«... Я ввел в бой эскадру – в строе, при котором все мои броненосцы должны были иметь возможность стрелять в первые моменты по головному японской линии... Очевидно... первый удар нашей эскадры был поставлен в необычайно выгодные условия... Выгода этого расположения нашей эскадры должна была сохраняться от 1 часу 49 минут до 1 часу 59 минут или несколько долее, если скорость японцев на циркуляции была менее 16 узлов. Но...» На этом «но» я позволю себе оборвать цитату 3. П. Рожественского. Как часто в нашей истории встречается это «но»!
   Все дальнейшее напоминало дурной сон, когда ты бьешь врага, но кулаки пронзают пустоту. Вопреки всякой логике, в течение следующих 10–15 минут головные броненосцы японцев не были разнесены в клочья, они с незначительными повреждениями спешно покинули гибельную зону, построились в новую линию и, имея преимущество в скорости и артиллерийских калибрах, обрушились на наши корабли. Бой вместо 15 минут, как надеялся Рожественский, продолжался еще почти сутки. Японцы сожгли, потопили, взяли в плен суда русской эскадры, исключая крейсер «Алмаз» и два контрминоносца, прорвавшихся во Владивосток. Было убито и пропало без вести 5045 наших моряков, около 6000 взято в плен. Тяжело раненный в голову и в обе ноги Рожественский попал в число последних. По возвращении из плена он сам подал в отставку и, по некоторым признакам, искал смерти. Во всяком случае, на заседавшем в Кронштадте 21.06–26.06 1906 года военно-морском суде по поводу сдачи 15 мая 1905 года миноносца «Бедовый» Рожественский утверждал, что находился в сознании, кивком головы одобрил сдачу и за это признавал себя подлежащим смертной казни. Суд оправдал его. 1 января 1909 года он умер.
   Того лишился трех миноносцев и увел на ремонт с серьезными повреждениями несколько броненосцев и крейсеров. «Маневр Того», который на рисунке Кульнева напоминает обыкновенное бегство, был сочтен специалистами последним словом военной морской мысли. О «маневре Рожественского» исследователи, исключая В. Семенова в начале века и В. Чистякова в конце, добрым словом не вспоминали, однако именно после Цусимы тактика «построения палочки над „Т“ уже не считалась теоретиками морского боя идеальной. Того, допустим, повезло, а вот для других „уступ Рожественского“ мог оказаться роковым.
   Почему же не повезло его автору? Упоминавшаяся мной версия о плохой стрельбе наших канониров, которую, кстати, разделял сам Рожественский, вызывает обоснованные сомнения не только у отечественных исследователей, но и у зарубежных. Английский историк Вествуд, автор книги «Свидетели Цусимы», приводит наблюдения своего соотечественника, капитана Пэкинхема: «Первый пристрелочный выстрел Рожественского лег всего в двадцати двух ярдах по корме „Миказы“... и быстро последовавшие за ним русские снаряды ложились почти так же близко... Каждый последующий корабль приближался к „горячей точке“ и входил в нее, с удивительным везением избегая серьезных повреждений». «Вполне возможно, – делает вывод Вествуд, – что если бы разрывалась большая часть русских снарядов, то результат сражения мог бы стать иным».
   А В. Чистяков выдвигает предположение, что принятые русским Морским техническим комитетом в 1892 году на вооружение флота «облегченные артиллерийские снаряды», в замысле пробивавшие любую броню на дистанции 5,5 км, не взрывались потому, что запальные трубки «облегченных бронебойных» были замедленного действия: «для того, чтобы снаряд, пройдя первую... преграду, взорвался внутри корабля». Но, уверяет Чистяков, «расстояние между противниками превышало предельные 5,5 километра», а «нарочитое замедление» привело к тому, что при попадании в небронированные поверхности русский снаряд пронзал оба борта навылет, не успев взорваться... наконец, заполнявший снаряд пироксилин имел повышенную влажность (до 30 процентов), и, даже когда взрыватели срабатывали нормально, добрая половина русских снарядов не разрывалась».
