Страница:
– Давай, надо...
И они торопливо скрылись в очередной арке, их шаги глухо ударялись о стены, о потолок. Казалось, это шагали не люди, а великаны... Елена Юрьевна отлепилась от стены, – как только выскочил первый, она прижалась к сырому, холодному кирпичу, замерла – потихоньку продолжила путь.
Было довольно тепло. Старуха омывалась потом, выступившим из-за волнения и непривычных теперь движений, долгой ходьбы; слегка подташнивало, скорей всего от усталости. С крыши вяло капало, капли ударялись о проржавевшие до дыр навесы над входом в парадные, долбили бетон панелей.
Последний дворик, последняя арка. Впереди полукружье света, силуэты торопливых прохожих, мелькание автомобилей. На противоположной стороне улицы бегут, гонятся друг за другом разноцветные огоньки в витрине дорогого магазина... Не выходя из арки, в метре от тротуара старуха остановилась. Решила передохнуть. Обе руки ее сжимали трость, ноги расставлены, туловище согнуто... Сейчас суета улицы подхватит ее, затормошит, вместе со всеми, бессознательно заразившись, придется торопиться, ускорять шаг, следить, чтоб не столкнуться с идущим навстречу или вынырнувшим из подворотни, опасаться машин. Тротуар очень уж узок – несколько лет назад проезжую часть расширяли, прибавили еще по полосе для автомобилей с обеих сторон за счет тротуара.
«Надо идти... Немножко, до набережной хоть... и назад». Старуха собралась с силами, качнулась, пошла.
Вдоль улицы дул ровный, не сильный, но заметный ветер. Так же ровно шумела уличная жизнь, словно был запущен хорошо настроенный, безотказный станок... Елена Юрьевна помнит ее разной, эту улицу. Цокот копыт извозчичьих лошадей по булыжникам мостовой (теперь булыжники остались лишь вокруг трамвайных рельсов); и трамвай старой конструкции – пугающую, неповоротливую громадину... Длинные черные авто с откидным верхом, на которые засматривались прохожие. Помнит мертвую пустоту ее, как русло высохшей реки, тишину, и редкие тени людей только усиливали ужас от зловещей работы смерти, съедавшей в те дни жизни неутомимо и безостановочно. Помнит она улицу на летнем рассвете – поливальные машины сбивали пыль с новенького асфальта струями веселой воды, и молодые парочки, не сторонясь этих струй, бежали к Неве... Память, память... Самое страшное, что одна лишь она, память, осталась в старухе, память пережила тело, пропитала непосильные, кажется, пласты времени, не растеряла остроты и яркости. Но зачем? Зачем она все помнит? И чем ближе к смерти, к бесчувствию, мраку, тем отчетливее становятся картины воспоминаний. И вот – как бы наяву, почти ощутимо появился перед глазами календарь. Отрывной, уже использованный, со скрепленными жестяным зажимом, криво оборванными клочками; и последний лист почти оборван, висит на тонкой полоске, а рядом горка измятых, полуистлевших, ненужных листочков – пережитых, опавших лет; и в итоге-то – ничего. Ничего, что бы осталось непоколебимо-важным, отрадным, осилившим смерть. Ни профессия не дала ей настоящего удовлетворения (были задатки к научной работе, – не сложилось, стала готовить для научной работы других, но из многих сотен студентов никто не стал тем, на кого по большому счету учился), ни принципы, которых старалась держаться. Сын Коля... муж... Их обоих отобрала смерть, слишком рано отобрала... Почему же ее оставила? Зачем жить дальше? Зачем жизнь довела ее до такого предела? Это ведь хуже смерти...
Елена Юрьевна, ослепнув, окаменев, стояла посреди тротуара, с трудом проталкивая в себя воздух, хватала его жадным ртом и не могла надышаться, – казалось, в нем совсем нет кислорода и вдыхает она пустоту.
– Извините, – услышала торопливо-досадливое над ухом и потом уже почувствовала толчок, за который прохожий попросил на ходу извинения.
Очнулась было, приготовилась идти дальше, и вдруг увидела себя со стороны и содрогнулась. Вот стоит сгорбленная, закутанная в старую, изношенную одежду, вцепившись в палку, как в последнюю спасительную опору. Дряблые лохмотья щек жалко дрожат, губы шевелятся: беззвучно жалуется она равнодушию. На голове коричневый шерстяной платок, перетянутый крест-накрест через грудь, завязанный на спине; очки в громоздкой оправе еще больше уродуют и без того изуродованное старостью лицо. «Но... но откуда на мне этот платок... и очки?!» Елена Юрьевна никогда не носила очков, зрение у нее сохранилось на удивление хорошее, а такие платки, так повязанные, вызывали в ней воспоминание о самом страшном времени, когда смерть, неспешно-деловитая смерть от голода, равно и обильно косила детей и стариков, и молодых женщин, и сильных мужчин. Почему-то почти все люди тогда были в таких платках, завязанных узлом на спине, – наверно, пытались удержать под платком драгоценные крупицы тепла своих тел, не выпустить жизнь...
«Я?... Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), успехами и неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары волн о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний, Адмиралтейство; так приятно было посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не терять надежды и веры в завтрашний день. А теперь... Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, как бы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда.
«Иди, иди дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, Елена Юрьевна. И с первым же шагом шум улицы вернулся, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.
Нет, не кошмарное видение, никакой это не призрак. Не себя видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку другая старуха. На ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой оправе.
Трудно, медленно приближались они друг к другу, точно два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные из-за мощных увеличивающих стекол глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десна издыхающей, злобной собаки. А по краю стекол бодро бежали отраженные огоньки автомобильных фар... «Жива еще? Ну, живи, если можешь, живи. Дай Бог подольше тебе... подольше так... Ковыля-ай!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже...» – отвечала взглядом Елена Юрьевна.
Это было пятьдесят... Да, пятьдесят семь лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать и умирать. И требовались все новые, новые, еще и еще, война хозяйничала в пригородах, там, где теперь уже новостройки... Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, – они хотели на фронт, обивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили другие, тоже с просьбами, документами, – просили они об обратном... У этой, в платке и очках, муж был из числа вторых. Больное сердце, гипертония, вот все документы, справки, пожалуйста... Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме...
А с ней, с этой старухой, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их один подъезд, одна темная арка.
Елена Юрьевна остановилась. Как же его фамилия? Их фамилия?... Кажется, эта живет с тех пор одиночкой... Как же? Максимовы? Да, да – Сева Максимов.
