Страница:
Двор слыл опасным. Ребята, что жили в нем, на Крымской площади или на Зубовском бульваре появлялись редко и верховодили у себя, в Теплом переулке. Говорили, что вожаком у них какой-то блатной с золотой фиксой, что несколько раз он уже сидел, и вообще, лучше держаться от этой компании подальше. Мы и держались, но появилась Раечка, Славка обрел на нее – хотя бы в нашем дворе – определенное право и вот пошел ее провожать. В последний раз.
Выждав некоторое время, мы двинулись за ним, зная про нехорошую славу двора, куда он сейчас направлялся.
Раечка со Славкой почти уже дошли до одного из домишек во дворе церкви, когда из густой тени акаций, жимолости неспешно вышли навстречу им четверо. Мы, только-только входившие в чугунные ворота двора, прибавили шагу. Приблизились. Напротив Славки (Рая тут же юркнула в дверь дома) стояли явно местные. Это было видно сразу: они подходили очень уверенно, не спеша и словно играли, дразнили Славку, наслаждаясь явным силовым перевесом. К чему тут спешить. Один из них был с фиксой – она тускло блеснула, когда он заговорил.
– Что, мальчик, заблудился? – вкрадчиво спросил он. – Дорогу показать?
Славка молчал. Он стоял к нам спиной и видел только этих четверых, не зная, что мы готовы прийти на помощь.
– Язык проглотил? – участливо и ласково спросил тот, с фиксой. – Когда с Раечкой шел, он у тебя вроде на месте был – слышали, как ты заливался. Ты что же, не знаешь, что с чужими девочками ходить – приключений на свою жопу искать? Хотя бы с нами заранее поговорил для приличия, познакомился. Нехорошо, мальчик. Придется поучить.
– Четверо на одного? – глухо спросил Славка, и все мы сделали шаг вперед.
– Зачем же? – усмехнулся фиксатый. – Я один с тобой поиграю, а твои корешки, да и мои тоже, в сторонку пока отойдут.
Славка обернулся, увидел нас, выставил ладонь щитком: не надо, мол, я сам, один на один.
Они сошлись в освещенном пятачке под единственным во дворе фонарем. Какое-то время настороженно кружились друг против друга, потом Славка бросился вперед. Он несколько раз доставал фиксатого правой, но все как-то смазанно – тот умело, ловко уклонялся, подныривал, уходил в сторону. Потом вдруг рванулся, почти прилип к Славке и резко, коротко ударил под дых. Славка согнулся, и тогда фиксатый, схватив его двумя руками за ворот рубашки, рванув вниз, хрястко ударил коленом в лицо. Славка упал, и тут же эти четверо мгновенно исчезли, растворились в темени вечерних кустов, как и не было их.
К счастью, он только бровь ему рассек, нос чудом остался не сломанным, хоть и был сильно разбит, и Славка всю рубашку залил кровью, пока мы вели его домой. Он шел, отплевывался и бормотал:
– Ничего, еще встретимся, еще не вечер.
Все наши резоны, уговоры не достигали его, как мы ни старались. «Буду ходить с ней – и точка».
Так и покатилось дальше. Раечка появлялась у нас на танцах, Славка не отпускал ее от себя целый вечер, упрямо шел провожать и возвращался в наш двор жестоко, умело избитым.
Однажды я случайно услышал разговор меж ним и Раечкой. Славка снова подошел пригласить ее, а я как раз стоял неподалеку, курил, слушал Валькину радиолу, глядел на танцующих.
– Не надо, Слава, – услышал я Раечкин голос. – Отпусти меня, не надо больше.
– Что – не надо? – вскинулся Славка, и лицо его, в свежих, недавних синяках резко побледнело.
– Ничего не надо. Танцевать со мной не надо, провожать не надо. Вон сколько кругом девчонок, что ты ко мне одной пристал!
– А мне больше никто не нужен, – тихо сказал Славка и опустил голову.
– А мне... А я... я больше так не могу! Я не люблю тебя!
Раечка метнулась в нашу арку, выбежала на Зубовский.
Славка остался стоять, оглушенный, а я, возмущенный до глубины души, бросился вслед за Раечкой. Она шла быстро, почти бежала, и я смог догнать ее только около Крымской площади. Догнал, тронул за плечо. Она резко обернулась – лицо ее горело, дергалось, в серых глазах стояли слезы.
– Ты что же это?... Как же ты можешь. Он из-за тебя дерется почти каждый вечер, в синяках весь, а ты...
– Что я? – возмущенно и горько откликнулась Раечка. Слезы вдруг хлынули, закапали на голубое, такое знакомое платье, оставляя на нем темные расплывающиеся пятнышки. – Что – я?... Что я могу, что должна сделать? Смотреть, как его избивают, уродуют в нашем дворе, пальцы себе кусать, чтобы не закричать, что еще?... Может, Фиксу попросить, чтобы он его не трогал больше, в покое оставил? Так он ведь запросит дорого, а потом обманет все равно, я его знаю. Он убьет его когда-нибудь! – Раечка бегом, натыкаясь на прохожих, кинулась к Чудовке.
Она напророчила. Через неделю Славка снова увязался ее провожать и не вернулся в наш двор. Драка, конечно, была снова, и Фикса ударил его ножом. То ли ему надоели эти регулярные стычки, то ли он просто наконец решил раз и навсегда показать, кто единственный хозяин в их прицерковном дворе, чтобы пришлым чужакам было впредь неповадно. А может, ему вообще было ткнуть ножом – как другому сплюнуть. Пойди пойми теперь!