   Японские же разрывались, да еще как, ибо обладали не столько бронебойным, сколько фугасным действием. Они были начинены лиддитом, или, по-японски, шимозой, которая «исправно разрывала борта, вспучивала палубы, выкашивала людей смертельным разлетом осколков...» (Чистяков). «... Снаряды... рвались от первого прикосновения к чему-либо, от малейшей задержки в полете. Поручень, бакштаг трубы, топорик шлюпбалки – этого было достаточно для всесокрушающего взрыва... А потом – ... это жидкое пламя, которое, казалось, все заливает! Я видел своими глазами, как от взрыва снарядов вспыхивал стальной борт. Конечно, не сталь горела, но краска на ней!» (Семенов). По подсчетам Чистякова, по весу выбрасываемого в минуту взрывчатого вещества японцы превосходили нас примерно в тридцать раз.
   Однако при всей убедительности этой версии нельзя не сказать о том, что других вариантов сражения, кроме того, что мог привести к победе за 10–15 минут, у Рожественского, очевидно, не было. Вероятно, если бы он командовал немецкой эскадрой, с избытком хватило бы и этого плана. Но когда у тебя две трети устаревших и тихоходных судов... По свидетельству Небогатова («Цусимский бой», газета «Наша жизнь», 9-10.02.1906), Рожественский, после того, как план его рухнул, вплоть до шести вечера, когда его сняли раненого с «Суворова», не отдал ни одной команды судам эскадры. Да и с негодными снарядами не все ясно: ведь геройски погибшие годом раньше «Варяг» и «Кореец» имели, скорее всего, в арсенале те же «бронебойные облегченные», а урон японцам нанесли немалый. Не исключено, конечно, что у них пироксилиновые заряды не отсырели, что расстояние между «Варягом» и «Корейцем» и японской эскадрой было менее 5,5 км...
   Я же думаю, что, кроме негодных съестных припасов и пораженческих листков, моряки получали в Кронштадте и
   Либаве еще испорченное вооружение. Связь тогдашнего революционного движения с японской разведкой давно доказана. «В числе японских шпионов были такие лица, как провокатор Азеф, „поп“ Гапон, Иосиф Пилсудский и другие», – сказано в БСЭ выпуска 1941 года. Напомню, что Азеф возглавлял Боевую организацию партии социалистов-революционеров, а Пилсудский – Польскую социалистическую партию; что же касается Гапона, то про него рассказывать не надо, хотя мало кто знает, что он стал после января 1905 года членом РСДРП, а в апреле 1905-го организовал в Париже конференцию всех социалистических партий, включая и большевиков. «Японские уши» торчат из либавских прокламаций, о которых упоминает Кульнев. Зачем будущим латышским стрелкам призывать матросов «не идти на верную смерть» в Японском море? Они что, любили русских матросов? Да пусть идут, уводят эскадру из Либавы! Но как раз это-то невыгодно было японцам...
   Возвращаясь к запискам Кульнева, а сквозь их призму неизбежно к сегодняшнему дню, нельзя не сказать о таком условии победы, как воля к ней. Ведь даже в блестящем Синопском деле русская эскадра по военно-техническим характеристикам уступала турецкому флоту. Но тогда русские моряки были представителями единого, нерасколотого народа. А здесь – газеты радуются малейшему поражению армии и флота своей страны, на берегу мятежи, забастовки, митинги, латышские портовые рабочие спаивают команду, тюками приносят разлагающие прокламации, матросы грубят, не выполняют приказов, убивают офицеров... В открытом море многое изменилось, но ни одна в мире армия, ни один флот не избегают разброда в своих рядах, если он царит в государстве. Победа, помимо всего прочего, это еще и моральное состояние народа. Блестящий план военного технократа Рожественского был рассчитан на других исполнителей, на иной боевой дух.
   Но можно ли сказать, что пять тысяч героев погибли напрасно? Нет, подвиг, как и всякое высшее проявление душевной энергии, не исчезает бесследно в мире. Быть может, тем, кто спустя 40 лет взял на Дальнем Востоке молниеносный реванш за Чемульпо, Порт-Артур и Цусиму, помогали души беззаветно погибших там героев? Для тех же, кто не верит в существование души, Цусима и несбывшиеся надежды адмирала Рожественского – подходящий повод, чтобы вспомнить об ошибках прошлого: ибо тот, кто о них не помнит, обречен, как известно, их повторять».