Его призвали. Максимовы умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И... Нет, она не раскаивается, не жалеет... И в последний день перед отправкой, не на фронт даже, а на фельдшерские курсы, с Максимовым случился сердечный приступ. И смерть... Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха»... С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей... Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными прядями поседевшими волосами. «Гуляете? Сынок? У-у-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на казнимую ведьму. – Муж, сынок... Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова затрясла перед Еленой Юрьевной тонким, костлявым пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит... Нельзя, чтобы все у вас так. Нельзя-а!» И вот, давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет, наверное, уже никого, кто бы помнил те события шестидесятилетней почти давности, то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, жгущую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться даже себе, но следы которого, расплата за который изуродовали все ее дальнейшее существование.
До набережной теперь так далеко, даже и не верится, что некогда она и не замечала, как, выйдя из парадного, оказывалась у Невы. Через дорогу, отделяющую ее от набережной, Елена Юрьевна переходить не решилась – светофор, казалось, слишком быстро менял цвета, автомобили так и норовили сразу, с первым мгновением появления зеленого, рвануться с места. Просить же кого-нибудь, чтоб помогли, Елена Юрьевна не хотела. Она никогда не просила о помощи.
Прислонилась спиной к мачте светофора и смотрела вдаль, на огни родного, но так и оставшегося полузнакомым города, на каменные, тяжелые силуэты зданий, на низкое черное небо; где-то заслоняемые быстро бегущими белесыми кусками туч, то ярко вспыхивая, висели большие, частые звезды. Смотрела и не могла насмотреться, и не могла надышаться свежим, чуть солоноватым, с примесью бензиновой гари и размокшей палой листвы воздухом; в голове стучало мягко, с безысходным спокойствием: «Больше я этого не увижу... не увижу... Больше так не постою, не подышу... Последний раз». И страха не было, только желание запомнить виденное, сохранить, сберечь вкус воздуха, такой вдруг странно-дорогой, новый, словно бы первый раз она вдыхала его... Но для чего? Там ведь уже все – там все равно, пустая тьма, там ничего...
Усталость быстро высасывала силы, сдавливала тело. Елена Юрьевна развернулась и побрела обратно. Ноги гудели и приподнимать их становилось все трудней, сердце трепетало в груди, будто схваченное сильной ручищей; из горла при выдохе летел тонкий, жалкий полухрип, полусвист. Стертые подошвы галош скользили по леденеющей кашице снега. Трость с силой упиралась в асфальт, после каждого шага отрывалась от него, двигалась вперед на несколько сантиметров и снова втыкалась, и на ее рукоять прилегала всей своей тяжестью Елена Юрьевна... Очень хотелось пить, губы горели, распухший язык не умещался во рту. Теперь одна мысль всецело заполнила мозг: «Скорей бы домой... Домой, прилечь...»
... Упала она, не дойдя чуть-чуть, каких-то десятка шагов до парадного. Упала на живот, в последний момент успев подставить руку, защитить лицо. «Вот и все!» – объявил кто-то страшный, но желанный удовлетворенно и уверенно, возвышаясь над нею. «Да», – спокойно согласилась она. И ей казалось, что сырой асфальт под ней стал мягким и теплым, как перина, а рука в шерстяной перчатке – подушка... Усыпляюще постукивали капли о жесть, из-за заклеенного окна глухо доносился однообразный долбеж современной мелодии; грустно мяукала кошка, сидя на борту мусоросборника... Старуха ждала. Сейчас, сейчас поплывет, почернеет. И остановится навсегда. «Вот и все, вот и все, – повторяла она и ждала, и убеждала себя: – Как брошенная собака, больная собака у родной двери...» И хотелось умереть именно так, и чтобы вот здесь нашли ее соседи. Окоченевшую, мокрую, грязную. В темном дворе, возле баков с отбросами. Ее будут жалеть, говорить о ней, обсуждать ее страшный конец... Можно лечь удобнее, перевалиться на бок, она чувствовала, что в силах сделать это, но такое положение, лицом вниз, казалось ей более страшным. Лучше, если найдут ее так... Бесконечно долбилась в стекла однообразно-тупая мелодия, кошка все так же одиноко и жалобно плакала, звала кого-то; Елена Юрьевна незаметно для себя, не желая этого, начала дремать. Толчками, дальше и дальше, повели ее отсюда куда-то... Старуха уверяла себя, что это не дрема, что это тянет ее в свое логово смерть. И она поверила, и с радостью следила, как угасает сознание, каждую секунду с замиранием сердца ожидая, когда провалится во мрак окончательно, освободится, отмучается...
– Ой, Господи! – камнем ударил по ушам испуганный голос, и крепкие руки опасливо, осторожно потянули ее кверху. – Елена Юрьевна! Боже мой!
Старуха не отзывалась, она большим тяжелым мешком покачивалась от толчков, с интересом парализованного наблюдая, что же с ней сделают.
– Тетя Лена, вы жи...? Тетя Лена! Кто-нибудь! – трепетал испуганный, растерянный голос племянницы. – Что теперь...
«Вот, возвращалась со спектакля... или еще откуда там, и – вот. Неудобства ей доставляю. У них теперь это называется – напряги, – думала Елена Юрьевна, уткнувшись в шерстяную перчатку. – Пусть... пусть понапрягается. Заслужить надо, а не по театрам бегать. Подожди, подохну, и бегай...»
Девушка пыталась приподнять старуху, но страх отгонял ее от безвольного, размякшего тела. Поняв, что одной не справиться, она побежала в парадное. Хлестнула дверь, отозвалась ей другая, застучали по ступеням каблуки сапог.
«Ушла», – уверенно сказала себе Елена Юрьевна, стала потихоньку подниматься. Сначала перевернулась на левый бок, нащупала трость. Подтянула ноги к животу и встала на карачки. Отдохнув маленько – на колени.
– Ох, слава Богу, тетя Лена! – появилась запыхавшаяся племянница, бросилась помогать. – Живы...
– Оставь! – прошипела старуха, сбрасывая руки девушки с пояса; сама, при помощи трости, со стоном и хрипом, поднялась. Побрела к двери...
– Собирай вещи, Наталья. Не могу я так больше. Уезжай. Завтра пойдешь с утра в ЖЭК, паспортный стол, возьмешь с собой все книжки. За все заплачено? И за свет? Все, и подавай на выписку. Не могу я...
Елена Юрьевна, измазанная грязной талой водой, в мокром пальто и валенках, сидела на диване. Племянница стояла перед ней, глядя в пол, послушно кивала. Вид у нее был, будто она давно ожидала этого. Что тетка в конце концов прогонит.
