Его увезли в госпиталь, было следствие, приезжала специальная комиссия... Комбат наш ходил черный – плакали ожидаемые им со дня на день подполковничьи звездочки.
   Следователю наш самострелыцик заявил, струхнув, что карабин, дескать, выстрелил сам, когда он нечаянно уронил его. Никто, конечно, не поверил. Карабин швыряли, бросали всяко – самопроизвольно он, понятное дело, не стрелял, но дело все же замяли, спустили на тормозах...
   Пока несчастный был в госпитале, батальон живо обсуждал происшедшее. Все, в общем-то, жалели парня и осуждали «младшого», хотели даже «темную» сделать. Степа же однажды, присутствуя при такой беседе, вдруг заявил:
   – По «Уставу» не положено... Стрелять можно только, когда есть угроза посту или жизни часового. И только после предупреждения...
 
   Все ошеломленно выпялились на «уставника». Повисла пауза – долгая, нехорошая... Потом Ромодин тихо спросил:
   – Ты что, Степа, сдурел?... Не понимаешь, что произошло и почему он стрелялся?
   – Не положено, – твердил Газибан, сжав рот в куриную гузку.
   «Ах, не положено!» взвились, не выдержав, земляки потерпевшего...
   Побили бы, как пить дать, и крепко, не вмешайся тот же Ромодин.
   – Не троньте его! – прикрикнул он и загородил своей здоровенной спиной Степу, как стенкой. – Он и так, похоже, облик человеческий потерял, один «Устав» в башке остался...
   Сомневаюсь, что Газибан понял его как надо и был благодарен, поскольку потом целый вечер он еще долго пытался втолковать Ромодину, что тот не прав, что «Устав»... Вязался и вязался, зудел и зудел, и Юрка, не выдержав, послал в конце концов Степу очень далеко, дальше его Гагаузии.
   Вечером он долго кряхтел, ворочался на своей койке, рядом со мной, стреляя пружинами... Наконец я не выдержал:
   – Ты что, Юра?
   – Не могу понять, – глухо сказал он после длинной паузы. – Он что, вовсе дурак или только прикидывается? «Устав», «Устав», заладил, как попка...
   Я попытался было ему втолковать, что бывают разные «закидоны» у людей, изгибы сознания, но, видимо, не преуспел.
   – Изгибы изгибами, но соображать-то надо, – упрямо твердил Ромодин. – И совесть иметь...
   – Я про нее от тебя не в первый раз слышу, – живо откликнулся я. – Ты ее как, вообще, понимаешь, совесть?
   Ромодин долго молчал, не откликался... Потом вдруг сказал:
   – Пойдем в умывалку, покурим... Эк, какой разговор затеял! Про совесть ему объясни...
   Мы тихонько слезли со своего второго яруса, сунули босые ноги в сапоги, накинули на исподнее шинели, взяв их с длинной вешалки возле тумбочки дневального (тот лишь скучно глянул на нас), и пошли в умывалку.
   Закурили... Я ждал. Ромодин в три затяжки прикончил «Погарскую» (нам их иногда вместо махорки давали... Дрянь, надо сказать, курево!), засмолил вторую. Заговорил наконец...
   – Вот ты говоришь, совесть... Да как же без нее?! Все порушится, никакого закона меж людей не станет, и будут они, как волки, – кто сильнее, тот и прав. Начнут друг дружке глотку рвать и ни о чем не думать.
   – Это почему же? – намеренно подзуживал я, расшевеливая обычно немногословного Ромодина. Очень интересно мне стало, что он и впрямь о совести думает, как ее понимает. – Вон часто говорят, что совесть в человеке от Бога...
   – От Бога, не от Бога, не знаю, – проворчал Ромодин. – Я и в церкви-то ни разу не стоял, у нас в деревне ее не было... Крещеный, это правда, мать говорила. В соседнее село специально возили... Но только про совесть я понял, когда еще сопливым мальцом был. Случай помог да сосед наш покойный, дядя Миша, светлая ему память!
   – Какой случай, Юра?
