Иногда они предпринимали какие-то попытки совместного отдыха. Федосеев помнил последнюю. Ольге на работе дали два пригласительных на вечер поэзии. Вечер проходил в актовом зале какого-то института. Народу пришло немного. Федосеев сунул человеку у входа их приглашения. Человек не сразу понял, а потом смущенно замялся и почему-то отказался: «Ну зачем же, зачем же?»
   Они сели в самый первый ряд. Федосеев увидел на сцене забытую кафедру и подумал, что зал, наверное, в основном используется как лекционный.
   Ольга махнула рукой какому-то человеку, который был ее сослуживцем и которому тоже дали пригласительный на сегодняшний вечер, и человек сел рядом с ними. Ольга сказала Федосееву, что это Серов, очень интересующийся человек, а Серов кивнул и сказал, что сегодня будет необычный концерт – сочетание поэзии с музыкой. Ольга повертела в руках приглашение и добавила, что музыка будет Рахманинова, и как бы обрадовалась.
   – Я не люблю Рахманинова, – веско сказал Серов и замолчал. Этот смелый тезис настолько предполагал вопрос, что Федосеев не сдержался:
   – А почему?
   – Он излишне экспрессивен, – мгновенно ответил Серов, кидая, по-видимому, заготовленную реплику.
   Федосеев разозлился, может быть, еще и оттого, что ему показалось, будто Ольга уважительно посмотрела на Серова, и хотел опять спросить, почему, почему экспрессивен, но концерт уже начался. И желтая старушка, в молодости любовница какого-то не очень известного поэта, начала читать стихи. Она старалась читать громко, ей не хватало воздуха, и она делала паузы для вдохов. Паузы получались не на месте, это отвлекало Федосеева от восприятия смысла и сбивало ритм. Он перестал слушать и просто смотрел. Старушка была очень худощава, праздничное платье с брошью жалко висело на ней и поднималось вместе с ее движениями, сплошь состоявшими из дерганий и подрагиваний. Со сцены до Федосеева временами доносился какой-то резкий и будто знакомый запах, он закрыл глаза и почти с уверенностью подумал, что пахнет «Красной Москвой», видимо, сохранившейся у чтицы за редкостью пользования. И эта женщина вся, в своем большом платье, с неуверенными взмахами рук, пахнущая полузабытым запахом из его детства, показалась ему неуместной. Ведь старость не должна быть такой, думал он, чтобы так, на сцену, ко всем. И тогда он начал слушать и, пробившись сквозь неправильность пауз и придыхания, понял, что стихи хороши.
   Потом начал играть пианист. Это был, напротив, совсем юный мальчик в очках. Он играл хорошо и непонятно, то вознося, а то вонзая в потолок какие-то немыслимые пассажи. Федосеев слушал и поначалу все только удивлялся мельканию его рук, но вдруг что-то сдвинулось, и он почувствовал, что эти пируэты складываются в одну единую, гармоничную схему. Он удивлялся своему открытию и все слушал, слушал музыку, понимая, что уже зачарован ее льющейся грустью. А за окном стояла синяя морозная зима, многие зрители были простужены, громко сморкались и кашляли. Тогда Федосеев, вздрагивая, смотрел на пианиста, беспокоясь, что эти чужеродные звуки его спугнут и он, робкий и легкий, взовьется в своих кружащих мелодиях куда-нибудь вверх.
   Чтица тоже вздрагивала от кашлей, но постепенно успокаивалась и вновь начинала плавно поводить головой под музыку, как зачарованная кобра.
   Федосеев чувствовал, что уже любит их обоих.
   Он незаметно посмотрел на Ольгу. Ее лицо было сосредоточенно и задумчиво.
   «Так слушает, будто что-то понимает», – почему-то раздраженно подумал он, ревниво не допуская кого-то еще к своему пониманию и любви.
