Страница:
Михаил Волостнов
ВОЛОСТНОВМихаил Николаевич (1955–2001) родился в русской деревне Степановка в Татарстане. После окончания школы и училища работал на часовом заводе в Чистополе, на КАМАЗе в Набережных Челнах – радиоинженером. Закончил ВЛК Литературного института. В 1996 году за роман «Несусветное в Поганочках» был удостоен Международной литературной премии «Москва-Пенне» в номинации «Новое имя в литературе». Тогда же был принят в Союз писателей России. Сам он определил свой жанр как «философию русского фольклора», оставаясь верным ему и в последней повести «Авгень в Марешках», вышедшей в свет в пятом номере «Роман-журнала. XXI век» за 2001 г. Это была его последняя прижизненная публикация.
Рассказы Михаила Волостнова публиковались в «Роман-газете», «Литературной России», журналах «Москва», «Наш современник», в газете «Российский литератор».
Рассказы Михаила Волостнова публиковались в «Роман-газете», «Литературной России», журналах «Москва», «Наш современник», в газете «Российский литератор».
«И ТУТ ОСТАВАЙСЯ, И С НАМИ ПОЙДЕМ...»
Чего только не навалено в закутке русской деревенской печки: полено дров обязательно, клок шерсти, варежка, валенок, гусиное крыло и огарок свечи, денцо и прялка, заячья лапка и глиняный горшок, лукошко... Вот в нем-то, продолговатом уютном липовом лукошке, как раз и любит отдыхать-почивать сам Ефрем Ефремыч. Никто в доме, конечно, никогда его не видел, но все почему-то знали, что все равно где-то тут Ефремка обитает. И общались с ним запросто. Хозяин дома, например, Мирон Николаич, залезая на печь зимой погреться, говорил с усмешкой:
– Ну, Ефремыч, подвинься маненько да поперек ляг, а то ступай-ка вниз на загнетку, а я тут бока-то погрею. Озяб шибко, зима ой-ей-ей нынче холодна...
Если забирались на печку дети покувыркаться на теплых камнях да валенками друг в друга покидаться, то они обычно с хохотом и детским суеверием приговаривали:
– Домовой-домовой, ну-ка, с печки долой!
Хозяйка, подымаясь сюда же, всегда не забывала перекреститься и сказать:
– Крещеный на печь, некрещеный под печь...
Самый младший в семье, Николка, любил с домовым в войну играть. Заберется на печь, из валенок баррикады настроит, сковородником будто из винтовки палит, лучиной, как саблей, машет.
– Ур-ра! – кричит. – Ханде хох, супостаты!
(Тут уж, Ефрем, не зевай, знай только успевай поворачиваться, а то зафугует валенком прямо по голове озорник Николка или ненароком лучиной глаз выколет.)
Не обижался Ефрем ни на кого. Когда надо, хозяину печь уступал, от хозяйки под печь прятался, а от детишек и тумаки, бывало, порой сносил: что с них взять! Если только башмак какой спрятать куда-нибудь под лавку, чтоб не очень озорничали. Они, бывало, смешно искать возьмутся, поверху глазами рыскают, а вниз поглядеть ума у них нету. Ищут, с ног собьются, заговаривать начнут:
– Ефрем, Ефрем! Тьфу-тьфу, поиграй да отдай!..
Теперь давно уже в этом доме не слыхать было детского смеха. Минуло столько лет, что самый младший Николка стал солидным и лысоватым ученым-физиком Николаем Миронычем. Отец гордился им и часто хвастался перед соседями:
– Николка мой электричество назубок знает, где в каком проводке какой ток течет. Наука!..
Сам Николай лет пятнадцать, может, назад, когда еще не был ученым, а всего лишь учился в университете, тоже любил, приезжая на каникулы, прихвастнуть перед соседями своей ученостью.
– У нас так говорят, – мог ошарашить, например, соседей, починяя им электропроводку, – не зная закона Ома, не высовывай носа из дома!..
– О-о! Гли-ка, как, – с уважением внимали соседи ученым речам.
Но могли и свой совет дать:
– Тут электрик у нас один шальной был, без бутылки ничего, враг, не делал. Его так и звали Тарзан. Он, бывало, все говорил: «Родную мать называй на „ты“, а электричество на „вы“! Дак шибануло его один раз током так, что почернел аж, бедный. Так потом и ходил всю жизнь, ровно смоляной какой...
То ли вняв этим советам, то ли просто от врожденных качеств, все более взрослея, Николай потихоньку изживал в себе не только дурную привычку хвалиться, но и вообще слишком много разговаривать с людьми, отчего некоторые знакомые его прямо пророчили ему мрачное будущее нелюдимого одиночки.
– Смотри, – предупреждали они, – гордыня твоя тебя же и доконает...
Приехал Николай погостить в деревню зимой. В чемодане у него было много гостинцев для стариков-родителей, в том числе бутылка конька для отца, две-три пары сменного белья, зубная паста, щетка и мыло. Так что все содержимое чемодана быстро распределилось в ящики комода и на полки в кухонном шкафу. К невеликому несчастью Мирона Николаевича, коньяк оказался не очень добрым, через плохо закупоренную пробку небольшое количество его вытекло, надушив внутри чемодана пряностями хмеля. Просушить чемодан мать засунула за печь, оставив полуоткрытым. Этого только и надо было Ефрему Ефремычу. Он тут же оставил лукошко и, кряхтя и принюхиваясь к ароматам, перебрался на новое место жительства. Тут ему было и просторно, и хорошо, и, впрочем, любопытно: вся крышка чемодана оказалась испещрена формулами, графиками, крестиками, квадратиками и кружочками. Ефрем увлекся, водил волосатым кривым пальцем по письменам, шевелил губами, пытаясь на свой домовой лад определить значение той или иной закорючки, как незаметно и уснул крепко-крепко...
Мирон Николаевич, восьмидесятилетний старик, хоть и был уже слаб – одышка, и сердце заходилось, и кровь не грела, – но выпить чуточку любил и нрав имел своебычный. И если в зрелые годы, например, мог в запале рвануть на груди рубаху, громыхнуть по столу кулаком и проскрежетать зубами: – «Кругом гады!..» – то теперь его хватало разве что помахать сухоньким кулаком в воздухе и тоненько воскликнуть: – «И-и-эх вы!..»