   – Да простой, ничего особенного... Загоняли мы как-то, когда в «чижа» играли, одного мальчонку. Никак, бедный, отмаяться не мог... Уж и плакал, и просил: «Ребята, отпустите, завтра отмаюсь!», а мы все никак: «Сперва отмайся, потом пойдешь!», – и все... Я, помнится, так и вообще, когда он в последний раз «чижа» в кон кидал, так нарочно зафитилил, отбил – в самую крапиву! А он босый, да и штанишки – одно название, дыра на дыре... Попробуй-ка, слазь в такой вот лопатине [8]в крапиву-то! Он снова – в слезы, а нам, дуракам, смех... «Майся!» – кричим, радуемся... По сю пору стыдно.
   – Ну и что? К чему ты гнешь-то?
   – А к тому... Дядя Миша как раз мимо шел. Постоял, посмотрел... Потом меня подозвал, взял за ухо, не больно, правда, и в сторонку отвел. «Как же тебе не стыдно, Юрка? – говорит. – Ведь он плачет, извелся весь, а вы изгаляетесь... Совесть иметь надо». Я было сперва заартачился: «А что, мол, такое, совесть эта? Кто ее видел?»
   – Никто не видел, – говорит. – Она – внутри, и коли есть – ты человек, а нету... Образ человеческий потеряешь, одна видимость от него будет, и с людьми, как надо, жить не сможешь, один в конце концов останешься, а это – не мед...
   Вот так мне раз и навсегда про совесть объяснили, на всю жизнь запомнил.
   – Ну а Степа наш?... Газибан? Он-то почему такой?
   – Что – Степа?... Может, ему никто ни разу не объяснил как надо. Или внутри у него что-то не так, порча какая-то... Интересно – сам спроси, хоть завтра. И вообще, пойдем, спать надо... Хватит лясы точить – время позднее.
   Я и спросил... Утром, после развода, пожертвовав бесценным получасовым перекуром, незамедлительно отправился к Газибану на конюшню – благо недалеко было.
   Ладная Степина фигурка сновала у денников... Выгребал, чистил, собирался корм задавать. Я вызвал его на улицу. Закурили...
   – Чего пришел-то? – не выдержал наконец он. – Чего надо?
   – Хочу, Степа, понять, – пошел я напрямик, – отчего ты такой?
   – Какой?
   – Такой – немазаный, сухой... «Устав» понимаешь, а людей нет... Начальство тебе весь белый свет застило – кроме него, похоже, и не видишь никого. Вон Ромодин говорит, что просто у тебя совести нету... Ты как, кстати, ее понимаешь? Она – от Бога? Или как?
   Степа наконец, кажется, уразумел, чего я от него добиваюсь... Понял – и взбеленился, закусил удила, «понес по кочкам».
   – Совесть?... Какая совесть? Ты ее мне давал, что пришел спрашивать? Начальство – понимаю; приказ – понимаю, а совесть вашу... Делать вам с Ромодиным нечего, вяжетесь к людям. «От Бога!..» Бог – высоко (он кивнул на низкое северное небо), Его никто не видел, а начальство – всегда здесь, на земле, рядом, и ему подчиняться положено, понял?! Так вся жизнь устроена, что в армии, что на «гражданке». Я так всегда жил и жить буду, и не лезьте больше ко мне, а то ротному скажу... Он вам покажет совесть!
   И с тем в конюшню рванул, дверью зло хлопнул. Поговорили, называется...
   Вечером я рассказал Ромодину про мою неудавшуюся беседу с Газибаном. «Зверок», – сказал он, по-северному отвердив произношение, поменяв «ё» на «о»... «Зверок, и больше ничего... Я же говорил – порча внутри. Какой с него спрос?... Ты не лезь к нему больше».
   Я потом понял, что в этом ромодинском «зверок» не было ни капли осуждения, обличительного приговора. Была одна спокойная и сожалеющая констатация... Так на Руси сыздавна жалеют тех, кто непоправимо, от рождения обделен в чем-то важном, невосполнимом. Просто жалеют, и на этом – край, конец, потому что помочь тут ничем нельзя.