Славку прямо из этого проклятого двора увезла «скорая» – сперва в филиал Склифосовского в Теплом переулке, потом в главное здание, на Колхозной. Он умер прямо под наркозом, не выдержав операции, – отказало сердце. Оказывается, у него был тяжелый врожденный порок.
Валька-Балда плакала сутки напролет, ходила вся опухшая. Она перестала со всеми нами здороваться и больше никогда, ни разу не выставила радиолу на подоконник. Так кончились наши танцы во дворе, навсегда кончились.
Мы хотели подловить Фиксу, отомстить за Славу, но всех нас опередил Сильвер. Он убил Фиксу той же осенью знаменитым своим костылем. На этот раз он пробил не грудь коронным своим ударом. В голову, в висок ударил Сильвер. Фикса, говорили, умер мгновенно, на месте, а Сильвер отбросил костыль, закурил и стал дожидаться милицию.
Его посадили, потом он вышел, вскоре сел за что-то снова, да так и сгинул, пропал безвозвратно в тюрьмах и на пересылках.
На Славкиной могиле мы посадили березку и разбили маленькую клумбу с кустиками маттиолы и ночной фиалкой – совсем как в нашем дворе.
Ольга Шевченко
ФЕДОСЕЕВ И ФИДЕЛЬ
– Кто рано встает, тому Бог подает.
Федосеев неохотно открывал глаза и спрашивал:
– Мама, ну почему ты всегда встаешь раньше всех?
– Раньше меня встает будильник. Он будит меня, а уж я потом тебя.
– А еще раньше кто?
– Будильника? Папа.
– А еще раньше?
– Бабушка.
– А еще раньше-раньше всех?
– Не знаю, дворники, наверное.
Так Федосеев узнал про дворников все, что ему было необходимо. И твердо решил стать дворником, чему, впрочем, не суждено было сбыться, потому что он хорошо учился, рано и взахлеб начал читать, и учителя предрекали ему дальнейшее продвижение по «научной части».
Когда же он был совсем маленьким, мама сама читала или рассказывала ему разные истории. Среди них у него была самая любимая и таинственная, про Кремль. Кремль представлялся ему огромным замком, который уже сам по себе был сказкой. Мама называла его «красным» и показывала на картинках. Она рассказывала, как поздно вечером в Кремле горит одно-единственное окно. И люди, проходящие мимо, усмиряют свой шаг, задерживают дыхание, показывают друг другу на этот маленький прямоугольничек света и говорят: «Ночь уже. А товарищ Сталин все работает», – и торопятся прочь, как бы стесняясь своих праздных вечерних прогулок.
Маленький Федосеев надолго запомнил этот рассказ. И теперь каждый раз, когда укладывался спать, думал, что вот сейчас он заснет, а то окно будет еще долго гореть где-то далеко. Становилось спокойно и хорошо, он закрывал глаза, и иногда ему даже виделось, как к этому окну подходит красивый и строгий человек. Он курит трубку, вздыхает и смотрит на страну. Он очень устал, но не может заснуть, потому что должен хранить сон всех спящих и думать об их завтрашнем дне.
На самом же деле, когда мама рассказывала эту историю, Сталина уже не было в живых. Кто-то из соседей поехал в Москву на похороны и не вернулся.
Весь день, пока Федосеев был в школе, мама или готовила, или расхваливала его успехи соседкам, а вечером, когда сын возвращался с продленки, а муж с работы, делала круглые глаза и таинственно говорила:
– А знаете, что у нас сегодня на ужин? Кар-тош-ка!! – и добавляла: – На масле.
– Ура! – кричал Федосеев.
Папа улыбался и похлопывал маму по плечу. А у мамы с лица, наоборот, отчего-то сходила улыбка, и она сбрасывала его руку. Федосеев хрустел картошкой и тогда еще не знал, что родители жили вместе только ради него.
А после ужина папа старался тихо уйти, но Федосеев все равно слышал, и когда мама риторически спрашивала его, что, отец уже ушел, он замечал, что у нее красные глаза, и не понимал отчего. Он интересовался, но она молчала. Не жаловалась и ничего не требовала, даже от мужа. Она так и умерла. Ночью, словно боясь побеспокоить, не доставив никому хлопот, не позвав никого проститься.
Федосеев попытался вспомнить что-нибудь радостное, какую-нибудь мелочь, которая бы произошла с матерью накануне, чтоб хоть как-то оправдаться перед собой, но ничего такого не было. Последний раз, когда смеялась мама – громко и заливисто – было года четыре назад. По радио транслировали выступление Хрущева. Он говорил горячо, видимо, обронил что-то смешное, может, не совсем уместное, и мама засмеялась. Это было так неожиданно и странно, что на кухню даже прибежал отец. Мама сказала ему эту фразу, и он тоже коротко хохотнул. В тот вечер они сидели все втроем допоздна, отец никуда не уходил и, продолжая прежнюю тему, очень похоже произнес: «... а там, где эта культура не растет, следует решительно заменить руководителей, которые сами засохли и кукурузу сушат!» Для большего эффекта отец еще хлопнул кулаком по столу. И мама еще раз засмеялась. Теперь Федосеев думал, что, наверное, этот день был одним из ее самых счастливых.
Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.
Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.
Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил, по-прежнему тихо.
Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.
Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.
Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.
Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.
У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.
Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.
Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.
И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда, оно светилось огнями и отражениями в мраморных стенах и полах, переливалось человеческими потоками, разражалось громом поездов и эхом нестройных шагов, говорило мягкими ласковыми голосами из рупоров. Люди просыпались утром, слушали по радио бодрые марши середины столетия, пили молоко из треугольных пакетиков и неизменно спускались сюда.
Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:
– Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!