Остальные братья и сестры Николая жили кто где, по разным большим и малым городам. По возможности вот так же, как и Николай в этот раз, навещали стариков, привозили гостинцев, внуков и даже правнуков. Шумно тогда бывало в доме и канительно. Вдобавок еще дед, выпив лишнего рюмку-две, начинал придираться к сыновьям, что живут неправильно:
– И страну проворонили! И детей распустили! Думаете, это хорошее дело – ребятишек распутству учить, голые зады им показывать?! И-и-эх вы!..
– У нас, отец, демократия. Мы-то что можем поделать, головы повыше нас есть.
– «Повы-ыше»... Растили вас, растили...
– Да что ты, папа, кричишь, – вступались за мужей жены. – Они работают, как учили вы их, не воруют, не выскочки, не лентяи. А им за это по году зарплату не платят. Мы не то что концы с концами порой свести не можем – у нас нет их, ни концов, ни начал. Мы сами не знай – завтра живы будем, – не знай нет. Вон ребятишек вырастили, молодые, пусть сами теперь как хотят крутятся. Вы нам тоже так говорили, мол, вырастете, сами все и заработаете...
– И-и-эх вы!.. – только и мог на это отвечать отец.
Хотя Николай и ученый и отец гордился им, но и его поругать-поучить находил причины.
– Вы вот люди-то грамотные, а жить все равно не умеете. Ты посмотри-ка, сколь машин, телевизоров, химикатов всяких напридумывали. А они что, кормят нас?
– Ну есть и такие машины, которые кормят.
– Больно мало. Не делаете вы таких машин. Все природу подчиняете. А она вот кукиш вам с маслом показывает.
Сын знал, что возражать бесполезно, но и промолчать нельзя: в пустоту отец говорить не любит, ждет, что ему ответят.
– Подчинять ее, положим, никто не собирается, а вот усмирять ее стихии научиться неплохо бы. Сейчас метеопрогнозы...
– «Поло-ожим»... «метеопрогно-озы»... И-и-эх вы! Разорять – вот это вы можете, вред всякий наносить. От вас беды токо и жди: что ни день, то крушение, то пожар, то война... У меня вон за печкой домовой, Ефрем, сто годов как живет. Я ни разу его не видел, и мне этого не надо... а я знаю, что без него дом наш давно бы развалился.
– Ну а мы, ученые, тут при чем?
– А при том! Вы бы давно Ефрема этого сетями изловили и в музей выставили, как лапти щас модно выставлять да лутошки всякие.
– Ну и жалко, что ли? Да и нет их, никаких домовых, наука давно бы доказала...
А Ефрем тем временем спал себе беспробудно вторые сутки. Сны ему снились. Луга, обильно заросшие коневником, ромашкой, зверобоем, лопухами и прочим благоухающим разнотравьем. Где-то ржут кони. Ефрем босоногим мальчишкой бежит, бежит навстречу отцу. Отца он не видит, а видит только яркий и очень теплый и будто на ощупь мягкий свет солнца...
В этом состоянии и увез его в чемодане скоро собравшийся в обратную дорогу Николай Мироныч. Обескураженные столь быстрым отъездом сына старики упрашивали его побыть еще хотя бы денек.
– Я бы пирожков напекла тебе в дорожку, – всматривалась ему в лицо мать.
– Да ты и так напекла вон сколько, мама!..
– А то бы горяченьких-то...
– И эти еще теплые, вкусные...
Отец опускал глаза, высказывая свое:
– Может, я че лишнее сказал, ты уж не серчай. На отца обижаться нельзя. Когда теперь приедешь-то? Помру, дак хоронить смотри приезжайте, одной старухе тяжело будет...
– Да живи ты еще, пап...
– Нет уж, видно, хватит, пожил... И то ты уж вон, а тоже седой стаешь.
Мать на этот случай не забывает свой уже давний наказ:
– Давай ищи себе пару, хватит одному-то гулять...
Ефрем Ефремыч перед пробуждением – уже в городе, в однокомнатной квартире Николая Мироныча – особенно ярко витал во снах. То они всей семьей строили дом: он, мальчишкой, бегает за всеми, старается помочь, его шпыняют, но он все равно вертится, подсобляет таскать бревна, хворост, солому. А вот они уже все вместе зовут давно умершего их дедушку поселиться первым в новом дому: «Дедушка Сирин, просим тебя! И тут оставайся, и с нами пойдем. Будь в нашем доме набольшим...» А потом пожар. Весь дом внезапно объяло пламенем, и все вроде бы успели из дома выскочить, только дедушка Сирин остался... От пламени было жарко и душно...
С этим сном и проснулся Ефрем Ефремыч и сразу обнаружил себя не дома. Заметался было, да куда там. Темно, закрыто наглухо. «Это меня Николка в чемодане, знать, увез в окаянный город, – потыкавшись по углам, смекнул наконец Ефрем Ефремыч. – Вот попал дак попал... Нет ли где какой щелочки?...» И он начал ощупывать чемодан изнутри, постукивать, царапать...
Странные эти звуки и привлекли внимание Николая Мироныча. Уже чувствуя какую-то их необычайность, он извлек чемодан из шифоньера. На какое-то время все затихло. Открывать крышку Николай Мироныч не спешил, наоборот – придавил ее ладонью и, затаив дыхание, наклонился поближе. И вот не прошло, наверное, и минуты, как вдруг явно и громко изнутри постучали. Николай Мироныч вздрогнул, рванулся было открыть чемодан, но вместо этого еще сильней надавил обеими руками на крышку.
– Кто там? – отрывисто, будто в пустоту спросил. Постучал пальцем по крышке.
– Эй...
И чего никак не ожидал – это ответа. Там сначала покашляли, а потом внятным, но тихим, приглушенным голосом отозвались:
– Это я, Николка, домовой. Выпусти меня... Да ты не бойся, меня и не увидишь!
– Какой домовой? – ничего пока не понимая, спросил Николай у чемодана.
– Да Ефрем я, Ефрем... Старый, добрый, за печкой у вас жил, пока ты меня не увез. Душно мне тут, выпусти меня, сынок...
– Как вы в чемодане-то остались? Я же все вещи, как приехал, выложил.
– А шут знает... спал я... да ты меня все равно бы не заметил.
Николай Мироныч отличался самообладанием при любых обстоятельствах. И сейчас хоть и почувствовал по всему телу холодок испуга, но не растерялся. Выдержал почти минутную паузу, потом все еще будто в пустоту сказал:
– Не лгите там. Домовых не бывает. Я, как ученый-физик, хорошо это знаю.