   Много лет прошло... Многое вокруг изменилось, я и сам, наверное, стал во многом иным, но все эти годы часто возвращается ко мне армейская моя пора и крепко помнятся те простые, необходимые, как хлеб, вещи и понятия, что открылись мне там... Когда закипают вокруг шибко ученые и абсолютно схоластические, полагаю, споры о «модели личности», «личностном императиве и кодексе поведения», о «праве и выборе», я почему-то тут же, незамедлительно вспоминаю Ромодина и Газибана. Вспоминаю – и все сразу встает на свои места, никаких комментариев и пояснений более не требуется. Ключ – вот он, в руке...

ВО ДВОРЕ, ГДЕ КАЖДЫЙ ВЕЧЕР...

   Радиола действительно играла каждый вечер. Часов в семь-восемь ее выставляла в окно своего второго этажа Валька-Балда, длинная и нескладная, худая девица с тяжелой челюстью. Было что-то придурковатое в выражении ее словно навек удивленных, чуть навыкате глаз. Нам, подросткам, она казалась глубокой старухой – ей было тогда, думаю, уже хорошо за двадцать. Ухажеров у нее сроду не водилось, никто никогда Вальку не провожал, не стоял с ней у подъезда, и напрасно Балда отчаянно модничала, носила дорогие вещи – все они сидели на ней, как на вешалке. Ее, некрасивую, было, в общем-то, жаль, но облик неотвратимо брал свое, и Вальку за все – за нескладность, худобу и полное отсутствие женственности обидно нарекли «Балдой».
   В кличке этой, убийственной для всякой девушки, был и еще один важный резон. В нашем доме, на пятом этаже жила еще одна Валентина. Та была настоящей красавицей – высокая, стройная, со смугло-матовым цветом лица и огромными черно-бархатными глазами в густой тени ресниц. У нее была потрясающая походка – точно стебель гибко колыхался под ветром. Когда она выходила из подъезда и не спеша шла по нашему Зубовскому бульвару, все проходившие мимо мужики столбенели на миг и, выворачивая шеи, долго смотрели ей вслед.
   Валентина с пятого была горда, молчалива и неприступна. С нами, мелюзгой для нее, – ей было лет восемнадцать-девятнадцать – она презрительно не общалась, в упор не видела и ни с кем никогда не сказала и двух слов. Даже на веселое, доброжелательное «Привет, Валя!» – не откликнулась ни разу. За это ее не любили, но красоте, явной, несомненной, молчаливо отдавали должное, и когда у нее появился кавалер, молоденький лейтенантик из Фрунзенской военной академии, во дворе восприняли это как закономерную неизбежность Еще бы – у такой-то красавицы и чтобы ухажера не было!
   Валентина и с ним, надо сказать, обращалась небрежно и снисходительно, по-королевски. Не позволяла торчать у подъезда, проводив, и сразу отправляла восвояси. Букеты, что он таскал ей, громадные, пышные, принимала со скучающим видом, под ручку позволяла брать лишь иногда, и он строго вышагивал сбоку, юный, румяный, в новенькой, с иголочки форме со скрипучей портупеей. Звали его Виктор.
   Балда – и все это подметили незамедлительно – смотрела на Виктора при каждой случайной встрече тоскующими глазами, вспыхивая всякий раз жарким румянцем. Но он, ясное дело, и не взглянул на нее ни разу, проходил, как мимо пустого места.
   Из его ухаживаний так ничего и не вышло. Красавица Валентина очень быстро дала ему отставку и вскоре выскочила за грузного, с обширной лысиной мужика, который каждый вечер начал приезжать к нашем дому на бежевой новехонькой «Победе» – редкость по тем временам! Говорили, что он уже был женат, разведен и денег у него – куры не клюют. Валентина с пятого вышла за него замуж месяца через два после того, как перестал появляться возле нашего дома Виктор, и вскоре совсем исчезла, уехала куда-то. Больше ее никто никогда не встречал.