Но товарищ, может, зараженный от Федосеева радостью, не заметил чужого раздражения. И, улыбаясь, ответил:
– Да что вы, гражданочка, в тесноте, да не в обиде!
Женщина смутилась и тоже улыбнулась, думая, что этот приятный и добродушный мужчина заигрывает с ней.
Машинист объявил следующую остановку. Поезд, громыхая, ворвался в тоннель, но, проехав несколько метров, дернулся и остановился.
– Чего это он? – спросил мужчина с рюкзаком.
– Застрял, наверно, – ответили ему, – сейчас тронется. Может, с путями что...
Откуда-то справа Федосеев услышал, как отчитывают мальчишку:
– Ты что же это сидишь? Не видишь, что ли, бабушку рядом?
– Не говорите! Вон еще и галстук на шею нацепил, пионер называется! – поддерживала розовая женщина.
– Извините, я не заметил, – робко пролепетал мальчуган, – садитесь, пожалуйста.
– Спасибо, спасибо, внучек.
А потом начался еще какой-то диалог в самом конце вагона.
– Ну не наваливайтесь вы на меня так! Держитесь крепче.
– П-простите.
– Да что вы с ним разговариваете? От него же несет, как от винной бочки!
– Да, и вправду пьяный.
– И не стыдно это вам, товарищ, с утра? А если в работе какой просчет допустите? Думаете, всем от этого лучше будет? Нет! Не будет!
– Отказываться нужно от своих эгоистических привычек!
– Да не пьян я, товарищи, ну ей-Богу...
– А на Бога-то нечего пенять.
– Честное слово, не пьян. Я руки ацетоном оттирал... ремонт делал... вот, понюхайте, это же руки пахнут!
– Не буду я ваши руки нюхать! Что я, по глазам не вижу!
Федосеев вертел головой, пытаясь услышать все, и голова его уже шумела от сонма вагонных голосов. А тут еще чей-то детский плач настойчиво затянулся на одной унылой ноте.
– Успокойте ребенка, гражданочка! – говорил все тот же мужчина, втиснувшийся самым последним.
– Да это не мой вовсе!
– А чей же? Мальчик, где твоя мама?
– По-по-терялась. Я не в ту сторону поехал... а надо... надо... в другую было.
– Ну чего ж ты так? Ну, ну, ну, не плачь только. Мы тебя сейчас милиционеру сдадим...
– Не надо милиционеру! Я сам больше не буду...
– Ха! Вот чудной! Что ж он с тобой плохого сделает, милиционер-то? Он на все метро объявит, что потерялся такой-то мальчик в кепочке с надписью... ну-ка что там у тебя?... Ага... «Спартак». За «Спартак», что ли, тоже болеешь?
– Да, – успокаивался мальчик, – за «Спартак».
– Ну вот... ожидает, мол, там-то... и мама твоя сразу за тобой прибежит... Ну? Все? Ты мужик в конце концов или нет? Ну-ка, не реви! Какой же иначе из тебя боец!
– А мама сказала, что войны больше не будет.
– Не будет-то оно, конечно, не будет... мы всех надолго уконтрапупили... А кто ее знает? Ко всему надо быть готовым, когда тебе полмира завидует!
– Не пугайте ребенка, товарищ!
– Я и не пугаю. А ты кем быть-то хочешь, когда вырастешь, а, ребенок?
– Космонавтом.
– Как Гагарин, значит?
– Поколение космонавтов просто какое-то растет!
– Не говорите. Разлетятся все по космосу. Опять мужиков не будет!
– Ой, не каркайте. И так мало их еще.
– Ничего, нарожаем, – сказала девушка в расклешенных брюках.
– Ишь, модница. Мне бы раньше родители да за такое ремня бы понадавали.
– Сейчас все носят, – смутилась девушка.
– А по-моему, так хорошо. Эх, молодежь! – улыбнулся добродушный мужчина и посмотрел на Федосеева, как бы вводя его в круг этой молодежи. Федосеев сконфузился и отвернулся к дверям.
Поезд тронулся.
На стенах тоннеля мелькали квадраты света, освещающего сплетения кабелей и труб. Ветерок с легким запахом земли вылетал из приоткрытых форточек и нежно шевелил волосы людей. И вот уже на всех станциях чей-то встревоженный голос оглашал: «Потерялся мальчик в кепочке „Спартак“...». И какая-то заплаканная женщина изо всех сил неслась по эскалатору вверх. «Потерялся мальчик... в кепочке „Спартак“... Потерялся мальчик... потерялся мальчик...»
Лева Юхница спал на кровати слева возле окна и постоянно жаловался на сквозняки. Он был скрытен и суеверен, но Федосееву доверял больше всех. Ночами он иногда тихонько толкал его в бок и шептал:
– Эй... спишь, шо ли?
Если Федосеев не откликался, он толкал его с большей силой, настаивая на своем вопросе:
– Ну шо ты, спишь аль нет?
Федосеев недовольно поворачивался к нему:
– А как ты думаешь?!
– А... ну прости... да ты б хоть сказал, да, мол, сплю, а то я шо, разве бачу?
– Ну, да говори уж теперь, раз разбудил.
– Ага! – радовался Юхница, – у меня еще горилка из дома е, мы бы ее с тобой того...
Федосеев понимал, что отказаться нельзя. Юхница, светясь, глотал из бутылки, энергично мотал головой, выдыхал в рукав и протягивал Федосееву, наставляя:
– Ты б хоть поднялся, а то не в то горло пойдет.
– А может, все-таки не будем на ночь глядя? – сомневался Федосеев.
– Буты чи не буты? – ось то заковыка, – смешно переводил Юхница гамлетовский вопрос на украинский и сам же отвечал: – Буты, буты...
– А закуски какой нет? – робея, спрашивал Федосеев.