– Как не бывает? – удивленно откликнулись из чемодана. – А я кто же?
– Это еще надо проверить.
– Чего проверять, Колька! Ефрем я. Ты что, забыл, как в войну со мной играл? Ты мне валенком раз так втемяшил под глаз, что я потом неделю под печкой отлеживался. А говоришь, не бывает. Открой, Николай, домой мне пора.
– Ладно, – согласился наконец Николай Мироныч, – я вас выпущу, но чуть позже. Мне надо обмозговать ситуацию.
– Ох, скорей мозгуй, – почти простонал Ефрем в чемодане.
Через полчаса Николай опять постучал пальцем по крышке:
– Эй... мне надо показать вас науке.
– Какой науке, обалдуй! – взвизгнул Ефрем. – Меня нельзя видеть. А кто увидит, тому будет несчастье. И дом нельзя надолго оставлять без меня: сгореть может или хозяин помрет. Опомнись, Колька!
Но Николай Мироныч не опомнился, а, напротив, с каким-то озорством увлекся неожиданной идеей окольцевания домового – например, радиоошейником, тогда им можно будет управлять с помощью радиопередатчика и к тому же, не видя самого домового, легко определять, где он находится в данный момент. В принципе Ефрема можно и увидеть в проекции каких-нибудь инфракрасных излучений. В институте у них академики такие доки, что быстренько придумают и состряпают какую хочешь машину и заставят обнажить себя хоть самого черта.
Ближе к полуночи, когда идея приобрела какую-то форменную мысль, Николай Мироныч тихонько постучался к домовому:
– Ефрем, вы все еще тут?
– Да тут я, тут! – сразу же откликнулся домовой. – Все твои каракули про омы и вольты изучил, грамотей несчастный. Выпускай меня, беда а то будет, право, Коля.
– Скажите, Ефрем, а сквозь стены вы разве не проходите?
– Дурак ты, дурак, даром что ученый. Я могу и дом твой разрушить, и тебя извести.
– А вы можете обещать мне завтра на ученом совете сидеть тихо, интеллигентно, академиков не щекотать, кафедру не громить и меня не изводить?
– Тебя и изводить-то не нужно, ты сам себе навредишь своей затеей.
– А я в свою очередь клянусь вам, как только закончится эксперимент, без задержек отпустить вас хоть домой, хоть на все четыре стороны.
– Не клянись, неразумный...
– Хорошо, не буду. Так вы не подведете меня завтра?
– Не подведу...
Старый уж домовой, тихий, ему и места много не надо, тепло чтобы только было, а сон его где хочешь одолеет, тем более сны видеть для Ефрема самое милое дело. А сны у него – это не просто фантазии отдыхающей души, но чаще воспоминания далеких-предалеких, почти изначальных и самых ярких моментов своего бытия.
Вот и в эту ночь он словно ушел из темного, душного чемодана в светлый, весенний давно уже минувший, но будто вновь наступивший день. Солнце играло свой праздник, и люди, радуясь его ясному свету, вышли на поляны, пели песни, плясали и кувыркались, громкими веселыми криками славя яркое сияние Ярилы. На потеху праздника кто-то привел из лесу на цепи с колокольчиком на шее медвежонка. Заставляли его кувыркаться, плясать, и он притопывал задними лапами, передними прихлопывал, ревел и кружился, а колокольчик на шее в такт ему все бренчал и бренчал, словно хохоча над его неразумностью. А потом люди угомонились и спали, а Ефрем, лет семи мальчишка, пробрался в клеть к медвежонку, отцепил его, выпустил, но никак не мог отстегнуть ошейник. И все бежал за медвежонком до леса, с удивлением глядя, как тот кувыркаясь и царапая лапами шею, все пытался сдернуть с себя этот назойливый хохот. А к вечеру хмурый хозяин опять взял цепь и пошел в лес искать беглеца. Вслед ему Ефрем показал кукиш...
Утром домового в чемодане Николай Мироныч принес в институт, чем взбаламутил все его население, начиная с лаборанток и кончая уважаемыми академиками. Все в один голос говорили о кознях нечистой силы и баловстве полтергейста, но в демонстрационный зал допущены были не все, а только самые именитые; остальным же не возбранялось толпиться у закрытых дверей и пытаться подглядеть невиданный доселе эксперимент хотя бы через замочную скважину.
На кафедре, повыше, чтоб повидней, блеском тугоплавкого стекла красовалась барокамера – непонятно, то ли от нее, то ли к ней тянулись кишки шлангов и разноцветных кабелей; вычислительные машины урчали, мигали, пыхтели и только что не подпрыгивали. Публика в зале сразу и безошибочно определила, что в фантастическую барокамеру сейчас будет помещен субъект, некто домовой по кличке Ефрем, а говоря современным научным языком, – полтергейст, и над ним произведут некоторые познавательные опыты, в том числе и облучения. А потом, расписывая по всей пощади аспидной доски головокружительные уравнения, можно будет и подискуссировать, гуманно это или не очень... Может быть, так и случилось бы – страшно интересно и научно. Да вот беда – в последний момент, когда уже вошли в зал представители специальной ученой коллегии, внесли старенький, помятый, со студенческих еще времен чемодан Николая Мироныча и, тая на ученых лицах усмешку, положили этот чемодан на стол, то через несколько уже секунд в одном из разъемов вычислительной машины раздался треск и вспыхнула кратковременная шаровая молния. В ту же сесекунду в зале погас свет, так что окончательный разрыв молнии виден и слышен был в кромешной темноте, отчего в зале поднялась суматоха. Однако не прошло и пяти минут, как свет был включен и порядок восстановлен. Но зато, ко всеобщему удивлению и разочарованию, на столе лежал у всех на виду открытый и совершенно пустой чемодан...
Через два дня Николай Мироныч получил после обеда известие о смерти отца.
За день до смерти с утра Мирон Николаевич хоть и чувствовал себя неважно, но все-таки нашел в себе силы надеть валенки, фуфайку и выйти во двор. В сарае у него висела на вбитом в стену штыре сбруя, которой он в свое время очень гордился и берег. Сейчас ему почему-то подумалось, что без присмотра она, наверно, гниет или трескается. Хомут был еще добрый. Мирон Николаевич снял его, хотел осмотреть поближе, как вдруг через него увидел в дверях маленького, не больше трехлетнего ребенка, старичка, заросшего с ног до головы седыми лохмами. Мирон сразу догадался, это и есть тот самый домовой, суседко, хозяин двора, которого как раз и можно-то, говорили еще прежде старики, увидеть только через хомут.