   Когда концерт кончился, Серов одобрительно поаплодировал. Публика быстро разошлась. Федосеев задержался с женой в гардеробе и, уже когда стояли на остановке, увидел их – бледного, худого пианиста и старую чтицу с ним под руку. Молодость и старость. Начало и конец... Но оба шли одинаково, нога в ногу, медленно-медленно, будто впереди у них была целая вечность.
   Всю дорогу Федосеев молчал и, казалось, о чем-то больно и напряженно думал, а дома читал Ольге чьи-то стихи, которые любил. И плакал. И иногда смотрел в ее глаза, сверяя с их выражением строки. Но не видел ничего.
   – Ты совсем с ума сойдешь со своими стихами, – говорила она.
   И он затихал, сраженный этим спокойствием, и думал о том, что это даже, наверное, лучше, что она именно такая и не понимает, потому что если бы она понимала, они бы плакали вместе, и это было бы намного, намного горше.
   – Тебе все равно! Тебе все все равно! – утыкаясь в ее колени, повторял он опять и опять, но теперь уже как бы согласившись.
   Потом поднимался и шел писать свою повесть для людей о смысле существования. Но теперь он уже понимал этот смысл не так, как раньше, а скорее, не понимал вообще и просто сидел и курил в попытках на чем-то сосредоточиться или уезжал в Дулово к другу Валере, чтобы поведать ему свою сложную судьбу и чтобы увидеть, как тот будет значительно поднимать брови, как бы говоря, что, мол, вот я-то тебя предупреждал, говорил тебе, ну да ничего, все образуется, только наши к власти придут. Кого Валера подразумевал под «нашими», Федосеев точно не знал, но подозревал коммунистов. Ему казалось, что для Валеры это очень, очень важно – «наши у власти», и что Валере, пристально заглядывающему в душу посредством глаз, нужно, чтобы Федосеев с ним согласился, но Федосеев с некоторых пор был аполитичным человеком, а последнее десятилетие, когда самая-то политика и началась, вообще понимал плохо.
РОДИНА
   В год, когда страну разрывали на куски, Федосеев сидел дома, смотрел ящик и пил водку. Он видел большого человека в серо-голубом костюме, с волнистыми седеющими волосами и ласковым взглядом.
   Федосеев еще не знал, хорош или плох этот человек, но ему нравилась его улыбка и волевое лицо с высоко изгибающимися бровями. Он был откуда-то из Свердловска, где жила сестра Федосеева, и это тоже нравилось. А также Федосеев слышал, что того милого человека зачем-то пытались опорочить и оболгать, а он всегда вставал на сторону гонимых.
   В телевизоре мелькало много разных лиц, и Федосеев каждый раз радовался в душе, когда на экране появлялось это доброе русское лицо нового Президента России. Президент стоял прямо и достойно. Звучал новый гимн, который не нравился Федосееву. В нем не хватало величия и торжества, он не отдавался дрожащим эхом во всем теле и никак не запоминался. Но даже и таким Федосеев был готов принять его, почти так же, как и тот, прежний, если он принесет добро.
   Новому Президенту, видимо, нравилось слово «народ», и он часто повторял его. Причем оно не звучало ругательным, как это бывало раньше, что народ – быдло и что правительства он своего достоин, а удивительно сладко и объединяюще, и слыша его, Федосеев понимал, что человек этот – свой, народный, который тоже натерпелся вместе со всеми и теперь не даст в обиду никого: ни соседа, ни Валерку, ни его, Федосеева. Ему даже казалось, что Президент знает о нем, знает о том, как ему плохо, и понимает, отчего он выпил сегодня почти целую бутылку.
   Потом на экране возник Патриарх с умным лицом, бородою и крестом на длинном парадном одеянии. Федосеев не верил в Бога, но, на всякий случай, уважал его и носил на груди крестик, потому что Бог, думал он, спасает всех людей, независимо от того, верят в него или нет. Патриарх держал себя строго и говорил хорошо:
   – Избранием народа и Божьим изволением Вам вручается высшая власть в России. Россия – это не просто страна, это целый континент, населенный людьми разных национальностей, разных убеждений и вер. Все мы желаем мирного и благоприятного будущего для нее, и все мы молимся о Вас и надеемся, что Вы будете, служить благу нашей Родины, ее скорейшему исцелению от тех тяжких ран, что были нанесены ей в прежние годы борьбы с духовными основами человеческой жизни. Мы поздравляем Вас с избранием на высокий пост Президента России и надеемся, что столь высокое служение, которому Вы призваны, не отделит Вас от народа, и Вы будете чутко отзываться на его боли, и тревоги, и надежды...