– Нема, – безапелляционно говорил Юхница, – лезть за нею, этих будить...
Федосеев взял бутылку, героически давясь самогоном, сглотнул, и ему показалось, что где-то внутри него вспыхнул пожар. Но он сдержал в себе рвущийся крик и, копируя действия Юхницы, шумно выдохнул в рукав.
Захмелев, Юхница спрашивал:
– А ты боишься четных чисел?
– Да нет, с чего бы? – отвечал Федосеев.
– Ты шо! – в ужасе шептал Юхница. – Это ж смертные числа. Вон Ваське Кабакову на абитуре билет четный попался, так он и завалился.
Федосееву нравился Юхница, нравилась его хозяйственность, с которою он мыл по субботам пол, и его украинская «г», с которой безуспешно боролись преподаватели.
Юхницу исключили в конце второго курса. Вроде за неуспеваемость, а может, и за что-то еще. Федосеев жалел об этом и единственный пошел его провожать. На вокзале они выпили горилки, обнялись, и Юхница всплакнул. А потом запрыгнул в вагон, и его машущая рука еще долго высовывалась из открытого окна.
Второго своего соседа, Азамата Гафуджарова, Федосеев видел только ночами, Азамат плохо говорил по-русски, подрабатывал грузчиком, имел некрасивую, на взгляд Федосеева, восточную девушку из какого-то ПТУ и возвращался только поздно вечером, даже иногда после закрытия, поэтому проникал в общежитие посредством пожарной лестницы.
– Азамат, а на что тебе русская литература? – спрашивали его однокурсники.
– А это... домой приеду... детишек буду учить... русские книжки читать... у нас в деревне плохо умеют.
С третьим, Давидом Аванесяном, у Федосеева дружеские отношения не сложились. Давид был красив, умел обаятельно улыбаться и сверкать огромными черными глазами. При том обладал веселым и буйным нравом и пользовался бешеным успехом у женщин. Он часто к месту и не к месту любил вспоминать, что происходит из древнейшего армянского рода, но теперь, конечно же, сильно обрусел. Юхница, не имевший происхождения как такового вообще, страшно бесился:
– Ишь, роды у них!
Казалось, Давид постоянно пребывал в состоянии счастья. Утром он вставал раньше всех, распахивал шторы и раскатисто запевал:
– Утро краси-ит нежным све-етом стены дре-евнего Кремля-я...
Потом он натягивал трико, шел умываться, а вернувшись, продолжал громко петь, громыхать тарелками, отчего все просыпались и недовольно роптали. Давид стоял посередине комнаты, увлеченно пожирал вчерашние макароны, а вода стекала по его лицу, шее и пряталась в черных волосах, которые обильно произрастали на груди.
Юхница почему-то ревновал к нему Федосеева и каждый раз злобно шептал:
– Ишь, распелся!
Так и жили. Весна и лето пролетали в один день. Осень растягивалась очередным привыканием к учебе. А зима была самой тяжелой и наступала неожиданно. Вдруг ложилась на землю коркой жесткого льда. Магазины блестели цветными огоньками гирлянд, загодя готовясь к Новому году. На деревьях уже ничего не росло, кроме алых гроздьев рябины. Но снега было мало. Зато был мороз и порывистый ветер, и какое-то еще там атмосферное давление, которого не понимал никто, кроме синоптиков. Дорожки неприятно скрипели песком. На некоторых окнах появлялись пакеты и сетки с домашним мясом, которое вывешивали «деревенские» студенты, чтобы уберечь от порчи.
Федосеев не вывешивал мяса. В лучшие времена на ужин он обычно ограничивался тем, что открывал банку тушенки и ставил ее греться на конфорку. Причем на кухне встречался с Давидом. Тот к тому времени уже переселился в другую комнату, но его пение все равно каждое утро разлеталось по всем уголкам.
Давид здоровался и внимательно осматривал все стоящие на плитах кастрюли и сковородки.
– Так, – говорил он, приподнимая крышку одной из них, – у Юдиных опять курица. Хм! Шикуют.
– Молодожены же. Можно, – отвечал Федосеев.
– Ну-ну, – неопределенно мычал Аванесян, – пусть пока... А энто что-с? Ага. Картошка. Подгорела уже.
Иногда Федосеев заставал Давида за поеданием вермишели из чужой кастрюли.
– Давид! – укоризненно говорил он.
Аванесян смущался и ронял скользкую вермишелину на пол.
– Да я дегустирую. А то переварится же, будет кашей. Федосеев качал головой, ставил чайник и курил. На кухню забегала первокурсница Леночка из 612-й, и увидев Давида, краснела.
– Здравствуйте, – уважительно обращалась она к Федосееву на «вы». – Можно я у вас лентяйку возьму?
– Не отказываю очаровательным дамам.
– Спасибо.
– Ленка, привет, – ослепительно улыбался Давид, – ты чего не здороваешься?
– Ой, привет, – отвечала Леночка, заметив Давида, и подпрыгивающей жизнерадостной походкой выскакивала из кухни.
Выждав некоторое время, мы двинулись за ним, зная про нехорошую славу двора, куда он сейчас направлялся.
Раечка со Славкой почти уже дошли до одного из домишек во дворе церкви, когда из густой тени акаций, жимолости неспешно вышли навстречу им четверо. Мы, только-только входившие в чугунные ворота двора, прибавили шагу. Приблизились. Напротив Славки (Рая тут же юркнула в дверь дома) стояли явно местные. Это было видно сразу: они подходили очень уверенно, не спеша и словно играли, дразнили Славку, наслаждаясь явным силовым перевесом. К чему тут спешить. Один из них был с фиксой – она тускло блеснула, когда он заговорил.