   Виктора я видел потом один раз возле пивного шалмана на Крымской площади. Он стоял один у белого железного столика, пил пиво кружка за кружкой, и вид у него был такой, что никто из мужиков, толпящихся возле пивной, к его столику не подходил, хотя свободные места были нарасхват. Он стоял мрачный, сосредоточенный, дул пиво, и ясно было, что вокруг него – пустыня. Он словно никогда и ничего не видел, взгляд его был отрешенно пуст, и когда известный всей Крымской и Зубовскому алкан Вовчик нахально подвалил к нему стрельнуть на кружку пива, Виктор молча вытащил коричневый блестящий бумажник, такой же новенький, как его лейтенантская форма, выудил из него хрустящую сотенную и, не глядя, сунул, Вовчик ахнул, проблеял что-то благодарственное и мгновенно исчез, канул в толпе у пивной. А Виктор остался стоять, как стоял, – один на один со своим горем и непреодолимым отчуждением.
   Увидь его тогда Балда – она, наверное, разрыдалась бы от горя и сочувствия, но что были Виктору ее слезы, ее тайная, горькая и неразделенная любовь!..
   Все мы одиноки в своем горе, оно словно окольцовывает нас, непреодолимый рубеж вокруг возводит, и пробиться сквозь него – пустое дело! Я понял это много позже, хлебнув иной, взрослой жизни, а тогда мне просто очень жаль было Виктора, да и Балду – тоже. Я даже иногда думал-мечтал о том, что вот вдруг случится чудо: Балда проснется в своей комнатке на втором этаже с окнами на наш двор, взглянет в зеркало тоскливо и привычно, с ожидаемым злым отвращением и, пораженная, увидит, что за ночь стала красавицей, как Валентина с пятого. Как изменилась бы ее жизнь, весь мир вокруг, как заиграл бы он радостью и справедливым, по праву, счастьем!
   Справедливым, потому что Балда была добра ко всем и неизменно приветлива. Она всегда рада была сделать что-то такое, от чего другим стало бы хорошо. Ведь и радиолу свою она выставляла летними вечерами на подоконник для нас, только для нас. Сама никогда танцевать не выходила, зная, что никто ее не пригласит, и лишь, навалившись худенькой, плоской грудью на подоконник, смотрела, как мы шаркаем по асфальту под ее Козина, Шульженко и Утесова. Вечер плыл над двором, темнея, фигуры танцующих были рядом и вместе с тем так далеко, и одуряюще сладко пахло маттиолой и ночной фиалкой от клумбы, которую мы сами разбили, натаскав земли.
   Ах, эти летние дальние вечера, медленно меркнущий свет вечерней зари над трансформаторной будкой в углу двора, сладкий запах цветов, скользящее, плавное движение пар, коготок танго в молодом сердце! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви». Неправда, любовь была, возрождалась каждый вечер и шаманила, колдовала во дворе под звуки Валькиной радиолы, обещая каждому долгую счастливую жизнь, полную встреч, радостей и неразменной, нескудеющей молодости. Как щедры мы сердцем в юности, как, не задумываясь о дне завтрашнем, размашисто и щедро жжем-прожигаем сегодняшнее, и каким безответным ауканьем отзывается оно потом в наших душах, когда ушло, сгинуло безвозвратно!
   Тополя во дворе глухо шелестели темной, тяжелой листвой, прозрачно-синий вечер, густея, уходил в ночь, летнюю, теплую московскую ночь, пахнущую газонной травой, цветами, нагревшимся за день пыльным асфальтом, и Валькина радиола все пела, все сулила и обещала.