– Я думала, ты действительно... – продолжала задыхаясь старуха, – а тебе лишь бы... Не хочешь, так вот порог – езжай домой. Лучше уж я одна, чем так...
Хотелось не помнить, что Наталья два с лишним месяца была почти неотступно рядом, стерегла каждое ее движение; за все время выходила только в магазин за продуктами и один раз была в Эрмитаже. Но это помнилось... Как девушка, случалось, кормила ее с ложечки, купала, стирала белье, убирала квартиру. Елена Юрьевна давила в себе эти встающие против воли картинки, для нее была важнее сейчас обида, даже не на саму племянницу, а вообще – на всю прошедшую, заканчивающуюся, но никак не могущую закончиться жизнь. Обида на жизнь – смутно мелькнувшую, манящую, непонятную и интересную, как в спешке прочитанная, сложная, но прекрасная, кажется, книга. И снова не открыть ее на первой странице и как следует, не торопясь, ничего не пропуская, не перечитать. А Наталья, Наталья пусть простит. Она просто та, на кого можно излить хоть крупицу обиды, горечи, страха, досады. И девушка, терпеливо слушая тетку, кивая, по-настоящему не верила, что та может действительно выгнать ее; когда старуха выговорилась, Наталья примирительно сказала:
– Я пойду ванну наполню, вам помыться надо. Хорошо?
Елена Юрьевна, отвернувшись, слепо глядела на стеллажи. Кивнула еле заметно. И попросила выходящую из комнаты девушку:
– Наташ, не... не... потерпи. Скоро кончится. Потерпи, ладно? Ты меня поймешь... потом.
Евгений Шишкин
ЧЁРНАЯ СИЛА
Михаил отложил книгу, которую силился читать, убивая в наивном фантастическом сюжете километры тягомотного узкоколеечного пути; повернулся к Бушуеву Андрейке, негромко спросил: нет ли у того ножа? В ответ хитроглазый, ушлый Андрейка с охотностью достал из ватника складенчик и, цепко заглянув в глаза Михаилу, прямиком поддержал его наметившееся начинание:
– Правильно! Че зренье-то книгой портить?... У меня и закусон витаминный. – И он из другого кармана ватника вытащил крупную фиолетовую негорькой породы луковицу.
Михаил с Андрейкой односельчане, вернее – были, пока не развела их в молодости на разное житье армия, учеба и дальнейшая городская Михайлова привязка. Андрейка вернулся в отчую Рубежницу, а у Михаила связь с малой родиной – одинокая мать, которую нынче он ехал попроведать, помочь в хозяйстве и вез немудреный гостинец.
Еще, с ними же, в отсеке плацкартного вагона, приспособленного под теплушку, ехал Иван – крупного телосложения мужик, с чернявой небольшой бородой и мягкими чертами лица, лица задумчивого и как бы виноватого. Он тоже из Рубежницы, но Михаилу знаком незначительно, по коротким случаям, ибо не коренной, а прибывший; своей-то, местной, была Иванова жена, Наталья.
Когда из сумки Михаила появилась водка и раскладной стакан, Андрейка с предвкушением издал «О-о-о!» и быстрыми чумазыми руками с участием ножа раскроил луковицу. Наблюдая за ним, Михаил без отблеска осуждения или сострадания мимоходом подумал: уж под сорок ему, а он такой же неизменный Андрейка: и мал, и щупл, и с немытыми, как в мальчишестве, руками, и вечно без денег, и норовит выпить за чужой счет, – и все он Андрейка, хотя и не глуп, остроязык, хваток, как черт.
– На меня не рассчитывайте! Я не буду, – встрепенулся Иван, когда ему предложили выпить, сделал рукой короткий резкий жест отказа и тут же уставился в окно, в дождливую муть, стал нервно пощипывать бороду.
– Че это ты не будешь-то? Вон у тя по роже видать, что с похмела. Пей, не кичимарься! Много-то и не нальем! – приструнил его Андрейка с веселой наглостью.
– Нельзя мне, – буркнул Иван. – Закодированный я.
– Че, че? – Андрейку аж захлестнуло от восторга, затрясся от хохота. – Да ведь водкой от тя несет! Чую ведь я! Какой ты, к лешему, кодированный?
– Водкой несет со вчерашнего, а сегодня я уж закодированный, – с ученым видом урезонил Иван, хотя и в голосе его и в лице проступало смущение.
– Ты че нам дурня-то ломаешь? Не, ты скажи, а?... – Андрейка локтем толкнул Михаила, подключая в союзники. – Гли, как заворачивает! Че, думаешь, не знаем? У меня свояк кодировался, дак перед этим скоко терпел... Да, штоб кодироваться, пару недель ни грамму... Че, тя ночью сегодня кодировали? Бабу, штоль, какую в городе прилепил? Я вот расскажу Наталье-то про твои коды.
– Отвяжись ты! – отмахнулся от злоязычного сельчанина Иван, насупился, нахохлился, как воробей, который на проводе под дождем; и свой чемодан в мелкую клетку, с железными уголками, с переводкой на боку: блондинка с букетиком фиалок (были когда-то такие германские переводки в большой моде), – придвинул к себе на сиденье поближе, словно бы прочнее отгораживаясь в свое одиночество.
«А Наталья-то, жена его, до чего ж славной в девушках была!» – почему-то подумалось Михаилу. И не то чтобы красавица, нет: не было в ней лакомой тяги для юношеских глаз, поминутно высматривающих смазливые черты и открытость красивой фигурки, но в обыкновенности
Натальи, в этой самой ее обыкновенности и простоте таилось что-то замечательное, не пустое. И ведь местных женихов до нее впоследствии домогалось немало, только она всем отказывала. Вон его выбрала, пришлого. Михаил с легким запоздалым чувством ревности смотрел на Ивана, который, отворотившись от выпивного стола, в некоторой нервозности пощипывал свою бороду, как будто все удостоверялся, что она у него есть. «Раньше-то он безбородый был, – это теперь что-то раскудрявился...», – подумал Михаил опять мимоходом и опять перенесся к Наталье. А вот ее-то он уже давненько не видел, давненько: поселок Рубежница пространен, многолюден, городишко почти; наездами нескоро кого из знакомых и встретишь.
– Ну ладно, ребята, – вдруг покаянным голосом заговорил Иван, повернувшись к честной компании. – Плесните мне грамм пятьдесят. Внутри-то, и верно, все жгет...
Андрейку и во второй раз подхватила волна восторга:
– Видал как, а? Пейсят грамм ему! Видал? Во как он, кодированный-то! – И Андрейка по-союзнически опять толканул локтем Михаила.