– Что, мальчик, заблудился? – вкрадчиво спросил он. – Дорогу показать?
Славка молчал. Он стоял к нам спиной и видел только этих четверых, не зная, что мы готовы прийти на помощь.
– Язык проглотил? – участливо и ласково спросил тот, с фиксой. – Когда с Раечкой шел, он у тебя вроде на месте был – слышали, как ты заливался. Ты что же, не знаешь, что с чужими девочками ходить – приключений на свою жопу искать? Хотя бы с нами заранее поговорил для приличия, познакомился. Нехорошо, мальчик. Придется поучить.
– Четверо на одного? – глухо спросил Славка, и все мы сделали шаг вперед.
– Зачем же? – усмехнулся фиксатый. – Я один с тобой поиграю, а твои корешки, да и мои тоже, в сторонку пока отойдут.
Славка обернулся, увидел нас, выставил ладонь щитком: не надо, мол, я сам, один на один.
Они сошлись в освещенном пятачке под единственным во дворе фонарем. Какое-то время настороженно кружились друг против друга, потом Славка бросился вперед. Он несколько раз доставал фиксатого правой, но все как-то смазанно – тот умело, ловко уклонялся, подныривал, уходил в сторону. Потом вдруг рванулся, почти прилип к Славке и резко, коротко ударил под дых. Славка согнулся, и тогда фиксатый, схватив его двумя руками за ворот рубашки, рванув вниз, хрястко ударил коленом в лицо. Славка упал, и тут же эти четверо мгновенно исчезли, растворились в темени вечерних кустов, как и не было их.
К счастью, он только бровь ему рассек, нос чудом остался не сломанным, хоть и был сильно разбит, и Славка всю рубашку залил кровью, пока мы вели его домой. Он шел, отплевывался и бормотал:
– Ничего, еще встретимся, еще не вечер.
Все наши резоны, уговоры не достигали его, как мы ни старались. «Буду ходить с ней – и точка».
Так и покатилось дальше. Раечка появлялась у нас на танцах, Славка не отпускал ее от себя целый вечер, упрямо шел провожать и возвращался в наш двор жестоко, умело избитым.
Однажды я случайно услышал разговор меж ним и Раечкой. Славка снова подошел пригласить ее, а я как раз стоял неподалеку, курил, слушал Валькину радиолу, глядел на танцующих.
– Не надо, Слава, – услышал я Раечкин голос. – Отпусти меня, не надо больше.
– Что – не надо? – вскинулся Славка, и лицо его, в свежих, недавних синяках резко побледнело.
– Ничего не надо. Танцевать со мной не надо, провожать не надо. Вон сколько кругом девчонок, что ты ко мне одной пристал!
– А мне больше никто не нужен, – тихо сказал Славка и опустил голову.
– А мне... А я... я больше так не могу! Я не люблю тебя!
Раечка метнулась в нашу арку, выбежала на Зубовский.
Славка остался стоять, оглушенный, а я, возмущенный до глубины души, бросился вслед за Раечкой. Она шла быстро, почти бежала, и я смог догнать ее только около Крымской площади. Догнал, тронул за плечо. Она резко обернулась – лицо ее горело, дергалось, в серых глазах стояли слезы.
– Ты что же это?... Как же ты можешь. Он из-за тебя дерется почти каждый вечер, в синяках весь, а ты...
– Что я? – возмущенно и горько откликнулась Раечка. Слезы вдруг хлынули, закапали на голубое, такое знакомое платье, оставляя на нем темные расплывающиеся пятнышки. – Что – я?... Что я могу, что должна сделать? Смотреть, как его избивают, уродуют в нашем дворе, пальцы себе кусать, чтобы не закричать, что еще?... Может, Фиксу попросить, чтобы он его не трогал больше, в покое оставил? Так он ведь запросит дорого, а потом обманет все равно, я его знаю. Он убьет его когда-нибудь! – Раечка бегом, натыкаясь на прохожих, кинулась к Чудовке.
Она напророчила. Через неделю Славка снова увязался ее провожать и не вернулся в наш двор. Драка, конечно, была снова, и Фикса ударил его ножом. То ли ему надоели эти регулярные стычки, то ли он просто наконец решил раз и навсегда показать, кто единственный хозяин в их прицерковном дворе, чтобы пришлым чужакам было впредь неповадно. А может, ему вообще было ткнуть ножом – как другому сплюнуть. Пойди пойми теперь!
Славку прямо из этого проклятого двора увезла «скорая» – сперва в филиал Склифосовского в Теплом переулке, потом в главное здание, на Колхозной. Он умер прямо под наркозом, не выдержав операции, – отказало сердце. Оказывается, у него был тяжелый врожденный порок.
Валька-Балда плакала сутки напролет, ходила вся опухшая. Она перестала со всеми нами здороваться и больше никогда, ни разу не выставила радиолу на подоконник. Так кончились наши танцы во дворе, навсегда кончились.
Мы хотели подловить Фиксу, отомстить за Славу, но всех нас опередил Сильвер. Он убил Фиксу той же осенью знаменитым своим костылем. На этот раз он пробил не грудь коронным своим ударом. В голову, в висок ударил Сильвер. Фикса, говорили, умер мгновенно, на месте, а Сильвер отбросил костыль, закурил и стал дожидаться милицию.
Его посадили, потом он вышел, вскоре сел за что-то снова, да так и сгинул, пропал безвозвратно в тюрьмах и на пересылках.
На Славкиной могиле мы посадили березку и разбили маленькую клумбу с кустиками маттиолы и ночной фиалкой – совсем как в нашем дворе.