– Чего ж ты так задохнулся-то? – спросил его Мирон.
– От Кольки твоего бегством спасался, – как-то повизгивая, ответил Ефрем. – Шутка сказать, столько верст отмахал, где бегом, где лётом – тебя вот живым застать хотел.
– Ну и как там, в городе?
– Лучше некуда, в чемодане сидел, взаперти, как в каталажке.
Мирон хмыкнул:
– Там так, закроют и не вылезешь.
– Вылез... Мы тоже не лыком шиты. Я им там такой закон Ома в розетку воткнул, враз у всех в глазах потемнело. А то они шутки со мной шутить вздумали.
– Ты на Николая-то шибко не серчай, – попросил Мирон домового. – Он ума еще наберется.
– Ясное дело, люди-то свои... Хотя поучить маленько бы надо.
– Надо, – согласился Мирон. – А я ведь помру, чай, сегодня, Ефрем. Мне что-то плохо.
– Помрешь, Мирон, аккурат ночью. Мало больно живете-то вы нонче.
– Где ж мало, года все-таки...
В это время в сарай вошла старуха Мирона.
– Ты с кем это говоришь, дед? – удивилась она. – Хомут-то нашто взял?...
– А ну тебя! – Старик плюнул, повесил хомут на место и тихонько поплелся в дом.
– Из ума, стало быть, выжил, – шла за ним, приговаривая, старуха.
– Ну, мать, готовься, – остановившись, признался ей старик. – Эту ночь я помру.
– Будет болтать-то...
Этот разговор она в точности и по нескольку раз будет пересказывать детям после похорон отца. Приехали они все, хоть и трудно зимой добираться, а добрались. Похоронили отца как положено, по-христиански, и поминки справили добрые, всех деревенских накормили: пусть поминают Мирона Николаевича, мужика деревенского, фронтовика бывшего, инвалида, добрым словом.
Смерть отца очень сильно потрясла Николая. Все время пребывания дома оставался он молчаливым, несколько раз ходил один на могилу и подолгу о чем-то там думал, и все не покидало его какое-то чувство вины.
– Ты что, Николай, так переживаешь-то, – говорили ему братья и сестра. – Не больно ведь он молодой был. Нам бы, дай Бог, дожить до этих лет. Мать вот жалко, одна останется тут зимовать, трудно будет.
– На зиму надо ее к себе в город забрать, – сказала сестра. – На сороковой день вот приедем и заберем...
В институте Николай Мироныч попал под сокращение. Скорее всего, это сработал тот конфуз с домовым. Но худа без добра не бывает. Едва он вернулся домой с похорон и остался, так сказать, безработным, как тут же получил заказ от одного очень богатого дядьки придумать и изготовить многооперационный электронный комбайн по выполнению кухонных и прочих домашних работ. С виду это должен быть самый настоящий робот с руками, ногами, головой, умеющий говорить и петь. Хозяйке, которой богатый дядька желал подарить этого робота, останется только нежиться, лежа в постели целыми днями, и нажимать холеными пальчиками кнопочки на пульте управления. И робот исполнит любой ее каприз: хочешь – подаст кофе в постель, хочешь – споет любимую песенку из шлягерного репертуара. Николай Мироныч сразу же увлекся этой конструкцией. В случае успеха ему обещан был щедрый гонорар. А пока, в счет аванса, заказчик разрешил взять из собственного арсенала машину с шофером и съездить в деревню на сороковой день и перевезти мать.
Собирая мать на новое место жительства, из дома много вещей не забирали в надежде весной сюда возвратиться. Однако все равно, когда присели на дорожку и оглянулись, в избе чувствовалась какая-то пустота, и еще не было холодно, но печка уже остывала. Когда стали выходить, мать перекрестилась и заплакала, сказала, что, наверно, умирать туда едет только, так бы тут и оставаться надо было.
– Вот еще, – возразила ей дочь. – Люди скажут, оставил и мать тут одну.
– А что, – пошутила мать, – снегом задуло бы, никто б и не увидел.
– Да, весной оттаяла бы, – поддакнула ей дочь.
Во дворе, прежде чем сесть в машину, мать еще раз перекрестилась, хотела садиться и вдруг, будто вспомнив что-то, оглянулась и сказала:
– Ну, Ефрем, и тут оставайся, и с нами айда...
А Ефрем сидел на крыльце и, грустно качая головой, глядел, как отворяют ворота. Потом вдруг встал и побежал в сарай.
– Эх, сбрую-то он берег-берег, – проворчал, уцепился за конец вожжей и потянул на себя. – Надо в дом унести, а то разворуют. Ну-ка, а ты беги скорее за ними, куды тут один останешься, пропадешь, – затопал он ногами на игравшего соломой дымчатого котенка.
Котенок фыркнул и пулей выскочил из сарая – шерсть дыбом, глаза круглые – в подворотню и прямиком к машине.
– Ба! Котенка-то чуть не забыли, – увидела его из машины хозяйка. Остановились. Николай вылез и поймал бедолагу, сел, держа его на руках, поглаживая мягкую шерстку.
– У нас же вроде не было такого никогда?...
– Откуда-то приблудился, три дня как мяучит, ну я его впустила в дом, жалко.
– Я его к себе возьму, пусть у меня поживет до весны.
– Возьми, хочешь, дак он ласковый, всю ночь урчит под боком...
Деревня кончилась, началась дорога полем, дальше виднелся лес. Чуть-чуть задувало, и на дороге были небольшие переметы.
– Зимой заметает тут, наверно? – поинтересовался шофер.
– У-у! Целиком. Тракторами гребут-гребут день-то, а за ночь опять все вровень задует. Снегу тут много бывает.
Шофер слушал, молчал и вдруг поймал себя на мысли, что здесь становишься сентиментальнее, добрее, что ли...
– Ну, Ефремыч, подвинься маненько да поперек ляг, а то ступай-ка вниз на загнетку, а я тут бока-то погрею. Озяб шибко, зима ой-ей-ей нынче холодна...
Если забирались на печку дети покувыркаться на теплых камнях да валенками друг в друга покидаться, то они обычно с хохотом и детским суеверием приговаривали:
– Домовой-домовой, ну-ка, с печки долой!
Хозяйка, подымаясь сюда же, всегда не забывала перекреститься и сказать:
– Крещеный на печь, некрещеный под печь...