Потом Михаил и радостно ехидствующий Андрейка сосредоточенно ждали, когда Иван за выпитые «пятьдесят» будет держать отчет, объяснит, растолкует свое противоречивое поведение. Иван, и впрямь как бы немного расправившись в лице от принятого и посветлев, любовно огладил бороду – вроде как поправил прическу – и заимел интерес высказаться:
– Я взаправду ездил кодироваться. Не вру. – Он стыдливо усмехнулся, почесал через куртку плечо. – Да-а... вычитала в газете моя Наталья, что в городе есть баба, гипнотизерша, так она тебе мозги на два года так завернет, что вина переносить на дух не сможешь. Уж не такой я алкаш, под забором не валяюсь, сам ведь знаешь. – Иван кивнул Андрейке: мол, подтверди-поддержи товарища хотя бы в глазах Михаила. – Но бывает и сорвусь. А тут еще начальник мастерской пригрозил: под этим делом замечу – выгоню. А если без работы останешься, куда нынче пойдешь? Это не в ранешное время: руки везде требовались... Вот и начала меня Наталья уговаривать: поезжай под гипноз. Два года, говорит, пить не сможешь, так, поди, и навсегда выработаешь «безвинную» привычку. Со слезами сломала меня да и последние деньги из заначки пожертвовала. И правильно ты, Андрейка, говоришь: перед этим выдержаться надо. Я тоже две недели в рот не принимал, настроился по всем меркам...
Глядя на Ивана, слушая его присказку, Михаил опять мимолетно вспомнил о Наталье. И нет, не был он влюблен в нее прежде, не ухаживал за ней, не подбивался, однако с отроческих лет, когда ходили они с Натальей в одну школу, в один класс, сбереглось в его душе трогательное почтение к ее особенному таланту; вот имеет живописец особый сущий дар, а музыкант – свой, особый, – вот и у Натальи неповторимая способность к искренности, открытости, простодушию. И всегда почему-то казалось Михаилу: уж кого-кого из поселковых девок и обойдет счастье, так только не Наталью; не может, не должна быть судьба к ней немилосердна, скупа, жестока. Отчего у Михаила основалась в душе такая уверенность, – то ли по наитию, то ли по желанию, чтоб так было, – он и сам объяснить не мог.
В каждом человеке есть что-то необъяснимое, заковыристое – сфинкс на том или ином направлении.
– ... Поселился я в Доме колхозника, – продолжал Иван, еще заметнее отеплев после опохмелки: голос звучал увлеченно, глаза оживились блеском, руки стали жестами подбодрять рассказ. – Нашел я в городе хозяйство ихнее. Центр какой-то называется. Записался, деньги в кассу внес. Эх, денег до чего было жаль! Хоть реви! И за чего, думаю, отдаю? За горло свое...
– Горлу не прикажешь! – насмешливо вставил Андрейка.
– Да уж... – мотнул толовой Иван. – Нас там таких несколько мужиков собралось. Посадили нас для начала лекцию слушать. И выходит к нам эта баба, гипнотизерша. В белом халате, как врачиха. Сама с виду цыганка – не цыганка, татарка – не татарка, но масти определенно не русской. Волосы смоляные, вьются, лицом смугловата, и глаза черные. Один глаз чуть сильнее щурит, вроде как по-бандитскому. И голос хриповатый, как у мужика. Говорила она все про алкоголь и какие-то внутренние силы. Ничего и не поймешь по-хорошему. Сижу я и все о деньгах горюю. Осень, думаю, началась, ребятишкам бы кой-чего подкупить перед школой. У меня ведь их четверо, – обратясь к Михаилу, внес Иван уточнение.
Михаил кивнул головой: он уж знал, что Наталью по нынешним временам можно записывать в героини. А Андрейка в паузу опять вклинился:
– Куда ты их стоко-то настругал? Двоих бы хватило. Че лишнего-то распложать?
– Котенок и тот жить хочет, – ответил Иван. – Я вот котенка и потопить не могу, потому что знаю: самое главное для него жизнь... А тут дети... Их надо бы еще... Да ладно! Про другое теперь разговор... Потом гипнотизерша стала нас по одному в отдельную комнату приглашать. Комнатушка небольшая, окно занавешено, одна лампочка синенькая горит. А посередке – табуретка. Лицо у гипнотизерши в этом свете ссиня, будто у покойницы. Поглядит она своими черными зенками, да еще с прищуром, аж внутрях все опадает. И тень ее на стене, как у сатаны... Садитесь, говорит, на табуретку, руки на колени и не шевелитесь. А потом на меня, на голову мне, черный мешок надела. Ну, думаю, попал! А она давай надо мной нагонять... – Тут Иван слегка выпрямился и монотонно, механически затрубил – ясно под гипнотизершу: – Если вы хоть немного выпьете, у вас произойдет разжижение мозгов, прекратится дыхание, выпадут волосы, откажут ноги! У вас потрескается кожа и остановится сердце! Ни капли! Ни грамма!.. Иначе вам смерть!.. – Мама родная! – Иван переменил чужой голос на свой. – Вот, думаю, меня угораздило! Послушался я, на грех, Наталью. Я ведь с детства колдовства всякого побаивался. А тут влип. Сижу, как крот, в черном мешке, а она, баба эта черная, меня полощет – даже мурашки по спине. – Иван покачал головой, мягко улыбнулся, провел рукою по бороде и дальнейшее свое повествование повел с некоторым отступлением: – У меня брат старший Николай (да ты его, Андрейка, знаешь, приезжал он к нам), так он мне признался как-то. Если его кто ругает, отчитывает или чего подобное: от начальства ли, от жены ли, – так он руку в карман засунет и там кукиш складывает. Видом своим показывает, что слушает, кается, а кукиш пуще сжимает. Вот, мол, вам хрен, выкусите! И ничего: после этого к нему вроде ни ругань, ни худое слово не пристает. Это он, Николай, еще с пионеров научился. Вызовет его завуч за провинность или за двойки в учительскую, костит его, песочит, а он пальцы в кукиш до онемения жмет. И с этим кукишем ему спокойно, как под защитой... Нет-нет, Андрейка! Ты мне больше водки-то не наливай. Я уж определенно больше не буду.
И они торопливо скрылись в очередной арке, их шаги глухо ударялись о стены, о потолок. Казалось, это шагали не люди, а великаны... Елена Юрьевна отлепилась от стены, – как только выскочил первый, она прижалась к сырому, холодному кирпичу, замерла – потихоньку продолжила путь.