   Стоило выйти на Зубовский, покинув наш обжитой танцевальный пятачок, пройти сквозь старую темную арку, и ты оказывался в привычной вечерней жизни бульвара. Неспешно шли мимо пары, тихо беседуя о чем-то своем; давно распушившиеся свежей листвой липы бросали на них под высокими чугунными фонарями узорчатую и сквозную, кружевную, как шаль, тень, и море было майских жуков. Они солидно, басовито гудели над головами, лёт их был деловит и тяжел, словно у груженых бомбардировщиков. Жуков было столько, что ничего не стоило сбить какого-нибудь кепкой, и тогда он щекотно шевелился в ладони, пытаясь освободиться, являя вдруг бело-кремовые нежные подкрылья. Давно уж нет, не видно больше майских жуков, и я как-то прочел в какой-то заметочке, что они вообще перевелись, исчезли как вид. Я и думать-то после о них забыл, начисто стерлось из памяти, но вот прочел – и так грустно и обидно стало, будто обокрали меня в чем-то невосполнимом. Ведь без майских жуков невозможно было и представить наш летний вечерний Зубовский бульвар, его привычную, знакомую до мелочей и такую далекую ныне жизнь!
   Иногда танцы отменялись, потому что во двор неспешно входил с гитарой Гусь из соседнего дома. У Гуся был колдовской, завораживающий душу голос, чистый высокий тенор, прозрачный, свободно льющийся, никогда не сбивающийся на фальцет. Гусь выходил, устраивался на лавочке возле стола для пинг-понга (тогда никто не говорил «настольный теннис»), и тут же, мгновенно окружала его тесная толпа слушателей, почитателей. Первые аккорды всегда были тихи, вкрадчивы и осторожны – гитара Гуся словно привыкала заново к нашему двору, к темно-синему небу, вечерней чуткой тишине. Эти пробные, первые аккорды, неспешный перебор Гусем струн каждый раз задевали, волновали остро, и ты замирал, чувствуя, что словно окликнул кто-то тебя, близкий и любимый.
   Гусь начинал петь. Репертуар его был обширен – от русских народных песен до городского романса. Иногда он вставлял вдруг что-то из блатного, и странное дело – в его исполнении эти и всем нам давно знакомые песенки про вероломную и принявшую смерть-возмездие Мурку, про Лельку, что встретила на свою беду того, у которого «кепка набок и зуб золотой», наполнялись вдруг совсем иным смыслом и чувством. В них начинало звучать и жить, безошибочно находя путь к сердцу, что-то беззащитное, щемящее. Какая-то горькая, оплакивающая себя утрата и печаль открывалась вдруг в них, затертых, бездарно запетых, и когда после них Гусь тихо и распевно начинал «Степь да степь кругом», мурашки бежали по коже, сердце замирало на миг.
   Необозримость, бескрайняя ширь жизни, в которой всему и вся есть, найдется место, открывались тогда каждому; сгрудившиеся вокруг Гуся цепенели, уходя в себя, в свое, и часто, очень часто дядя Коля из нашего дома, весь израненный на Отечественной, контуженный, бросался, когда кончалась песня, к Гусю, обнимал его, кашлял, вытирая слезы, и бормотал глухо: «Ну, спасибо, вот спасибо!.. Еще, еще давай!»
   Иногда из соседних дворов приходили послушать Гуся грозные, известные всему Зубовскому, всему Хамовническому плацу и Чудовке Сильвер, Славка-Пушкин и Леха Басилов, вор в законе и классный, блестящий спортсмен.
   Сильвер был долговяз, одноног, опирался при ходьбе на костыль, и удар этого костыля был страшен – Сильвер бил им всегда точно в грудь, резким, точно выпад шпаги, движением, мгновенно валя противника наземь, круша ребра, лишая сознания. Поговаривали, что в резиновый набалдашник его костыля заложена свинцовая шайба – может, так оно и было, кто знает! Шайба не шайба, но про коронный удар Сильвера знали все, и с ним старались не связываться, предпочитая обойти стороной или разойтись по-мирному, не доводя до стычки.
   В отличие от Сильвера, с его ростом и страшным костылем, Славка-Пушкин вовсе не казался опасным. Был он мал росточком, белолиц, пухл, носик уточкой и небесно-голубые глаза. Носил пышные золотистые бакенбарды (он был яркий блондин) – за них-то, знать, и нарекли Пушкиным. Обычно добродушный и флегматично спокойный, в драке он преображался, становясь быстрым, резким и мгновенно опасным, как змея в броске. Драки, особенно если группами, стенка на стенку, он всегда начинал первым, прерывая толковище и проявляя недюжинную, поражающую изобретательность.