Самый младший в семье, Николка, любил с домовым в войну играть. Заберется на печь, из валенок баррикады настроит, сковородником будто из винтовки палит, лучиной, как саблей, машет.
– Ур-ра! – кричит. – Ханде хох, супостаты!
(Тут уж, Ефрем, не зевай, знай только успевай поворачиваться, а то зафугует валенком прямо по голове озорник Николка или ненароком лучиной глаз выколет.)
Не обижался Ефрем ни на кого. Когда надо, хозяину печь уступал, от хозяйки под печь прятался, а от детишек и тумаки, бывало, порой сносил: что с них взять! Если только башмак какой спрятать куда-нибудь под лавку, чтоб не очень озорничали. Они, бывало, смешно искать возьмутся, поверху глазами рыскают, а вниз поглядеть ума у них нету. Ищут, с ног собьются, заговаривать начнут:
– Ефрем, Ефрем! Тьфу-тьфу, поиграй да отдай!..
Теперь давно уже в этом доме не слыхать было детского смеха. Минуло столько лет, что самый младший Николка стал солидным и лысоватым ученым-физиком Николаем Миронычем. Отец гордился им и часто хвастался перед соседями:
– Николка мой электричество назубок знает, где в каком проводке какой ток течет. Наука!..
Сам Николай лет пятнадцать, может, назад, когда еще не был ученым, а всего лишь учился в университете, тоже любил, приезжая на каникулы, прихвастнуть перед соседями своей ученостью.
– У нас так говорят, – мог ошарашить, например, соседей, починяя им электропроводку, – не зная закона Ома, не высовывай носа из дома!..
– О-о! Гли-ка, как, – с уважением внимали соседи ученым речам.
Но могли и свой совет дать:
– Тут электрик у нас один шальной был, без бутылки ничего, враг, не делал. Его так и звали Тарзан. Он, бывало, все говорил: «Родную мать называй на „ты“, а электричество на „вы“! Дак шибануло его один раз током так, что почернел аж, бедный. Так потом и ходил всю жизнь, ровно смоляной какой...
То ли вняв этим советам, то ли просто от врожденных качеств, все более взрослея, Николай потихоньку изживал в себе не только дурную привычку хвалиться, но и вообще слишком много разговаривать с людьми, отчего некоторые знакомые его прямо пророчили ему мрачное будущее нелюдимого одиночки.
– Смотри, – предупреждали они, – гордыня твоя тебя же и доконает...
Приехал Николай погостить в деревню зимой. В чемодане у него было много гостинцев для стариков-родителей, в том числе бутылка конька для отца, две-три пары сменного белья, зубная паста, щетка и мыло. Так что все содержимое чемодана быстро распределилось в ящики комода и на полки в кухонном шкафу. К невеликому несчастью Мирона Николаевича, коньяк оказался не очень добрым, через плохо закупоренную пробку небольшое количество его вытекло, надушив внутри чемодана пряностями хмеля. Просушить чемодан мать засунула за печь, оставив полуоткрытым. Этого только и надо было Ефрему Ефремычу. Он тут же оставил лукошко и, кряхтя и принюхиваясь к ароматам, перебрался на новое место жительства. Тут ему было и просторно, и хорошо, и, впрочем, любопытно: вся крышка чемодана оказалась испещрена формулами, графиками, крестиками, квадратиками и кружочками. Ефрем увлекся, водил волосатым кривым пальцем по письменам, шевелил губами, пытаясь на свой домовой лад определить значение той или иной закорючки, как незаметно и уснул крепко-крепко...
Мирон Николаевич, восьмидесятилетний старик, хоть и был уже слаб – одышка, и сердце заходилось, и кровь не грела, – но выпить чуточку любил и нрав имел своебычный. И если в зрелые годы, например, мог в запале рвануть на груди рубаху, громыхнуть по столу кулаком и проскрежетать зубами: – «Кругом гады!..» – то теперь его хватало разве что помахать сухоньким кулаком в воздухе и тоненько воскликнуть: – «И-и-эх вы!..»
Остальные братья и сестры Николая жили кто где, по разным большим и малым городам. По возможности вот так же, как и Николай в этот раз, навещали стариков, привозили гостинцев, внуков и даже правнуков. Шумно тогда бывало в доме и канительно. Вдобавок еще дед, выпив лишнего рюмку-две, начинал придираться к сыновьям, что живут неправильно:
– И страну проворонили! И детей распустили! Думаете, это хорошее дело – ребятишек распутству учить, голые зады им показывать?! И-и-эх вы!..
– У нас, отец, демократия. Мы-то что можем поделать, головы повыше нас есть.
– «Повы-ыше»... Растили вас, растили...
– Да что ты, папа, кричишь, – вступались за мужей жены. – Они работают, как учили вы их, не воруют, не выскочки, не лентяи. А им за это по году зарплату не платят. Мы не то что концы с концами порой свести не можем – у нас нет их, ни концов, ни начал. Мы сами не знай – завтра живы будем, – не знай нет. Вон ребятишек вырастили, молодые, пусть сами теперь как хотят крутятся. Вы нам тоже так говорили, мол, вырастете, сами все и заработаете...
– И-и-эх вы!.. – только и мог на это отвечать отец.
Хотя Николай и ученый и отец гордился им, но и его поругать-поучить находил причины.
– Вы вот люди-то грамотные, а жить все равно не умеете. Ты посмотри-ка, сколь машин, телевизоров, химикатов всяких напридумывали. А они что, кормят нас?
– Ну есть и такие машины, которые кормят.
– Больно мало. Не делаете вы таких машин. Все природу подчиняете. А она вот кукиш вам с маслом показывает.
Сын знал, что возражать бесполезно, но и промолчать нельзя: в пустоту отец говорить не любит, ждет, что ему ответят.
– Подчинять ее, положим, никто не собирается, а вот усмирять ее стихии научиться неплохо бы. Сейчас метеопрогнозы...
– «Поло-ожим»... «метеопрогно-озы»... И-и-эх вы! Разорять – вот это вы можете, вред всякий наносить. От вас беды токо и жди: что ни день, то крушение, то пожар, то война... У меня вон за печкой домовой, Ефрем, сто годов как живет. Я ни разу его не видел, и мне этого не надо... а я знаю, что без него дом наш давно бы развалился.
– Ну а мы, ученые, тут при чем?
– А при том! Вы бы давно Ефрема этого сетями изловили и в музей выставили, как лапти щас модно выставлять да лутошки всякие.