Было довольно тепло. Старуха омывалась потом, выступившим из-за волнения и непривычных теперь движений, долгой ходьбы; слегка подташнивало, скорей всего от усталости. С крыши вяло капало, капли ударялись о проржавевшие до дыр навесы над входом в парадные, долбили бетон панелей.
Последний дворик, последняя арка. Впереди полукружье света, силуэты торопливых прохожих, мелькание автомобилей. На противоположной стороне улицы бегут, гонятся друг за другом разноцветные огоньки в витрине дорогого магазина... Не выходя из арки, в метре от тротуара старуха остановилась. Решила передохнуть. Обе руки ее сжимали трость, ноги расставлены, туловище согнуто... Сейчас суета улицы подхватит ее, затормошит, вместе со всеми, бессознательно заразившись, придется торопиться, ускорять шаг, следить, чтоб не столкнуться с идущим навстречу или вынырнувшим из подворотни, опасаться машин. Тротуар очень уж узок – несколько лет назад проезжую часть расширяли, прибавили еще по полосе для автомобилей с обеих сторон за счет тротуара.
«Надо идти... Немножко, до набережной хоть... и назад». Старуха собралась с силами, качнулась, пошла.
Вдоль улицы дул ровный, не сильный, но заметный ветер. Так же ровно шумела уличная жизнь, словно был запущен хорошо настроенный, безотказный станок... Елена Юрьевна помнит ее разной, эту улицу. Цокот копыт извозчичьих лошадей по булыжникам мостовой (теперь булыжники остались лишь вокруг трамвайных рельсов); и трамвай старой конструкции – пугающую, неповоротливую громадину... Длинные черные авто с откидным верхом, на которые засматривались прохожие. Помнит мертвую пустоту ее, как русло высохшей реки, тишину, и редкие тени людей только усиливали ужас от зловещей работы смерти, съедавшей в те дни жизни неутомимо и безостановочно. Помнит она улицу на летнем рассвете – поливальные машины сбивали пыль с новенького асфальта струями веселой воды, и молодые парочки, не сторонясь этих струй, бежали к Неве... Память, память... Самое страшное, что одна лишь она, память, осталась в старухе, память пережила тело, пропитала непосильные, кажется, пласты времени, не растеряла остроты и яркости. Но зачем? Зачем она все помнит? И чем ближе к смерти, к бесчувствию, мраку, тем отчетливее становятся картины воспоминаний. И вот – как бы наяву, почти ощутимо появился перед глазами календарь. Отрывной, уже использованный, со скрепленными жестяным зажимом, криво оборванными клочками; и последний лист почти оборван, висит на тонкой полоске, а рядом горка измятых, полуистлевших, ненужных листочков – пережитых, опавших лет; и в итоге-то – ничего. Ничего, что бы осталось непоколебимо-важным, отрадным, осилившим смерть. Ни профессия не дала ей настоящего удовлетворения (были задатки к научной работе, – не сложилось, стала готовить для научной работы других, но из многих сотен студентов никто не стал тем, на кого по большому счету учился), ни принципы, которых старалась держаться. Сын Коля... муж... Их обоих отобрала смерть, слишком рано отобрала... Почему же ее оставила? Зачем жить дальше? Зачем жизнь довела ее до такого предела? Это ведь хуже смерти...
Елена Юрьевна, ослепнув, окаменев, стояла посреди тротуара, с трудом проталкивая в себя воздух, хватала его жадным ртом и не могла надышаться, – казалось, в нем совсем нет кислорода и вдыхает она пустоту.
– Извините, – услышала торопливо-досадливое над ухом и потом уже почувствовала толчок, за который прохожий попросил на ходу извинения.
Очнулась было, приготовилась идти дальше, и вдруг увидела себя со стороны и содрогнулась. Вот стоит сгорбленная, закутанная в старую, изношенную одежду, вцепившись в палку, как в последнюю спасительную опору. Дряблые лохмотья щек жалко дрожат, губы шевелятся: беззвучно жалуется она равнодушию. На голове коричневый шерстяной платок, перетянутый крест-накрест через грудь, завязанный на спине; очки в громоздкой оправе еще больше уродуют и без того изуродованное старостью лицо. «Но... но откуда на мне этот платок... и очки?!» Елена Юрьевна никогда не носила очков, зрение у нее сохранилось на удивление хорошее, а такие платки, так повязанные, вызывали в ней воспоминание о самом страшном времени, когда смерть, неспешно-деловитая смерть от голода, равно и обильно косила детей и стариков, и молодых женщин, и сильных мужчин. Почему-то почти все люди тогда были в таких платках, завязанных узлом на спине, – наверно, пытались удержать под платком драгоценные крупицы тепла своих тел, не выпустить жизнь...
«Я?... Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), успехами и неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары волн о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний, Адмиралтейство; так приятно было посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не терять надежды и веры в завтрашний день. А теперь... Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, как бы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда.
«Иди, иди дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, Елена Юрьевна. И с первым же шагом шум улицы вернулся, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.
Нет, не кошмарное видение, никакой это не призрак. Не себя видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку другая старуха. На ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой оправе.
Трудно, медленно приближались они друг к другу, точно два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные из-за мощных увеличивающих стекол глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десна издыхающей, злобной собаки. А по краю стекол бодро бежали отраженные огоньки автомобильных фар... «Жива еще? Ну, живи, если можешь, живи. Дай Бог подольше тебе... подольше так... Ковыля-ай!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже...» – отвечала взглядом Елена Юрьевна.
Это было пятьдесят... Да, пятьдесят семь лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать и умирать. И требовались все новые, новые, еще и еще, война хозяйничала в пригородах, там, где теперь уже новостройки... Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, – они хотели на фронт, обивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили другие, тоже с просьбами, документами, – просили они об обратном... У этой, в платке и очках, муж был из числа вторых. Больное сердце, гипертония, вот все документы, справки, пожалуйста... Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме...
А с ней, с этой старухой, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их один подъезд, одна темная арка.
Елена Юрьевна остановилась. Как же его фамилия? Их фамилия?... Кажется, эта живет с тех пор одиночкой... Как же? Максимовы? Да, да – Сева Максимов.
Его призвали. Максимовы умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И... Нет, она не раскаивается, не жалеет... И в последний день перед отправкой, не на фронт даже, а на фельдшерские курсы, с Максимовым случился сердечный приступ. И смерть... Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха»... С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей... Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными прядями поседевшими волосами. «Гуляете? Сынок? У-у-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на казнимую ведьму. – Муж, сынок... Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова затрясла перед Еленой Юрьевной тонким, костлявым пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит... Нельзя, чтобы все у вас так. Нельзя-а!» И вот, давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет, наверное, уже никого, кто бы помнил те события шестидесятилетней почти давности, то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, жгущую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться даже себе, но следы которого, расплата за который изуродовали все ее дальнейшее существование.