   У меня даже пробежали мурашки по спине, когда прочитал я про души героев. Да, да, Вася прав – все не напрасно! И великие победы наши потому и были великими, что вырастали из великих поражений. Помните гитлеровскую кинохронику лета 1942 года, после нашего сокрушительного поражения под Харьковом? Грохочущие по пыльному шляху под безжалостно палящим солнцем танки, на броне – голые по пояс, а то и вовсе в одних трусах веселые немецкие парни. Мускулистые торсы, белозубые улыбки, губные гармошки... Едут испить стальными шеломами воды из Волги... Но вот отмелькали крупные планы и пошла панорама бескрайней донской степи, по которой извивается стальная змея. Издали она уже не кажется такой страшной. Ну, танки, ну, пушки... Но вокруг-то – необозримые, почти космические пространства... Куда же вы едете, дурашки? Тут многие ездили – вон их кости вдоль шляха белеют...
   Да, были у нас тогда чудо-полководцы – Жуков прежде всего. Но было и еще кое-что. Немецкие историки любят разъяснять: мол, русские прорвали фронт на позициях итальянцев и румын, а манштейновским танкам не хватило всего на километр горючего, чтобы пробиться к окруженному Паулюсу... нет, не бензина вам не хватило!
   Вам не хватило того, что было у русского солдата, который, увидев, что рушится мост, принял, как атлант, на плечи его ферму и так стоял, пока по мосту ехала техника! Он остался жив-здоров, этот солдат! Взводы бросались из окопов в штыковую против полков – и полки лучших, искуснейших бойцов Европы отступали, обливаясь кровью! Может быть, всему причиной заградотряды, о которых тоже любят писать немецкие историки?
   Да, за плечами наших солдат были заградотряды – отряды грозных ангелов Господних с пылающими мечами в руках. И невидимо входили они в наших воинов, и те, с особенным блеском в глазах и странно, нечеловечески бледнея – той бледностью, что описана Гомером у героев «Илиады», – разили «терминаторов» налево и направо пачками... А закосневшие в материализме историки тянут свою тоскливую песнь – бензин, итальянцы... Отчего вы историки, коли история вас ничему не учит?
   Ныне собирает Запад новую рать – мировую, чтобы навалиться на нас уже не двунадесятью языками, а всей языческой тьмой... Ох, не за горами Генассамблея ООН, когда, подавив «вето» китайцев, две сотни марионеток скажут вслед за Вашингтоном: «Или миру быть живу, или России!»
   И поплывут к нашим берегам авианосцы, замаршируют под Харьковом звездно-полосатые пехотинцы, а под
   Усть-Каменогорском – пакистанские... Добро пожаловать, господа миротворцы! Места всем хватит – среди нечуждых вам гробов, естественно... Уж коли Господь определил нам судьбу – ломать хребет люциферовым ратям, отчего мы, маловерные, думаем, что на этот раз все будет по-другому? Ведь история – это не книга не связанных друг с другом фактов, это книга нравственных уроков, которые Господь преподнес человечеству.
   Стреляй же, сынок, в невидимых врагов! Это не выдуманный мир – они, супостаты, скоро объявятся во плоти. Русские мальчики, приходящие на смену цусимцам, сталинградцам, приднестровцам, Васе, целятся, забыв про уроки, в каких-то до зубов вооруженных поганцев, вылезающих из помойной ямы телевизора, – и как знать, может быть, они прозорливее нас, скучно долбящих про выдуманный мир. Ведь духовная брань происходит сначала в невидимом мире, а бомбы сыплются на наши головы потом. Но мы предадим свою надежду, свое будущее, если наши дети выйдут на эту великую брань, как в Цусимском бою, – с нестреляющими пушками и разбитыми автоматами.