   Федосеев не дослушал речь Патриарха и заснул. В тот вечер ему было покойно и радостно. Засыпая, он подумал о том, что больше не будет так пить, потому что жизнь налаживается, и для того, чтобы Президент смог сделать все хорошее, что задумал, ему нужен здоровый и трезвый народ.
   Через несколько лет Федосеев понял, что добрый и большой человек обманул, хотя поначалу еще допускал, что сделано это было не специально, что, наверное, там не получалось и не ладилось у него с ворами. И Федосеев сопереживал и сочувствовал. Друг Валера догадался обо всем тоже поздно, уже на втором сроке. Он занял радикальную позицию и, завидя Президента на экране, кричал:
   – Что, опять ты? Не лег еще на рельсы? И сам же себе отвечал:
   – Не лег! Да и не ляжешь никогда! Порушил страну! У, боров!
   Федосеев чувствовал исходившую от Валеры правду и грустнел. А Валера чему-то махал рукой и молча выпивал рюмку, словно пытаясь залить, притупить свой глубинный патриотизм, рвущийся наружу. Федосееву это очень нравилось, потому что он тоже сильно и давно любил Родину, но любовь эта была какой-то инертной, в то время как Валера имел какие-то взгляды и даже свои собственные мнения о пути выхода из кризиса. И Федосеев, давая понять, что он все понимает и точно так же чувствует, тоже наливал себе рюмку.
КАПИТАЛИЗМ
   С Валерой Федосеев никогда бы не встретился, если бы не случай.
   В те дни, когда он не ел ничего, кроме картошки, и из экономии почти бросил курить, ему позвонил бывший однокурсник, Рома Фроловский.
   Рома вежливо спросил про дела Федосеева и, не дожидаясь встречного вопроса со стороны собеседника, начал о своих. Он подробно рассказал о том, что имеет теперь собственный ресторан в элитном торговом доме и что это все, конечно, сложно, но сам понимаешь, хочешь жить, умей вертеться, да потом семья, все чего-то хотят и т. д. Федосеев ничуть не удивился новостям, потому что еще в институте примечал за Романом коммерческую жилку, например, продажу федосеевских же конспектов, которые тот переписывал в нескольких экземплярах через копирку.
   Или легендарная история о том, как Рома приобрел в Москве свою первую квартиру. Он предлагал разным бабушкам помочь донести вещи или дорогу перейти, а после оказанной услуги с сочувствием спрашивал:
   – А что, разве никого у вас нет?
   – Почему нет? Есть у меня и сын, и дочка, и внучат еще целая куча. В деревню к другой своей бабке поехали.
   С подобными бабушками Фроловский сухо прощался. Но однажды он нашел такую, которая на этот вопрос ответила иначе:
   – Нет, никого. Совсем уж никого не осталось. Сынок вот недавно помер, а внуков и не оставил.
   Правда, вдруг старушка спохватилась и поинтересовалась:
   – А на кой тебе это, что я одна?
   Но на это у Ромы уже давно была готова история, которую он даже не потрудился выдумать, а заимствовал у все того же Федосеева, когда тот рассказывал ему про свою мать в день ее поминок.
   – Понимаете, – говорил он печальным голосом, – у меня недавно умерла бабушка, которая меня, в общем-то, и воспитала. А я не успел с ней проститься. В ту минуту она была одна. Совсем одна. Я представлял себе, как это ужасно – умирать в одиночестве, и поклялся, что буду помогать всем пожилым людям, чем только смогу. Так что, если позволите, я могу и за продуктами ходить, и ведро выносить...