До набережной теперь так далеко, даже и не верится, что некогда она и не замечала, как, выйдя из парадного, оказывалась у Невы. Через дорогу, отделяющую ее от набережной, Елена Юрьевна переходить не решилась – светофор, казалось, слишком быстро менял цвета, автомобили так и норовили сразу, с первым мгновением появления зеленого, рвануться с места. Просить же кого-нибудь, чтоб помогли, Елена Юрьевна не хотела. Она никогда не просила о помощи.
Прислонилась спиной к мачте светофора и смотрела вдаль, на огни родного, но так и оставшегося полузнакомым города, на каменные, тяжелые силуэты зданий, на низкое черное небо; где-то заслоняемые быстро бегущими белесыми кусками туч, то ярко вспыхивая, висели большие, частые звезды. Смотрела и не могла насмотреться, и не могла надышаться свежим, чуть солоноватым, с примесью бензиновой гари и размокшей палой листвы воздухом; в голове стучало мягко, с безысходным спокойствием: «Больше я этого не увижу... не увижу... Больше так не постою, не подышу... Последний раз». И страха не было, только желание запомнить виденное, сохранить, сберечь вкус воздуха, такой вдруг странно-дорогой, новый, словно бы первый раз она вдыхала его... Но для чего? Там ведь уже все – там все равно, пустая тьма, там ничего...
Усталость быстро высасывала силы, сдавливала тело. Елена Юрьевна развернулась и побрела обратно. Ноги гудели и приподнимать их становилось все трудней, сердце трепетало в груди, будто схваченное сильной ручищей; из горла при выдохе летел тонкий, жалкий полухрип, полусвист. Стертые подошвы галош скользили по леденеющей кашице снега. Трость с силой упиралась в асфальт, после каждого шага отрывалась от него, двигалась вперед на несколько сантиметров и снова втыкалась, и на ее рукоять прилегала всей своей тяжестью Елена Юрьевна... Очень хотелось пить, губы горели, распухший язык не умещался во рту. Теперь одна мысль всецело заполнила мозг: «Скорей бы домой... Домой, прилечь...»
... Упала она, не дойдя чуть-чуть, каких-то десятка шагов до парадного. Упала на живот, в последний момент успев подставить руку, защитить лицо. «Вот и все!» – объявил кто-то страшный, но желанный удовлетворенно и уверенно, возвышаясь над нею. «Да», – спокойно согласилась она. И ей казалось, что сырой асфальт под ней стал мягким и теплым, как перина, а рука в шерстяной перчатке – подушка... Усыпляюще постукивали капли о жесть, из-за заклеенного окна глухо доносился однообразный долбеж современной мелодии; грустно мяукала кошка, сидя на борту мусоросборника... Старуха ждала. Сейчас, сейчас поплывет, почернеет. И остановится навсегда. «Вот и все, вот и все, – повторяла она и ждала, и убеждала себя: – Как брошенная собака, больная собака у родной двери...» И хотелось умереть именно так, и чтобы вот здесь нашли ее соседи. Окоченевшую, мокрую, грязную. В темном дворе, возле баков с отбросами. Ее будут жалеть, говорить о ней, обсуждать ее страшный конец... Можно лечь удобнее, перевалиться на бок, она чувствовала, что в силах сделать это, но такое положение, лицом вниз, казалось ей более страшным. Лучше, если найдут ее так... Бесконечно долбилась в стекла однообразно-тупая мелодия, кошка все так же одиноко и жалобно плакала, звала кого-то; Елена Юрьевна незаметно для себя, не желая этого, начала дремать. Толчками, дальше и дальше, повели ее отсюда куда-то... Старуха уверяла себя, что это не дрема, что это тянет ее в свое логово смерть. И она поверила, и с радостью следила, как угасает сознание, каждую секунду с замиранием сердца ожидая, когда провалится во мрак окончательно, освободится, отмучается...
– Ой, Господи! – камнем ударил по ушам испуганный голос, и крепкие руки опасливо, осторожно потянули ее кверху. – Елена Юрьевна! Боже мой!
Старуха не отзывалась, она большим тяжелым мешком покачивалась от толчков, с интересом парализованного наблюдая, что же с ней сделают.
– Тетя Лена, вы жи...? Тетя Лена! Кто-нибудь! – трепетал испуганный, растерянный голос племянницы. – Что теперь...
«Вот, возвращалась со спектакля... или еще откуда там, и – вот. Неудобства ей доставляю. У них теперь это называется – напряги, – думала Елена Юрьевна, уткнувшись в шерстяную перчатку. – Пусть... пусть понапрягается. Заслужить надо, а не по театрам бегать. Подожди, подохну, и бегай...»
Девушка пыталась приподнять старуху, но страх отгонял ее от безвольного, размякшего тела. Поняв, что одной не справиться, она побежала в парадное. Хлестнула дверь, отозвалась ей другая, застучали по ступеням каблуки сапог.
«Ушла», – уверенно сказала себе Елена Юрьевна, стала потихоньку подниматься. Сначала перевернулась на левый бок, нащупала трость. Подтянула ноги к животу и встала на карачки. Отдохнув маленько – на колени.
– Ох, слава Богу, тетя Лена! – появилась запыхавшаяся племянница, бросилась помогать. – Живы...
– Оставь! – прошипела старуха, сбрасывая руки девушки с пояса; сама, при помощи трости, со стоном и хрипом, поднялась. Побрела к двери...
– Собирай вещи, Наталья. Не могу я так больше. Уезжай. Завтра пойдешь с утра в ЖЭК, паспортный стол, возьмешь с собой все книжки. За все заплачено? И за свет? Все, и подавай на выписку. Не могу я...
Елена Юрьевна, измазанная грязной талой водой, в мокром пальто и валенках, сидела на диване. Племянница стояла перед ней, глядя в пол, послушно кивала. Вид у нее был, будто она давно ожидала этого. Что тетка в конце концов прогонит.
– Я думала, ты действительно... – продолжала задыхаясь старуха, – а тебе лишь бы... Не хочешь, так вот порог – езжай домой. Лучше уж я одна, чем так...