– Ну и жалко, что ли? Да и нет их, никаких домовых, наука давно бы доказала...
А Ефрем тем временем спал себе беспробудно вторые сутки. Сны ему снились. Луга, обильно заросшие коневником, ромашкой, зверобоем, лопухами и прочим благоухающим разнотравьем. Где-то ржут кони. Ефрем босоногим мальчишкой бежит, бежит навстречу отцу. Отца он не видит, а видит только яркий и очень теплый и будто на ощупь мягкий свет солнца...
В этом состоянии и увез его в чемодане скоро собравшийся в обратную дорогу Николай Мироныч. Обескураженные столь быстрым отъездом сына старики упрашивали его побыть еще хотя бы денек.
– Я бы пирожков напекла тебе в дорожку, – всматривалась ему в лицо мать.
– Да ты и так напекла вон сколько, мама!..
– А то бы горяченьких-то...
– И эти еще теплые, вкусные...
Отец опускал глаза, высказывая свое:
– Может, я че лишнее сказал, ты уж не серчай. На отца обижаться нельзя. Когда теперь приедешь-то? Помру, дак хоронить смотри приезжайте, одной старухе тяжело будет...
– Да живи ты еще, пап...
– Нет уж, видно, хватит, пожил... И то ты уж вон, а тоже седой стаешь.
Мать на этот случай не забывает свой уже давний наказ:
– Давай ищи себе пару, хватит одному-то гулять...
Ефрем Ефремыч перед пробуждением – уже в городе, в однокомнатной квартире Николая Мироныча – особенно ярко витал во снах. То они всей семьей строили дом: он, мальчишкой, бегает за всеми, старается помочь, его шпыняют, но он все равно вертится, подсобляет таскать бревна, хворост, солому. А вот они уже все вместе зовут давно умершего их дедушку поселиться первым в новом дому: «Дедушка Сирин, просим тебя! И тут оставайся, и с нами пойдем. Будь в нашем доме набольшим...» А потом пожар. Весь дом внезапно объяло пламенем, и все вроде бы успели из дома выскочить, только дедушка Сирин остался... От пламени было жарко и душно...
С этим сном и проснулся Ефрем Ефремыч и сразу обнаружил себя не дома. Заметался было, да куда там. Темно, закрыто наглухо. «Это меня Николка в чемодане, знать, увез в окаянный город, – потыкавшись по углам, смекнул наконец Ефрем Ефремыч. – Вот попал дак попал... Нет ли где какой щелочки?...» И он начал ощупывать чемодан изнутри, постукивать, царапать...
Странные эти звуки и привлекли внимание Николая Мироныча. Уже чувствуя какую-то их необычайность, он извлек чемодан из шифоньера. На какое-то время все затихло. Открывать крышку Николай Мироныч не спешил, наоборот – придавил ее ладонью и, затаив дыхание, наклонился поближе. И вот не прошло, наверное, и минуты, как вдруг явно и громко изнутри постучали. Николай Мироныч вздрогнул, рванулся было открыть чемодан, но вместо этого еще сильней надавил обеими руками на крышку.
– Кто там? – отрывисто, будто в пустоту спросил. Постучал пальцем по крышке.
– Эй...
И чего никак не ожидал – это ответа. Там сначала покашляли, а потом внятным, но тихим, приглушенным голосом отозвались:
– Это я, Николка, домовой. Выпусти меня... Да ты не бойся, меня и не увидишь!
– Какой домовой? – ничего пока не понимая, спросил Николай у чемодана.
– Да Ефрем я, Ефрем... Старый, добрый, за печкой у вас жил, пока ты меня не увез. Душно мне тут, выпусти меня, сынок...
– Как вы в чемодане-то остались? Я же все вещи, как приехал, выложил.
– А шут знает... спал я... да ты меня все равно бы не заметил.
Николай Мироныч отличался самообладанием при любых обстоятельствах. И сейчас хоть и почувствовал по всему телу холодок испуга, но не растерялся. Выдержал почти минутную паузу, потом все еще будто в пустоту сказал:
– Не лгите там. Домовых не бывает. Я, как ученый-физик, хорошо это знаю.
– Как не бывает? – удивленно откликнулись из чемодана. – А я кто же?
– Это еще надо проверить.
– Чего проверять, Колька! Ефрем я. Ты что, забыл, как в войну со мной играл? Ты мне валенком раз так втемяшил под глаз, что я потом неделю под печкой отлеживался. А говоришь, не бывает. Открой, Николай, домой мне пора.
– Ладно, – согласился наконец Николай Мироныч, – я вас выпущу, но чуть позже. Мне надо обмозговать ситуацию.
– Ох, скорей мозгуй, – почти простонал Ефрем в чемодане.
Через полчаса Николай опять постучал пальцем по крышке:
– Эй... мне надо показать вас науке.
– Какой науке, обалдуй! – взвизгнул Ефрем. – Меня нельзя видеть. А кто увидит, тому будет несчастье. И дом нельзя надолго оставлять без меня: сгореть может или хозяин помрет. Опомнись, Колька!
Но Николай Мироныч не опомнился, а, напротив, с каким-то озорством увлекся неожиданной идеей окольцевания домового – например, радиоошейником, тогда им можно будет управлять с помощью радиопередатчика и к тому же, не видя самого домового, легко определять, где он находится в данный момент. В принципе Ефрема можно и увидеть в проекции каких-нибудь инфракрасных излучений. В институте у них академики такие доки, что быстренько придумают и состряпают какую хочешь машину и заставят обнажить себя хоть самого черта.
Ближе к полуночи, когда идея приобрела какую-то форменную мысль, Николай Мироныч тихонько постучался к домовому:
– Ефрем, вы все еще тут?
– Да тут я, тут! – сразу же откликнулся домовой. – Все твои каракули про омы и вольты изучил, грамотей несчастный. Выпускай меня, беда а то будет, право, Коля.
– Скажите, Ефрем, а сквозь стены вы разве не проходите?
– Дурак ты, дурак, даром что ученый. Я могу и дом твой разрушить, и тебя извести.
– А вы можете обещать мне завтра на ученом совете сидеть тихо, интеллигентно, академиков не щекотать, кафедру не громить и меня не изводить?
– Тебя и изводить-то не нужно, ты сам себе навредишь своей затеей.
– А я в свою очередь клянусь вам, как только закончится эксперимент, без задержек отпустить вас хоть домой, хоть на все четыре стороны.
– Не клянись, неразумный...