Ольга Шевченко
ШЕВЧЕНКООльга Евгеньевна родилась в 1981 году в Уфе. По окончании школы училась в Башкирском государственном педагогическом университете. Студентка Литературного института им. А. М. Горького.
ФЕДОСЕЕВ И ФИДЕЛЬ
Посвящается моей маме Шевченко Лидии Евгеньевне
МАТЬ
В детстве Федосееву хотелось стать не космонавтом, не врачом и даже не актером кино... В детстве Федосееву хотелось стать дворником. И не потому, что он так уж сильно любил подметать. Дело в том, что он часто находил на улицах разные вещи: брелки, цепочки, бутылки и даже двадцатикопеечные монетки. Брелки и цепочки он дарил маме, бутылки сдавал в приемный пункт и, получив от огромного красного дядьки рубль, прятал его в копилку, а на найденные монетки покупал себе мороженое или спички, чтобы жечь во дворе ковры тополиного пуха и завороженно следить, как от искорки рождается и разрастается в огромный круг голый асфальт. Федосеев думал, что, будь он дворником, он бы мог находить еще больше вещей, он находил бы все потерянное за вечер и за ночь. Вполне возможно, что эта мысль как-то подсознательно вселилась с маминой поговоркой, которой она каждое утро будила его:– Кто рано встает, тому Бог подает.
Федосеев неохотно открывал глаза и спрашивал:
– Мама, ну почему ты всегда встаешь раньше всех?
– Раньше меня встает будильник. Он будит меня, а уж я потом тебя.
– А еще раньше кто?
– Будильника? Папа.
– А еще раньше?
– Бабушка.
– А еще раньше-раньше всех?
– Не знаю, дворники, наверное.
Так Федосеев узнал про дворников все, что ему было необходимо. И твердо решил стать дворником, чему, впрочем, не суждено было сбыться, потому что он хорошо учился, рано и взахлеб начал читать, и учителя предрекали ему дальнейшее продвижение по «научной части».
Когда же он был совсем маленьким, мама сама читала или рассказывала ему разные истории. Среди них у него была самая любимая и таинственная, про Кремль. Кремль представлялся ему огромным замком, который уже сам по себе был сказкой. Мама называла его «красным» и показывала на картинках. Она рассказывала, как поздно вечером в Кремле горит одно-единственное окно. И люди, проходящие мимо, усмиряют свой шаг, задерживают дыхание, показывают друг другу на этот маленький прямоугольничек света и говорят: «Ночь уже. А товарищ Сталин все работает», – и торопятся прочь, как бы стесняясь своих праздных вечерних прогулок.
Маленький Федосеев надолго запомнил этот рассказ. И теперь каждый раз, когда укладывался спать, думал, что вот сейчас он заснет, а то окно будет еще долго гореть где-то далеко. Становилось спокойно и хорошо, он закрывал глаза, и иногда ему даже виделось, как к этому окну подходит красивый и строгий человек. Он курит трубку, вздыхает и смотрит на страну. Он очень устал, но не может заснуть, потому что должен хранить сон всех спящих и думать об их завтрашнем дне.
На самом же деле, когда мама рассказывала эту историю, Сталина уже не было в живых. Кто-то из соседей поехал в Москву на похороны и не вернулся.
Весь день, пока Федосеев был в школе, мама или готовила, или расхваливала его успехи соседкам, а вечером, когда сын возвращался с продленки, а муж с работы, делала круглые глаза и таинственно говорила:
– А знаете, что у нас сегодня на ужин? Кар-тош-ка!! – и добавляла: – На масле.
– Ура! – кричал Федосеев.
Папа улыбался и похлопывал маму по плечу. А у мамы с лица, наоборот, отчего-то сходила улыбка, и она сбрасывала его руку. Федосеев хрустел картошкой и тогда еще не знал, что родители жили вместе только ради него.
А после ужина папа старался тихо уйти, но Федосеев все равно слышал, и когда мама риторически спрашивала его, что, отец уже ушел, он замечал, что у нее красные глаза, и не понимал отчего. Он интересовался, но она молчала. Не жаловалась и ничего не требовала, даже от мужа. Она так и умерла. Ночью, словно боясь побеспокоить, не доставив никому хлопот, не позвав никого проститься.
Федосеев попытался вспомнить что-нибудь радостное, какую-нибудь мелочь, которая бы произошла с матерью накануне, чтоб хоть как-то оправдаться перед собой, но ничего такого не было. Последний раз, когда смеялась мама – громко и заливисто – было года четыре назад. По радио транслировали выступление Хрущева. Он говорил горячо, видимо, обронил что-то смешное, может, не совсем уместное, и мама засмеялась. Это было так неожиданно и странно, что на кухню даже прибежал отец. Мама сказала ему эту фразу, и он тоже коротко хохотнул. В тот вечер они сидели все втроем допоздна, отец никуда не уходил и, продолжая прежнюю тему, очень похоже произнес: «... а там, где эта культура не растет, следует решительно заменить руководителей, которые сами засохли и кукурузу сушат!» Для большего эффекта отец еще хлопнул кулаком по столу. И мама еще раз засмеялась. Теперь Федосеев думал, что, наверное, этот день был одним из ее самых счастливых.
Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.
Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.
Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил, по-прежнему тихо.
Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.
Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.
МЕТРО
Москва поразила Федосеева не обилием высокоэтажек, не блеском церковных куполов и даже не Красной площадью, она поразила, приворожила до остолбенения, своим подземельем.Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.
Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.
У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.
Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.
Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.
И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда, оно светилось огнями и отражениями в мраморных стенах и полах, переливалось человеческими потоками, разражалось громом поездов и эхом нестройных шагов, говорило мягкими ласковыми голосами из рупоров. Люди просыпались утром, слушали по радио бодрые марши середины столетия, пили молоко из треугольных пакетиков и неизменно спускались сюда.
Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:
– Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!
Но товарищ, может, зараженный от Федосеева радостью, не заметил чужого раздражения. И, улыбаясь, ответил:
– Да что вы, гражданочка, в тесноте, да не в обиде!
Женщина смутилась и тоже улыбнулась, думая, что этот приятный и добродушный мужчина заигрывает с ней.
Машинист объявил следующую остановку. Поезд, громыхая, ворвался в тоннель, но, проехав несколько метров, дернулся и остановился.
– Чего это он? – спросил мужчина с рюкзаком.
– Застрял, наверно, – ответили ему, – сейчас тронется. Может, с путями что...
Откуда-то справа Федосеев услышал, как отчитывают мальчишку:
– Ты что же это сидишь? Не видишь, что ли, бабушку рядом?
– Не говорите! Вон еще и галстук на шею нацепил, пионер называется! – поддерживала розовая женщина.
– Извините, я не заметил, – робко пролепетал мальчуган, – садитесь, пожалуйста.
– Спасибо, спасибо, внучек.
А потом начался еще какой-то диалог в самом конце вагона.
– Ну не наваливайтесь вы на меня так! Держитесь крепче.
– П-простите.
– Да что вы с ним разговариваете? От него же несет, как от винной бочки!
– Да, и вправду пьяный.
– И не стыдно это вам, товарищ, с утра? А если в работе какой просчет допустите? Думаете, всем от этого лучше будет? Нет! Не будет!
– Отказываться нужно от своих эгоистических привычек!
– Да не пьян я, товарищи, ну ей-Богу...
– А на Бога-то нечего пенять.
– Честное слово, не пьян. Я руки ацетоном оттирал... ремонт делал... вот, понюхайте, это же руки пахнут!
– Не буду я ваши руки нюхать! Что я, по глазам не вижу!
Федосеев вертел головой, пытаясь услышать все, и голова его уже шумела от сонма вагонных голосов. А тут еще чей-то детский плач настойчиво затянулся на одной унылой ноте.
– Успокойте ребенка, гражданочка! – говорил все тот же мужчина, втиснувшийся самым последним.
– Да это не мой вовсе!
– А чей же? Мальчик, где твоя мама?
– По-по-терялась. Я не в ту сторону поехал... а надо... надо... в другую было.
– Ну чего ж ты так? Ну, ну, ну, не плачь только. Мы тебя сейчас милиционеру сдадим...
– Не надо милиционеру! Я сам больше не буду...
– Ха! Вот чудной! Что ж он с тобой плохого сделает, милиционер-то? Он на все метро объявит, что потерялся такой-то мальчик в кепочке с надписью... ну-ка что там у тебя?... Ага... «Спартак». За «Спартак», что ли, тоже болеешь?
– Да, – успокаивался мальчик, – за «Спартак».
– Ну вот... ожидает, мол, там-то... и мама твоя сразу за тобой прибежит... Ну? Все? Ты мужик в конце концов или нет? Ну-ка, не реви! Какой же иначе из тебя боец!
– А мама сказала, что войны больше не будет.
– Не будет-то оно, конечно, не будет... мы всех надолго уконтрапупили... А кто ее знает? Ко всему надо быть готовым, когда тебе полмира завидует!
– Не пугайте ребенка, товарищ!
– Я и не пугаю. А ты кем быть-то хочешь, когда вырастешь, а, ребенок?
– Космонавтом.
– Как Гагарин, значит?
– Поколение космонавтов просто какое-то растет!
– Не говорите. Разлетятся все по космосу. Опять мужиков не будет!
– Ой, не каркайте. И так мало их еще.
– Ничего, нарожаем, – сказала девушка в расклешенных брюках.
– Ишь, модница. Мне бы раньше родители да за такое ремня бы понадавали.
– Сейчас все носят, – смутилась девушка.
– А по-моему, так хорошо. Эх, молодежь! – улыбнулся добродушный мужчина и посмотрел на Федосеева, как бы вводя его в круг этой молодежи. Федосеев сконфузился и отвернулся к дверям.
Поезд тронулся.
На стенах тоннеля мелькали квадраты света, освещающего сплетения кабелей и труб. Ветерок с легким запахом земли вылетал из приоткрытых форточек и нежно шевелил волосы людей. И вот уже на всех станциях чей-то встревоженный голос оглашал: «Потерялся мальчик в кепочке „Спартак“...». И какая-то заплаканная женщина изо всех сил неслась по эскалатору вверх. «Потерялся мальчик... в кепочке „Спартак“... Потерялся мальчик... потерялся мальчик...»
ОБЩЕЖИТИЕ
Федосеев без особого труда поступил в институт. Ему дали адрес его общежития и временную прописку. Федосеев взял у вахтера ключи, открыл дверь в свою комнату, запихнул сумку под одну из четырех кроватей и уснул, слыша сквозь сон какие-то голоса, смех и выкрики. Наутро он познакомился со своими соседями.Лева Юхница спал на кровати слева возле окна и постоянно жаловался на сквозняки. Он был скрытен и суеверен, но Федосееву доверял больше всех. Ночами он иногда тихонько толкал его в бок и шептал:
– Эй... спишь, шо ли?
Если Федосеев не откликался, он толкал его с большей силой, настаивая на своем вопросе:
– Ну шо ты, спишь аль нет?
Федосеев недовольно поворачивался к нему:
– А как ты думаешь?!
– А... ну прости... да ты б хоть сказал, да, мол, сплю, а то я шо, разве бачу?
– Ну, да говори уж теперь, раз разбудил.