Хотелось не помнить, что Наталья два с лишним месяца была почти неотступно рядом, стерегла каждое ее движение; за все время выходила только в магазин за продуктами и один раз была в Эрмитаже. Но это помнилось... Как девушка, случалось, кормила ее с ложечки, купала, стирала белье, убирала квартиру. Елена Юрьевна давила в себе эти встающие против воли картинки, для нее была важнее сейчас обида, даже не на саму племянницу, а вообще – на всю прошедшую, заканчивающуюся, но никак не могущую закончиться жизнь. Обида на жизнь – смутно мелькнувшую, манящую, непонятную и интересную, как в спешке прочитанная, сложная, но прекрасная, кажется, книга. И снова не открыть ее на первой странице и как следует, не торопясь, ничего не пропуская, не перечитать. А Наталья, Наталья пусть простит. Она просто та, на кого можно излить хоть крупицу обиды, горечи, страха, досады. И девушка, терпеливо слушая тетку, кивая, по-настоящему не верила, что та может действительно выгнать ее; когда старуха выговорилась, Наталья примирительно сказала:
– Я пойду ванну наполню, вам помыться надо. Хорошо?
Елена Юрьевна, отвернувшись, слепо глядела на стеллажи. Кивнула еле заметно. И попросила выходящую из комнаты девушку:
– Наташ, не... не... потерпи. Скоро кончится. Потерпи, ладно? Ты меня поймешь... потом.
Евгений Шишкин
ШИШКИНЕвгений Васильевич родился в г. Кирове (Вятка). Окончил в 1985 году филфак Горьковского университета и в 1995 году ВЛК Литературного института им. А. М. Горького. В 2001 году роман «Распятая душа» отмечен литературной премией журнала «Наш современник».
ЧЁРНАЯ СИЛА
1
И так-то было смурно в вагоне теплушки: от непогожего сентябрьского дня и застарелой мутности вагонных стекол, – а тут и вовсе густой серостью позадернулись окна: надвинулись со всех боков неба тучи, и с низкого свода, тяжелого, угрюмого, как непохмеленный стрелочник, сыпануло. Дождь по осенней увядающей земле...Михаил отложил книгу, которую силился читать, убивая в наивном фантастическом сюжете километры тягомотного узкоколеечного пути; повернулся к Бушуеву Андрейке, негромко спросил: нет ли у того ножа? В ответ хитроглазый, ушлый Андрейка с охотностью достал из ватника складенчик и, цепко заглянув в глаза Михаилу, прямиком поддержал его наметившееся начинание:
– Правильно! Че зренье-то книгой портить?... У меня и закусон витаминный. – И он из другого кармана ватника вытащил крупную фиолетовую негорькой породы луковицу.
Михаил с Андрейкой односельчане, вернее – были, пока не развела их в молодости на разное житье армия, учеба и дальнейшая городская Михайлова привязка. Андрейка вернулся в отчую Рубежницу, а у Михаила связь с малой родиной – одинокая мать, которую нынче он ехал попроведать, помочь в хозяйстве и вез немудреный гостинец.
Еще, с ними же, в отсеке плацкартного вагона, приспособленного под теплушку, ехал Иван – крупного телосложения мужик, с чернявой небольшой бородой и мягкими чертами лица, лица задумчивого и как бы виноватого. Он тоже из Рубежницы, но Михаилу знаком незначительно, по коротким случаям, ибо не коренной, а прибывший; своей-то, местной, была Иванова жена, Наталья.
Когда из сумки Михаила появилась водка и раскладной стакан, Андрейка с предвкушением издал «О-о-о!» и быстрыми чумазыми руками с участием ножа раскроил луковицу. Наблюдая за ним, Михаил без отблеска осуждения или сострадания мимоходом подумал: уж под сорок ему, а он такой же неизменный Андрейка: и мал, и щупл, и с немытыми, как в мальчишестве, руками, и вечно без денег, и норовит выпить за чужой счет, – и все он Андрейка, хотя и не глуп, остроязык, хваток, как черт.
– На меня не рассчитывайте! Я не буду, – встрепенулся Иван, когда ему предложили выпить, сделал рукой короткий резкий жест отказа и тут же уставился в окно, в дождливую муть, стал нервно пощипывать бороду.
– Че это ты не будешь-то? Вон у тя по роже видать, что с похмела. Пей, не кичимарься! Много-то и не нальем! – приструнил его Андрейка с веселой наглостью.
– Нельзя мне, – буркнул Иван. – Закодированный я.
– Че, че? – Андрейку аж захлестнуло от восторга, затрясся от хохота. – Да ведь водкой от тя несет! Чую ведь я! Какой ты, к лешему, кодированный?
– Водкой несет со вчерашнего, а сегодня я уж закодированный, – с ученым видом урезонил Иван, хотя и в голосе его и в лице проступало смущение.
– Ты че нам дурня-то ломаешь? Не, ты скажи, а?... – Андрейка локтем толкнул Михаила, подключая в союзники. – Гли, как заворачивает! Че, думаешь, не знаем? У меня свояк кодировался, дак перед этим скоко терпел... Да, штоб кодироваться, пару недель ни грамму... Че, тя ночью сегодня кодировали? Бабу, штоль, какую в городе прилепил? Я вот расскажу Наталье-то про твои коды.
– Отвяжись ты! – отмахнулся от злоязычного сельчанина Иван, насупился, нахохлился, как воробей, который на проводе под дождем; и свой чемодан в мелкую клетку, с железными уголками, с переводкой на боку: блондинка с букетиком фиалок (были когда-то такие германские переводки в большой моде), – придвинул к себе на сиденье поближе, словно бы прочнее отгораживаясь в свое одиночество.
«А Наталья-то, жена его, до чего ж славной в девушках была!» – почему-то подумалось Михаилу. И не то чтобы красавица, нет: не было в ней лакомой тяги для юношеских глаз, поминутно высматривающих смазливые черты и открытость красивой фигурки, но в обыкновенности
Натальи, в этой самой ее обыкновенности и простоте таилось что-то замечательное, не пустое. И ведь местных женихов до нее впоследствии домогалось немало, только она всем отказывала. Вон его выбрала, пришлого. Михаил с легким запоздалым чувством ревности смотрел на Ивана, который, отворотившись от выпивного стола, в некоторой нервозности пощипывал свою бороду, как будто все удостоверялся, что она у него есть. «Раньше-то он безбородый был, – это теперь что-то раскудрявился...», – подумал Михаил опять мимоходом и опять перенесся к Наталье. А вот ее-то он уже давненько не видел, давненько: поселок Рубежница пространен, многолюден, городишко почти; наездами нескоро кого из знакомых и встретишь.