– Хорошо, не буду. Так вы не подведете меня завтра?
– Не подведу...
Старый уж домовой, тихий, ему и места много не надо, тепло чтобы только было, а сон его где хочешь одолеет, тем более сны видеть для Ефрема самое милое дело. А сны у него – это не просто фантазии отдыхающей души, но чаще воспоминания далеких-предалеких, почти изначальных и самых ярких моментов своего бытия.
Вот и в эту ночь он словно ушел из темного, душного чемодана в светлый, весенний давно уже минувший, но будто вновь наступивший день. Солнце играло свой праздник, и люди, радуясь его ясному свету, вышли на поляны, пели песни, плясали и кувыркались, громкими веселыми криками славя яркое сияние Ярилы. На потеху праздника кто-то привел из лесу на цепи с колокольчиком на шее медвежонка. Заставляли его кувыркаться, плясать, и он притопывал задними лапами, передними прихлопывал, ревел и кружился, а колокольчик на шее в такт ему все бренчал и бренчал, словно хохоча над его неразумностью. А потом люди угомонились и спали, а Ефрем, лет семи мальчишка, пробрался в клеть к медвежонку, отцепил его, выпустил, но никак не мог отстегнуть ошейник. И все бежал за медвежонком до леса, с удивлением глядя, как тот кувыркаясь и царапая лапами шею, все пытался сдернуть с себя этот назойливый хохот. А к вечеру хмурый хозяин опять взял цепь и пошел в лес искать беглеца. Вслед ему Ефрем показал кукиш...
Утром домового в чемодане Николай Мироныч принес в институт, чем взбаламутил все его население, начиная с лаборанток и кончая уважаемыми академиками. Все в один голос говорили о кознях нечистой силы и баловстве полтергейста, но в демонстрационный зал допущены были не все, а только самые именитые; остальным же не возбранялось толпиться у закрытых дверей и пытаться подглядеть невиданный доселе эксперимент хотя бы через замочную скважину.
На кафедре, повыше, чтоб повидней, блеском тугоплавкого стекла красовалась барокамера – непонятно, то ли от нее, то ли к ней тянулись кишки шлангов и разноцветных кабелей; вычислительные машины урчали, мигали, пыхтели и только что не подпрыгивали. Публика в зале сразу и безошибочно определила, что в фантастическую барокамеру сейчас будет помещен субъект, некто домовой по кличке Ефрем, а говоря современным научным языком, – полтергейст, и над ним произведут некоторые познавательные опыты, в том числе и облучения. А потом, расписывая по всей пощади аспидной доски головокружительные уравнения, можно будет и подискуссировать, гуманно это или не очень... Может быть, так и случилось бы – страшно интересно и научно. Да вот беда – в последний момент, когда уже вошли в зал представители специальной ученой коллегии, внесли старенький, помятый, со студенческих еще времен чемодан Николая Мироныча и, тая на ученых лицах усмешку, положили этот чемодан на стол, то через несколько уже секунд в одном из разъемов вычислительной машины раздался треск и вспыхнула кратковременная шаровая молния. В ту же сесекунду в зале погас свет, так что окончательный разрыв молнии виден и слышен был в кромешной темноте, отчего в зале поднялась суматоха. Однако не прошло и пяти минут, как свет был включен и порядок восстановлен. Но зато, ко всеобщему удивлению и разочарованию, на столе лежал у всех на виду открытый и совершенно пустой чемодан...
Через два дня Николай Мироныч получил после обеда известие о смерти отца.
За день до смерти с утра Мирон Николаевич хоть и чувствовал себя неважно, но все-таки нашел в себе силы надеть валенки, фуфайку и выйти во двор. В сарае у него висела на вбитом в стену штыре сбруя, которой он в свое время очень гордился и берег. Сейчас ему почему-то подумалось, что без присмотра она, наверно, гниет или трескается. Хомут был еще добрый. Мирон Николаевич снял его, хотел осмотреть поближе, как вдруг через него увидел в дверях маленького, не больше трехлетнего ребенка, старичка, заросшего с ног до головы седыми лохмами. Мирон сразу догадался, это и есть тот самый домовой, суседко, хозяин двора, которого как раз и можно-то, говорили еще прежде старики, увидеть только через хомут.
– Чего ж ты так задохнулся-то? – спросил его Мирон.
– От Кольки твоего бегством спасался, – как-то повизгивая, ответил Ефрем. – Шутка сказать, столько верст отмахал, где бегом, где лётом – тебя вот живым застать хотел.
– Ну и как там, в городе?
– Лучше некуда, в чемодане сидел, взаперти, как в каталажке.
Мирон хмыкнул:
– Там так, закроют и не вылезешь.
– Вылез... Мы тоже не лыком шиты. Я им там такой закон Ома в розетку воткнул, враз у всех в глазах потемнело. А то они шутки со мной шутить вздумали.
– Ты на Николая-то шибко не серчай, – попросил Мирон домового. – Он ума еще наберется.
– Ясное дело, люди-то свои... Хотя поучить маленько бы надо.
– Надо, – согласился Мирон. – А я ведь помру, чай, сегодня, Ефрем. Мне что-то плохо.
– Помрешь, Мирон, аккурат ночью. Мало больно живете-то вы нонче.
– Где ж мало, года все-таки...
В это время в сарай вошла старуха Мирона.
– Ты с кем это говоришь, дед? – удивилась она. – Хомут-то нашто взял?...
– А ну тебя! – Старик плюнул, повесил хомут на место и тихонько поплелся в дом.
– Из ума, стало быть, выжил, – шла за ним, приговаривая, старуха.
– Ну, мать, готовься, – остановившись, признался ей старик. – Эту ночь я помру.
– Будет болтать-то...
Этот разговор она в точности и по нескольку раз будет пересказывать детям после похорон отца. Приехали они все, хоть и трудно зимой добираться, а добрались. Похоронили отца как положено, по-христиански, и поминки справили добрые, всех деревенских накормили: пусть поминают Мирона Николаевича, мужика деревенского, фронтовика бывшего, инвалида, добрым словом.
Смерть отца очень сильно потрясла Николая. Все время пребывания дома оставался он молчаливым, несколько раз ходил один на могилу и подолгу о чем-то там думал, и все не покидало его какое-то чувство вины.
– Ты что, Николай, так переживаешь-то, – говорили ему братья и сестра. – Не больно ведь он молодой был. Нам бы, дай Бог, дожить до этих лет. Мать вот жалко, одна останется тут зимовать, трудно будет.