– Ага! – радовался Юхница, – у меня еще горилка из дома е, мы бы ее с тобой того...
Федосеев понимал, что отказаться нельзя. Юхница, светясь, глотал из бутылки, энергично мотал головой, выдыхал в рукав и протягивал Федосееву, наставляя:
– Ты б хоть поднялся, а то не в то горло пойдет.
– А может, все-таки не будем на ночь глядя? – сомневался Федосеев.
– Буты чи не буты? – ось то заковыка, – смешно переводил Юхница гамлетовский вопрос на украинский и сам же отвечал: – Буты, буты...
– А закуски какой нет? – робея, спрашивал Федосеев.
– Нема, – безапелляционно говорил Юхница, – лезть за нею, этих будить...
Федосеев взял бутылку, героически давясь самогоном, сглотнул, и ему показалось, что где-то внутри него вспыхнул пожар. Но он сдержал в себе рвущийся крик и, копируя действия Юхницы, шумно выдохнул в рукав.
Захмелев, Юхница спрашивал:
– А ты боишься четных чисел?
– Да нет, с чего бы? – отвечал Федосеев.
– Ты шо! – в ужасе шептал Юхница. – Это ж смертные числа. Вон Ваське Кабакову на абитуре билет четный попался, так он и завалился.
Федосееву нравился Юхница, нравилась его хозяйственность, с которою он мыл по субботам пол, и его украинская «г», с которой безуспешно боролись преподаватели.
Юхницу исключили в конце второго курса. Вроде за неуспеваемость, а может, и за что-то еще. Федосеев жалел об этом и единственный пошел его провожать. На вокзале они выпили горилки, обнялись, и Юхница всплакнул. А потом запрыгнул в вагон, и его машущая рука еще долго высовывалась из открытого окна.
Второго своего соседа, Азамата Гафуджарова, Федосеев видел только ночами, Азамат плохо говорил по-русски, подрабатывал грузчиком, имел некрасивую, на взгляд Федосеева, восточную девушку из какого-то ПТУ и возвращался только поздно вечером, даже иногда после закрытия, поэтому проникал в общежитие посредством пожарной лестницы.
– Азамат, а на что тебе русская литература? – спрашивали его однокурсники.
– А это... домой приеду... детишек буду учить... русские книжки читать... у нас в деревне плохо умеют.
С третьим, Давидом Аванесяном, у Федосеева дружеские отношения не сложились. Давид был красив, умел обаятельно улыбаться и сверкать огромными черными глазами. При том обладал веселым и буйным нравом и пользовался бешеным успехом у женщин. Он часто к месту и не к месту любил вспоминать, что происходит из древнейшего армянского рода, но теперь, конечно же, сильно обрусел. Юхница, не имевший происхождения как такового вообще, страшно бесился:
– Ишь, роды у них!
Казалось, Давид постоянно пребывал в состоянии счастья. Утром он вставал раньше всех, распахивал шторы и раскатисто запевал:
– Утро краси-ит нежным све-етом стены дре-евнего Кремля-я...
Потом он натягивал трико, шел умываться, а вернувшись, продолжал громко петь, громыхать тарелками, отчего все просыпались и недовольно роптали. Давид стоял посередине комнаты, увлеченно пожирал вчерашние макароны, а вода стекала по его лицу, шее и пряталась в черных волосах, которые обильно произрастали на груди.
Юхница почему-то ревновал к нему Федосеева и каждый раз злобно шептал:
– Ишь, распелся!
Так и жили. Весна и лето пролетали в один день. Осень растягивалась очередным привыканием к учебе. А зима была самой тяжелой и наступала неожиданно. Вдруг ложилась на землю коркой жесткого льда. Магазины блестели цветными огоньками гирлянд, загодя готовясь к Новому году. На деревьях уже ничего не росло, кроме алых гроздьев рябины. Но снега было мало. Зато был мороз и порывистый ветер, и какое-то еще там атмосферное давление, которого не понимал никто, кроме синоптиков. Дорожки неприятно скрипели песком. На некоторых окнах появлялись пакеты и сетки с домашним мясом, которое вывешивали «деревенские» студенты, чтобы уберечь от порчи.
Федосеев не вывешивал мяса. В лучшие времена на ужин он обычно ограничивался тем, что открывал банку тушенки и ставил ее греться на конфорку. Причем на кухне встречался с Давидом. Тот к тому времени уже переселился в другую комнату, но его пение все равно каждое утро разлеталось по всем уголкам.
Давид здоровался и внимательно осматривал все стоящие на плитах кастрюли и сковородки.
– Так, – говорил он, приподнимая крышку одной из них, – у Юдиных опять курица. Хм! Шикуют.
– Молодожены же. Можно, – отвечал Федосеев.
– Ну-ну, – неопределенно мычал Аванесян, – пусть пока... А энто что-с? Ага. Картошка. Подгорела уже.
Иногда Федосеев заставал Давида за поеданием вермишели из чужой кастрюли.
– Давид! – укоризненно говорил он.
Аванесян смущался и ронял скользкую вермишелину на пол.
– Да я дегустирую. А то переварится же, будет кашей. Федосеев качал головой, ставил чайник и курил. На кухню забегала первокурсница Леночка из 612-й, и увидев Давида, краснела.
– Здравствуйте, – уважительно обращалась она к Федосееву на «вы». – Можно я у вас лентяйку возьму?
– Не отказываю очаровательным дамам.
– Спасибо.
– Ленка, привет, – ослепительно улыбался Давид, – ты чего не здороваешься?
– Ой, привет, – отвечала Леночка, заметив Давида, и подпрыгивающей жизнерадостной походкой выскакивала из кухни.