   – Господи, вот сынок-то, какой молодец! И что, просто так? Просто так ходить будешь?
   Рома оскорбленно развел руками, мол, ну конечно, какие могут быть тут разговоры. Бабушка с радостью согласилась, а Рома добросовестно выходил к ней в течение двух лет. Причем это было не так-то легко, как кажется, – вдобавок к хозяйственным обязанностям ему приходилось слушать все ее воспоминания, по сто раз пересматривать какие-то фотографии... Но старание было вознаграждено. Старушка написала завещание на имя Фроловского и быстро, без мучений умерла. Правда, ходили слухи, что смерть ее не обошлась без содействия Ромы... Но это уже перебор.
   Встретившись, Федосеев удивился внешней перемене. Из робкого и худенького паренька Рома превратился в самодовольного, нагловатого и уже начинающего заплывать жиром мужчину, в замшевом пиджаке и выглядывающим из кармана телефоном, который, безусловно, говорил о напряженном графике жизни.
   – Нет, нет мне места в подобных рыночных отношениях! – восклицал Роман, подвыпив. – Нет здорового капитализма в этой стране! Налоги! Они мне еще смеют говорить про налоги, которые сжирают мою прибыль и губят все уже в зародыше!
   Федосеев вяло кивал, не вникая.
   – Слушай, а ты хочешь, хочешь денег поиметь? – вдруг предложил Рома.
   – Что, нанимаешь? – спросил Федосеев.
   – При чем тут «нанимаешь»? Просто хочу помочь, могу попридержать для тебя вакантное местечко. Ты ведь посмотри, что ты куришь! А куртешку-то, поди, еще при коммунистах покупал?
   – При коммунистах покупать не приходилось... – зло ответил Федосеев.
   – Ну ладно-ладно, прости, если что. Я ведь о тебе же, балде, забочусь, – примирительно сказал Рома и похлопал Федосеева по плечу.
   – Что нужно делать?
   – Да ничего! – обрадовался Рома. – С респектабельным видом у витрины стоять.
   – Просто стоять?
   – Просто стоять. Ну, еще иногда заказ записывать и брать деньги. Сдачу себе. – Рома деловито отхлебнул вермута и добавил: – Да еще зарплата триста баксов... А ты под интерьер подходишь, у тебя лицо солидное, загадочное... Не переживай, в общем. Место хорошее, не замаешься. Ты это... не думай долго... Давай, вливайся в капитализм!
   Через неделю Федосеев уже приступил к работе. Ему выдали замечательный черный костюм, бабочку и белые перчатки; так что он при взгляде в зеркало улыбнулся и даже расправил плечи, чтобы соответствовать форме. Правда, новое место смущало его. Торговый дом был слишком уж ярок. Он сверкал вывесками, игровыми автоматами, хромированными перильцами и огромными телеэкранами, демонстрирующими чудеса современной техники; шевелился стеклянными эскалаторами и разъезжающимися перед людьми, словно по волшебству, дверями. Ресторан находился на третьем этаже. Федосеев первое время боялся испачкать блестящие плитки пола (хотя обувь, стерильную, как и все здесь, ему тоже выдали), поэтому ступал осторожно и все время смотрел под ноги, иногда неловко задевая от этого столики или спотыкаясь о стулья.
   Кухня была то ли японской, то ли китайской, а может быть, смешанной – этого Федосеев точно не запомнил – вывеска ресторана состояла из различного рода иероглифов, что, по мнению Ромы, должно было придавать ресторану «колорит и загадочность». На витринах в квадратных блюдцах лежали какие-то маленькие сморщенные закорючки в соусе, и под каждой имелась табличка с названием, но поскольку оно тоже было выписано иероглифами, то богачи, как правило, говорили что-нибудь типа: «Два этого и четыре таких, и еще всего по разу», а люди поскромнее сначала интересовались, а что это такое и что сюда входит. На такие вопросы Федосееву очень хотелось ответить: «А хрен его знает», но он пересиливал себя и, незаметно подглядывая в шпаргалку, приводил аналог названия в русском языке, хотя для него блюда так и оставались тем, чем были: «тухлым яйцом» или «кусочком теста с крабовой лапкой».