– На зиму надо ее к себе в город забрать, – сказала сестра. – На сороковой день вот приедем и заберем...
В институте Николай Мироныч попал под сокращение. Скорее всего, это сработал тот конфуз с домовым. Но худа без добра не бывает. Едва он вернулся домой с похорон и остался, так сказать, безработным, как тут же получил заказ от одного очень богатого дядьки придумать и изготовить многооперационный электронный комбайн по выполнению кухонных и прочих домашних работ. С виду это должен быть самый настоящий робот с руками, ногами, головой, умеющий говорить и петь. Хозяйке, которой богатый дядька желал подарить этого робота, останется только нежиться, лежа в постели целыми днями, и нажимать холеными пальчиками кнопочки на пульте управления. И робот исполнит любой ее каприз: хочешь – подаст кофе в постель, хочешь – споет любимую песенку из шлягерного репертуара. Николай Мироныч сразу же увлекся этой конструкцией. В случае успеха ему обещан был щедрый гонорар. А пока, в счет аванса, заказчик разрешил взять из собственного арсенала машину с шофером и съездить в деревню на сороковой день и перевезти мать.
Собирая мать на новое место жительства, из дома много вещей не забирали в надежде весной сюда возвратиться. Однако все равно, когда присели на дорожку и оглянулись, в избе чувствовалась какая-то пустота, и еще не было холодно, но печка уже остывала. Когда стали выходить, мать перекрестилась и заплакала, сказала, что, наверно, умирать туда едет только, так бы тут и оставаться надо было.
– Вот еще, – возразила ей дочь. – Люди скажут, оставил и мать тут одну.
– А что, – пошутила мать, – снегом задуло бы, никто б и не увидел.
– Да, весной оттаяла бы, – поддакнула ей дочь.
Во дворе, прежде чем сесть в машину, мать еще раз перекрестилась, хотела садиться и вдруг, будто вспомнив что-то, оглянулась и сказала:
– Ну, Ефрем, и тут оставайся, и с нами айда...
А Ефрем сидел на крыльце и, грустно качая головой, глядел, как отворяют ворота. Потом вдруг встал и побежал в сарай.
– Эх, сбрую-то он берег-берег, – проворчал, уцепился за конец вожжей и потянул на себя. – Надо в дом унести, а то разворуют. Ну-ка, а ты беги скорее за ними, куды тут один останешься, пропадешь, – затопал он ногами на игравшего соломой дымчатого котенка.
Котенок фыркнул и пулей выскочил из сарая – шерсть дыбом, глаза круглые – в подворотню и прямиком к машине.
– Ба! Котенка-то чуть не забыли, – увидела его из машины хозяйка. Остановились. Николай вылез и поймал бедолагу, сел, держа его на руках, поглаживая мягкую шерстку.
– У нас же вроде не было такого никогда?...
– Откуда-то приблудился, три дня как мяучит, ну я его впустила в дом, жалко.
– Я его к себе возьму, пусть у меня поживет до весны.
– Возьми, хочешь, дак он ласковый, всю ночь урчит под боком...
Деревня кончилась, началась дорога полем, дальше виднелся лес. Чуть-чуть задувало, и на дороге были небольшие переметы.
– Зимой заметает тут, наверно? – поинтересовался шофер.
– У-у! Целиком. Тракторами гребут-гребут день-то, а за ночь опять все вровень задует. Снегу тут много бывает.
Шофер слушал, молчал и вдруг поймал себя на мысли, что здесь становишься сентиментальнее, добрее, что ли...
БАЙНИК ДА БАННИХА
Один сельский богатей Филиппс Пантелейкин построил на берегу собственного болота сауну на финский лад. Написал над дверью «manus manum lavat» (рука руку моет), но банного Байника не пригласил на жительство, не задобрил – ни хлеба ему не принес, ни соли и черного вороненка под порогом не захоронил. А Байник не гордый, без приглашения, сам вселился, устроился под скамейкой и знай себе поживает, в холода на каменке греется, в жару в бассейне купается, да помаленьку за обиду свою вредит хозяину. То веники растреплет по полу, то каменку разберет, а то мыло или мочалку возьмет да запрячет куда-нибудь подальше. Сам Байник росточку невысокого, но большеголовый, большеглазый и весь волосатый, как шерстянник. Хотя Филиппс в таком обличии ни разу не видел его, и никак не видел, но начал подозревать, что кто-то в его личной сауне хозяйничает.
Жила неподалеку от Филиппса Ксения. Молодая, пригожая, но вдова уже, что по нынешним временам и не удивительно. Жила Ксения с дочкой маленькой, в маленьком бревенчатом доме, и с краю небольшого огорода была у Ксении малюсенькая, без трубы, банька. И как положено, по-христиански, жила в этой баньке по-доброму банная матушка Банниха, или как еще в народе ее называют – Обдериха. В годах уже была, вся лысая, худая, долговязая, зубы торчат, на животе и на заднице складки чуть не до полу свисают. Вреда хозяйке своей не делала, наоборот – то паутину с углов смахнет старым веником, то оконце протрет, чтоб хоть чуть-чуть посветлее было в баньке по-черному. Ксения замечала, конечно же, что тут хозяюшка завелась, и не гнала ее, а, уходя, обычно приговаривала: «Банниха, Банниха, не серчай на меня, вот тебе мыло, вот тебе веничек мягонький, мойся чистехонько, да береги баньку от огня и от сырости...»
Жила неподалеку от Филиппса Ксения. Молодая, пригожая, но вдова уже, что по нынешним временам и не удивительно. Жила Ксения с дочкой маленькой, в маленьком бревенчатом доме, и с краю небольшого огорода была у Ксении малюсенькая, без трубы, банька. И как положено, по-христиански, жила в этой баньке по-доброму банная матушка Банниха, или как еще в народе ее называют – Обдериха. В годах уже была, вся лысая, худая, долговязая, зубы торчат, на животе и на заднице складки чуть не до полу свисают. Вреда хозяйке своей не делала, наоборот – то паутину с углов смахнет старым веником, то оконце протрет, чтоб хоть чуть-чуть посветлее было в баньке по-черному. Ксения замечала, конечно же, что тут хозяюшка завелась, и не гнала ее, а, уходя, обычно приговаривала: «Банниха, Банниха, не серчай на меня, вот тебе мыло, вот тебе веничек мягонький, мойся чистехонько, да береги баньку от огня и от сырости...»