   Помню, как в слякотный, ветреный и по-осеннему темный октябрьский вечер появилась вдруг на Крымской площади, в стороне от нового вестибюля метро «Парк культуры», внушительная компания парней с тогдашней Метростроевской. То была исконно наша территория, метростроевские явно бросили вызов, и без драки – не обойтись. Наши и чужаки стояли друг против друга, сгрудившись, толковище затягивалось, и тогда вдруг, оттеснив остальных грудью, плечом вперед пробился Пушкин, маленький, ладный, плотно сбитый, в кепочке-ленинградке и в неизменном, по тогдашней моде, белом шелковом кашне.
   Он встал впереди наших, пританцовывая, и вдруг, как выстрелил, резко спросил у одного из метростроевских, безошибочно выбрав самого домашнего, тихого и явно интеллигентного:
   – Ты – вор?...
   Парень опешил:
   – Я, собственно...
   – Ах, собственно?! – взвился Пушкин и в неуловимом выпаде-броске хлестко ударил в лицо раскрытой пятерней. Мгновенно вскипела, заварилась драка, и в считанные минуты все было кончено, – метростроевские бежали.
   Потом мы двинулись по Зубовскому в наш двор послушать Гуся – он обещал выйти с гитарой в тот вечер. Я шел рядом с Пушкиным и видел, каким счастливым азартом горело его лицо! Белое кашне было густо заляпано чужой кровью, а беленькое пухлое личико целехонько – словно и в драке не был, только что спровоцировав, начав ее.
   Леха Басилов, не имевший, кстати сказать, никакой клички, был наособицу из всех известных в Хамовниках блатных. Он читал книжки, не пил и даже не курил и постоянно торчал на известном всей Плющихе стадионе «Красное знамя» – занимался там легкой атлетикой. К шестнадцати годам он уже имел значок мастера спорта, и когда бежал барьеры, смотреть на это стоило. Это было что-то завораживающее. Стройная, худощавая, длинноногая его фигура взмывала над перекладинами, точно подброшенная невидимой пружиной, ни один барьер никогда не был задет, а брался с явным, большим запасом. Ему прочили блестящую спортивную карьеру, но помимо легкой атлетики у Лехи была еще одна, и тайная, закрытая для всех и, видимо, очень серьезная жизнь, без бураков и «сявок».
   Леха никогда не принимал участия в толковищах, в драках, вообще как будто бы не замечал всю местную шпану. И часто приезжали к нему на машине какие-то здоровые, совсем взрослые мужики, о чем-то вполголоса говорили, отозвав в сторонку. Иногда он уезжал с ними, иногда оставался, о чем-то, видно, договорившись.
   У него не было и одной ходки в колонию, даже элементарного привода в наше 58-е отделение милиции, но все знали, что Леха – вор в законе, крупный и опасный вор, бандит. Никто ему никогда об этом, конечно, и слова не сказал, но все, весь наш район, знали, что это – так. Леха, как правило, все больше молчал, вообще был очень скрытен, сдержан и только, когда слушал Гуся в нашем дворе, заметно бледнел и все нервно поправлял косую свою светлую знаменитую челочку. Однажды, когда Гусь был особенно в ударе, Леха подошел вдруг к нему, склонил в поклоне голову – низко упал клинышек челки. «Спасибо, брат, – сказал он негромко. – Душа согрелась». И ушел, ушел легко своей неслышной, кошачьей походочкой, растаял в темном провале нашей арки. Таким, уходящим в арку эту, пропавшим в ней я его и запомнил, потому что с тех пор, с того вечера в нашем дворе больше ни разу его не видели, не встречались мы больше. Недавно мне сказали, что он жив-здоров и, по вполне достоверным слухам, верховодит в мафии, держащей в цепких руках несколько крупных московских спортивных школ и стадионов со всей их выручкой и прибылью. Я охотно поверил – почему нет? Леху на мелочь, все знали, никогда не тянуло.