   Роман не обманул, клиентов действительно было немного, а в бездействии Федосеев чувствовал себя неловко, ему казалось, что он ни за что получает большие деньги или что Роман отчасти из жалости, а отчасти, чтобы показать свое успешное существование, просто выплачивает ему такую сумму под предлогом работы. Поэтому Федосеев пытался помогать толстому смешному повару в колпаке, но ему тоже было почти нечего делать, а молоденькая девочка, оттирающая до блеска стены и полы, испуганно отшатывалась от Федосеева, едва только он брал в руки тряпку.
   С работы он ушел уже через месяц, по, казалось бы, незначительной, пустяковой причине.
   Еще издали Федосеев, от безделья наблюдающий людей, заприметил старичка. Старичок был самый обыкновенный: с палочкой, тряпичной сумкой, в пальтеце и каракулевой шапке, и если бы он случайно проходил мимо в метро, то Федосеев бы не заметил его даже на расстоянии метра, но здесь... Здесь он казался черным, безобразным пятном, на фоне душистых-золотых-норковых дам и их самодовольных обладателей. Последние делали вид, что ничего не замечают, что все идет так, как и должно быть, что трехэтажные торговые дома со стеклянными эскалаторами открыты для всех и что ведь у нас демократия и даже еще лучше, чем в Америке, потому что никогда не было табличек «только для белых», или даже «только в галстуках», действительно, почему бы старичку в каракулевой папахе не решить пошиковать и не промотать свою пенсию... может быть... Но Федосеев различал все удивительно остро: дамы, проходя рядом, едва заметно ускоряли шаг, мужчины вдруг внимательно принимались разглядывать витрины... а старик все шел, почему-то не чувствуя своей особости, шел медленно, постукивая палочкой, даже (казалось Федосееву) немного величественно, словно возвышаясь над чем-то, шел живым укором.
   Федосеев потерял его из виду и, столбенея, увидел уже только когда тот входил в их ресторан. Подойдя к Федосееву, он обвел взглядом витрину, показал полусогнутым пальцем на ту самую крабовую лапку, запеченную в тесте каким-то особенным образом, и спросил:
   – Сынок, почем пирожок? Что-то я не пойму здесь...
   Федосеев смешался и понял, что на эту наивность вопроса, на этот выбеленный цвет его голубых глаз не сможет ответить пощечиной какой-то дурацкой, несуразной долларовой цены. Еще показалось, что весь сверкающий этот дом, со своими красивыми девочками, музыкой, огнями и экзотическими пальмами – сказочный, что все это – неправда, мираж, сон, который почему-то снится Федосееву и в котором он одет в смешной и невсамделишный фрак, и только старик, только старик – настоящий. Это настолько ясно явилось вдруг ему, что он потрогал свою бабочку, как бы проверяя ее на реальность, и ответил:
   – Для вас – бесплатно! Вы же ветеран, а у нас ветеранам сегодня стопроцентные скидки.
   – Неужели в негосударственных тоже есть? – обрадованно удивился старичок.
   – Есть! – сказал Федосеев. – Есть!
   Потом он усадил его за стол и принес «всего по разу и этого два» и круглую бутылку какого-то вина, которое не являлось предметом японско-китайской кухни, но тоже, на всякий случай, было.
   – Сынок, тебя как зовут? – спросил старик Федосеева.
   – Алексей, – ответил он. – А вас?
   – Александр Иванович.
   Непонятно зачем они обменялись именами, потому что за весь вечер так больше и не обратились друг к другу. Они сидели, время от времени выпивали по рюмке вина и переглядывались. Александр Иванович рассеянно смотрел на потолок, пожимал плечами и легонько качал головой. А Федосеев понимал, вернее, чувствовал каким-то затылочным, интуитивным чутьем:
   «Да-а, сынок, изменилось все нынче».