– Ну ладно, ребята, – вдруг покаянным голосом заговорил Иван, повернувшись к честной компании. – Плесните мне грамм пятьдесят. Внутри-то, и верно, все жгет...
Андрейку и во второй раз подхватила волна восторга:
– Видал как, а? Пейсят грамм ему! Видал? Во как он, кодированный-то! – И Андрейка по-союзнически опять толканул локтем Михаила.
Потом Михаил и радостно ехидствующий Андрейка сосредоточенно ждали, когда Иван за выпитые «пятьдесят» будет держать отчет, объяснит, растолкует свое противоречивое поведение. Иван, и впрямь как бы немного расправившись в лице от принятого и посветлев, любовно огладил бороду – вроде как поправил прическу – и заимел интерес высказаться:
– Я взаправду ездил кодироваться. Не вру. – Он стыдливо усмехнулся, почесал через куртку плечо. – Да-а... вычитала в газете моя Наталья, что в городе есть баба, гипнотизерша, так она тебе мозги на два года так завернет, что вина переносить на дух не сможешь. Уж не такой я алкаш, под забором не валяюсь, сам ведь знаешь. – Иван кивнул Андрейке: мол, подтверди-поддержи товарища хотя бы в глазах Михаила. – Но бывает и сорвусь. А тут еще начальник мастерской пригрозил: под этим делом замечу – выгоню. А если без работы останешься, куда нынче пойдешь? Это не в ранешное время: руки везде требовались... Вот и начала меня Наталья уговаривать: поезжай под гипноз. Два года, говорит, пить не сможешь, так, поди, и навсегда выработаешь «безвинную» привычку. Со слезами сломала меня да и последние деньги из заначки пожертвовала. И правильно ты, Андрейка, говоришь: перед этим выдержаться надо. Я тоже две недели в рот не принимал, настроился по всем меркам...
Глядя на Ивана, слушая его присказку, Михаил опять мимолетно вспомнил о Наталье. И нет, не был он влюблен в нее прежде, не ухаживал за ней, не подбивался, однако с отроческих лет, когда ходили они с Натальей в одну школу, в один класс, сбереглось в его душе трогательное почтение к ее особенному таланту; вот имеет живописец особый сущий дар, а музыкант – свой, особый, – вот и у Натальи неповторимая способность к искренности, открытости, простодушию. И всегда почему-то казалось Михаилу: уж кого-кого из поселковых девок и обойдет счастье, так только не Наталью; не может, не должна быть судьба к ней немилосердна, скупа, жестока. Отчего у Михаила основалась в душе такая уверенность, – то ли по наитию, то ли по желанию, чтоб так было, – он и сам объяснить не мог.
В каждом человеке есть что-то необъяснимое, заковыристое – сфинкс на том или ином направлении.
– ... Поселился я в Доме колхозника, – продолжал Иван, еще заметнее отеплев после опохмелки: голос звучал увлеченно, глаза оживились блеском, руки стали жестами подбодрять рассказ. – Нашел я в городе хозяйство ихнее. Центр какой-то называется. Записался, деньги в кассу внес. Эх, денег до чего было жаль! Хоть реви! И за чего, думаю, отдаю? За горло свое...
– Горлу не прикажешь! – насмешливо вставил Андрейка.
– Да уж... – мотнул толовой Иван. – Нас там таких несколько мужиков собралось. Посадили нас для начала лекцию слушать. И выходит к нам эта баба, гипнотизерша. В белом халате, как врачиха. Сама с виду цыганка – не цыганка, татарка – не татарка, но масти определенно не русской. Волосы смоляные, вьются, лицом смугловата, и глаза черные. Один глаз чуть сильнее щурит, вроде как по-бандитскому. И голос хриповатый, как у мужика. Говорила она все про алкоголь и какие-то внутренние силы. Ничего и не поймешь по-хорошему. Сижу я и все о деньгах горюю. Осень, думаю, началась, ребятишкам бы кой-чего подкупить перед школой. У меня ведь их четверо, – обратясь к Михаилу, внес Иван уточнение.
Михаил кивнул головой: он уж знал, что Наталью по нынешним временам можно записывать в героини. А Андрейка в паузу опять вклинился:
– Куда ты их стоко-то настругал? Двоих бы хватило. Че лишнего-то распложать?
– Котенок и тот жить хочет, – ответил Иван. – Я вот котенка и потопить не могу, потому что знаю: самое главное для него жизнь... А тут дети... Их надо бы еще... Да ладно! Про другое теперь разговор... Потом гипнотизерша стала нас по одному в отдельную комнату приглашать. Комнатушка небольшая, окно занавешено, одна лампочка синенькая горит. А посередке – табуретка. Лицо у гипнотизерши в этом свете ссиня, будто у покойницы. Поглядит она своими черными зенками, да еще с прищуром, аж внутрях все опадает. И тень ее на стене, как у сатаны... Садитесь, говорит, на табуретку, руки на колени и не шевелитесь. А потом на меня, на голову мне, черный мешок надела. Ну, думаю, попал! А она давай надо мной нагонять... – Тут Иван слегка выпрямился и монотонно, механически затрубил – ясно под гипнотизершу: – Если вы хоть немного выпьете, у вас произойдет разжижение мозгов, прекратится дыхание, выпадут волосы, откажут ноги! У вас потрескается кожа и остановится сердце! Ни капли! Ни грамма!.. Иначе вам смерть!.. – Мама родная! – Иван переменил чужой голос на свой. – Вот, думаю, меня угораздило! Послушался я, на грех, Наталью. Я ведь с детства колдовства всякого побаивался. А тут влип. Сижу, как крот, в черном мешке, а она, баба эта черная, меня полощет – даже мурашки по спине. – Иван покачал головой, мягко улыбнулся, провел рукою по бороде и дальнейшее свое повествование повел с некоторым отступлением: – У меня брат старший Николай (да ты его, Андрейка, знаешь, приезжал он к нам), так он мне признался как-то. Если его кто ругает, отчитывает или чего подобное: от начальства ли, от жены ли, – так он руку в карман засунет и там кукиш складывает. Видом своим показывает, что слушает, кается, а кукиш пуще сжимает. Вот, мол, вам хрен, выкусите! И ничего: после этого к нему вроде ни ругань, ни худое слово не пристает. Это он, Николай, еще с пионеров научился. Вызовет его завуч за провинность или за двойки в учительскую, костит его, песочит, а он пальцы в кукиш до онемения жмет. И с этим кукишем ему спокойно, как под защитой... Нет-нет, Андрейка! Ты мне больше водки-то не наливай. Я уж определенно больше не буду.