   И Леха, и Сильвер, и Славка-Пушкин были приметными, известными всем Хамовникам личностями, но не они, вовсе не они стали занимать главное место в наших душах, когда исполнилось нам по пятнадцать-шестнадцать и заколдовывала по вечерам Валькина радиола, главными стали девчонки, ну и танцы, конечно.
   Девчонки – все вдруг – стали мгновенно какими-то совсем другими. Будто и не с ними играли мы еще совсем недавно в салочки, в пряталки, в «двенадцать палочек», в «штандер». В них появилось, прорезалось вдруг что-то таинственное, незнакомое и притягательное. Мы словно увидели их, прежних и таких привычных, совсем другими глазами. Они волновали, будоражили, даже сниться иногда начали и, будто чувствуя это, стали – все! – вести себя совсем по-иному. Изменились походка, взгляды, жесты, и все девчонки, точно по сговору, начали смотреть на нас, как с дальнего, незнакомого нам пока берега, куда нам ходу нет, заказано.
   Когда по вечерам выходили они во двор к зовущей всех нас радиоле, это был воистину торжественный, рассчитаный на публику, на ее восхищение выход. Каждая несла себя, как подарок, как приз, который надо еще заслужить и выиграть. Мы и старались, и были галантны, церемонно приглашая, и когда под рукой вдруг оказывалась талия какой-нибудь Нинки со второго этажа, известной тебе так давно, с дошкольной еще поры, полной обидных шуточек и всяческого третирования, то это была будто уже и не Нинка вовсе, а какая-то совсем незнакомая, ранее никогда не виденная девчонка. Прямо колдовство какое-то!
   Большую, очень большую власть имели они над нами и в эти летние вечера, но она мгновенно рушилась, если на танцах появлялась новенькая. Она и впрямь тут же становилась главным, единственным призом, и все мы наперебой оспаривали его друг у друга, лезли из кожи вон.
   Сперва появилась Зоя, пышная блондинка с профилем, как на старинной камее, с густыми, чудесного золотого цвета волосами. Абсолютное, монопольное право на нее, на танцы и на провожания завоевал, быстро оттеснив всех остальных, Володька-Седой, и мы легко примирились с этим, тут же потеряв к Зое всякий интерес.
   Потом вдруг появилась еще одна. Она была прелестна: чуть выше среднего роста, с очень складной, прямо-таки точеной фигуркой. Свежий, нежный цвет лица (про такой обычно говорят: кровь с молоком), пепельно-русые волосы и большие серые глаза. Жаль, у нее было в ту пору расхожее и совершенно не идущее к ней имя Рая. Вера или Надежда подошли бы к ней гораздо больше.
   Она, похоже, была из очень небогатой семьи, потому что всегда приходила на танцы все в одном и том же голубом простеньком платье и тапочках, свежевыбеленных зубным порошком, – они курились легким дымком, когда Раечка легко двигалась в танце, кружилась и резко поворачивалась.
   К ней прилепился Славка с первого этажа. Он приглашал танцевать только ее, выдержал несколько объяснений с остальными ребятами и завоевал право провожать Раечку после танцев домой.
   Жила она не очень далеко от нашего двора – минут пятнадцать – двадцать неспешного прогулочного шага. Теперь там проложили широкий, шуршащий потоком машин, просторный Комсомольский проспект, а тогда была там Чудовка, мощенная булыжником, и по ней ходил трамвай. Стояла там церковь, старая, деревянная, заложенная, как говорили, еще при Иване Грозном. Она и сейчас есть и очень ухожена – ее регулярно ремонтируют и всегда красят в традиционно русские цвета: белый, зеленый и красный.
   Двор церкви был сквозным, проходным – им можно было выйти к Теплому переулку или к улице Льва Толстого. Во дворе церкви, под старыми толстыми тополями и липами стояли маленькие деревянные домишки. В одном из них и жила Рая.