   «Да», – грустно улыбался он.
   «А знаешь, раньше на этом месте был госпиталь. Его совсем срыли, когда это строили. Под корень. Совсем».
   «Совсем», – опять соглашался Федосеев одним движением губ.
   «У меня там друг лежал. А вокруг скверик маленький. Мы там с ним гуляли. Сядем, помолчим, да и разойдемся. И понятно все... А дети у тебя, сынок, есть?»
   «Нет», – Федосеев как бы извиняясь, пожимал плечами.
   «Это нехорошо, сынок. Детей надо бы, пока еще...»
   «Хорошо», – пообещал Федосеев.
   А когда бутылка была выпита, он повернулся в сторону кухни и крикнул:
   – Эй, Сережка, подай еще этих... как их... пирожков Александру Ивановичу!
   Повар в смешном колпаке боязливо вышел из своей кухни и, нагнувшись, шепнул в ухо Федосееву:
   – Ты уверен, что у него деньги-то есть?
   – Ну а ты что... не видишь, что мы с Александром Ивановичем хорошо сидим? И принеси еще бутылочку такого же. Повар убежал, а Федосеев услышал:
   – Не надо тебе больше, сынок, не пей. А я пойду уж, и так ты на меня время потратил.
   Старик тяжело поднялся, опираясь на палочку, и ушел, черный, худой и странный, так и не догадавшийся ни о чем.
   Федосеев смотрел ему вслед и улыбался, пока кто-то не встряхнул его за плечо. Он повернулся и увидел немного размытую картинку с изображением повара и стоящего рядом Романа.
   – Итого сколько? – строго спрашивал Роман у повара.
   – Ровно пятьсот. Не больше, не меньше, – немного привирал повар.
   – Н-да. А тот старик, ты говоришь, кто был, отец его?
   – Не знаю, Роман Борисович.
   Федосееву не нравились эти картинки, он сдернул с повара колпак и захохотал. Роман слегка ударил его по лицу, и когда повар ушел, сказал:
   – Дурак ты дурак! Как дураком всю жизнь был, так им и останешься. Я ведь это сразу понял, еще в институте, хоть ты там и самым лучшим был. Вот теперь-то и видишь, кто из нас лучший.
   – Это неправда, – сказал Федосеев, трезвея, – ты весь неправда. Тебя вообще нет. Так... Фьють! – он подул на пальцы, словно сдувая пылинку, а потом встал и, слегка пошатываясь, пошел к выходу. Около дверей Федосеев еще раз обернулся, посмотрел на Романа, будто удивился, что тот все еще не исчез, и повторил:
   – Фьють!
   Роман не выдержал и закричал ему вдогонку:
   – Ты дурак! Но я тебя прощаю! Я прощаю тебе пятьсот баксов, которые ты сегодня пропил! Слышишь? Вовек бы не расплатился!
   Федосеев усмехался чему-то своему и, видимо, не слышал.
ВАЛЕРА
   На улице было холодно. Осень. И ветер нещадно терзал фалды федосеевского фрака. Нечастые прохожие иногда оборачивались ему вслед – он выглядел выгнанным с бала-маскарада.
   Дожидаясь у перекрестка зеленого света, Федосеев увидел последствия автомобильной аварии. Красная «Нива» с расплющенным капотом и черная, немного меньше пострадавшая «Тойота», враждебно пялились друг на друга фарами. Рядом стоял гаишник в окружении двух, резко отличных владельцев, и что-то записывал. Судя по смирившимся лицам обоих, авария произошла уже давно, хотя здоровячок в спортивном костюме, видимо, владелец
   «Нивы», еще время от времени кричал:
   – Это он меня подрезал, он!
   – Ой, ну хватит уж вам! – раздраженно отвечал владелец «Тойоты». – Ответите за то, за что должны. Больше с вас никто не потребует.
   – Да иди ты...! – не унимался все мужик из «Нивы». – Она, красавица моя... Эх!
   – Ну ладно, всего вам доброго, – оборвал его владелец «Тойоты».
   – Чего ты со мной прощаешься-то? Ты разъезжайся, разъезжайся и колымагу свою убирай. А то знаю я, уйду, а вы здесь с ним обговорите да переправите бумажку!
   Разоблаченный вспыхнул, но промолчал.
   А мужик в спортивном костюме начал откатывать свою «Ниву» поближе к тротуару. Потом заметил бездействующего Федосеева и крикнул:
   – Эй, друг, не поможешь?
   Федосеев помог, они вдвоем дотолкали машину, после чего мужик вытер рукавом вспотевший лоб и сказал:
   – Выпить надо. Что-то ты квелый какой-то. – И, усмехнувшись, добавил: – Где пиджачок-то надыбал?
   Они долго сидели в рюмочной и говорили. Мужика звали Валерой.
   – И чего в Москву, дурака, понесло, – время от времени сокрушался Валера, – года даже не проездил!
   – Не, – возражал Федосеев, – это ты зря... Москва – вещь. Здесь все самое лучшее, отборное... Лучшие магнаты, лучшие женщины, лучшие машины, лучшие магазины, лучшие улицы...
   – ... проходимцы самые лучшие, – вставил Валера.
   – ... и неудачники... тоже самые лучшие, – закончил Федосеев и уронил голову на стол.
   Валера вытащил его на свежий воздух, выплеснул в лицо стакан минеральной воды и посадил на скамейку. Вскоре Федосеев очнулся. Они еще немного посидели и выкурили по сигаретке. А на прощанье Валера изрек:
   – Знай, Леха, двери мои открыты для тебя всег-да! – и громко хлопнул по коленям при последнем слоге.
   С тех пор Федосеев вырывался к нему в Дулово, когда становилось горько. Там у Валеры было свое хозяйство: дом, баня, куры и большой, добрый пес по кличке Захар. Завидев кого-либо входящего, знакомого или нет, Захар бешено приветствовал его хвостом и легким потявкиванием, которое выражало просьбу погладить.
   Валера очень переживал по поводу слабохарактерности своего пса.
   – Знал бы, что такая размазня вырастет, в младенчестве бы утопил! А теперь что? Все уже, попал. Теперь пока не сдохнет, с ним мучайся.
   Захар, видимо, понимал, что говорят о нем, обижался и понуро ковылял в свою конуру. Валера не выдерживал ссоры уже через пятнадцать минут и кричал:
   – Захар!
   Пес не выходил и что-то уныло бурчал в конуре.
   – Захар! Ну ладно, не обижайся. Ты ж знаешь, я сгоряча, – не унимался Валера, – ну хочешь, я тебе мяса дам... Выходи, друг.
   Захар еще немного ворочался, но потом выходил и примирительно терся головой о Валеркино колено.
   – Ишь, умный! Все понимает, – радостно шептал Валера на ухо Федосееву.
   Недалеко от деревни было небольшое озерцо с камышами и прозрачной холодной водой. Летом они ловили в нем рыбу, а когда темнело, разжигали костер, и Валера рассказывал историю о том, как однажды ночью, в полнолуние, бабка Пелагия видела на этом озере чертей, ей мало кто, конечно, поверил, а наутро там, на берегу, нашли следы копыт, но не как ходит скотина, а от двух только ног. Следы уходили прямо в озеро, где камыши, а ведь камыши – доподлинно известно – пристанище нечисти. Еще в кустах нашли мертвую черную курицу с перерезанным горлом. А это уж точно чертова манера – черных куриц резать. Услышав историю впервые, Федосеев усомнился, и тогда Валерка добавил, что говорили, у курицы были «неестественно испуганные глаза, в них светился ужас». Здесь Федосеев засмеялся и спросил, наполнены ли глаза кур, которых режет он сам, блаженством. Валерка почему-то обиделся и, когда рассказывал эту историю в последующие разы, говорил про других людей, видевших чертей, и приводил новые доказательства существования нечисти.