Лидия Сычёва

    СЫЧЕВАЛидия Андреевна родилась в селе Скрипникове Калачеевского района Воронежской области. Училась на историческом факультете воронежского пединститута, в 2000 году с отличием закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Первая литературная публикация – «Деревенские рассказы» («Новый мир», 1998, № 1). Прозу, критику, эссеистику печатала в литературно-художественных и общественно-политических изданиях – в «Нашем современнике», «Москве», «Слове», «Сельской нови», в «Российском писателе», «Московском литераторе», в интернет-журнале «Русский переплет». Во время обучения в Литературном институте была главным редактором самиздатовского студенческого журнала «Молоко» («Молодое око»). Лауреат премии журналов «Москва» (1999 год, проза), «Сельская новь» (2000 год, очерк и публицистика). Автор книги «Предчувствие».
   Член Союза писателей России. Живет и работает в Москве.

ЖУРАВЛИ

I

   Журавль, журавъ, журавель, жура, журка, журанъка, журочка, журушка...
Из Даля

   Какие бесцветные бывают в ноябре дни! Морозы – не пришли, снега – не упали... Небо – сплошная пустая туча, валится на плечи, прижимает к земле. Серо все, серо. Вроде нет и дождей, но везде грязь, только последние листья на деревьях влажные, яркие. Пропащая осень в городе – тело ее связано дорогами, магистралями, птицы ее – воробьи да вороны у мусорных баков, звери ее – собаки-дворняги с несчастливой, больной, как они сами, судьбой. А людям – надо есть. Десятками тысяч тонн огромный город проглатывает продовольствие, каждый день, каждый час. Есть, чтобы жить. Голод – не тетка. Голод – бизнес.
   Город схвачен продовольственными рынками, магазинами, ларьками, одинокими продавцами с лотками. Но главное – рынки. Настоящий бизнес – многорукий, как спрут. От него не уйдешь, не улетишь. Он тебя всегда прижмет. Щупальца голода. Люди вслед за куском мяса пойдут куда угодно, хоть в пропасть. Фарух, директор фермерского рынка, знает это наверняка.
   «Фермеры» Фаруха – Ахмед, Муса, Гоги, Казбек. И еще добрые две сотни кавказцев, никогда не выращившие хлеб или овощи, скотину или птицу. Они презирают крестьян, их примитивный труд и расчет, как когда-то в Греции господа презирали рабов. Фермеры Фаруха – оптовики-перекупщики, монополисты-рыночники. Они умеют делать дела. Они не боятся ножа и крови. Они – сильные, богатые, держат свои семьи в достатке и без боя берут местных девушек – на забаву и на работу.
   Фарух обходит свои владения. Прилавки забиты голландскими окорочками, завалены астраханской рыбой, подмосковными овощами, среднеазиатскими фруктами, турецким изюмом. Многоязыкая кавказская орда подчиняется Фаруху – он все еще самый сильный, самый хитрый и самый беспощадный среди всех. Он прошел через драки и разорения, поджоги и покушения. Он умеет пить русскую водку и творить молитву Аллаху. Придет время, и Фаруха сменит более достойный – он знает. Фаруха застрелят у лифта, а похоронят, все еще по обычаю, на родине. Но пока он правит рынком и тысячами голодных, что приходят и приезжают сюда с пакетами и сумками, колясками и мешками. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Пишу надо купить, если не можешь отнять.
   Но какая мерзкая, давящая погода в этой денежной Москве! Рыночный гул, гортанные крики продавцов, шум машин на дороге... Фарух прислушивается. Звонкие голосенки и пиликанье гармошки. Опять!
   Он просто летит к главным воротам, летит, насколько ему позволяют грузная его комплекция и скопления покупателей на дороге.
   У входа в рынок, как и три дня назад, на пластмассовом ящике из-под пива сидит знакомая парочка. Бомжи или пенсионеры – Фарух в это не входит: все едино. Мужичонка мал, тщедушен, в заношенной фуфайке и штанах, в зимней шапчонке – одно ухо с оборванной веревкой лихо задрано вверх, в бабьих резиновых сапогах. Подруга его – кругленькая, дробненькая, с побитым морщинами личиком, на котором, впрочем, яблочками краснеют щечки; в старом коричневом платке, пальтишке, войлочных ботах. Они поют. У мужичонки – гармонь, в ногах у бабы – обрезанный наполовину молочный пакет – для денег. В коробке уже тускло светятся два или три кругляшка.
   Как ни был Фарух раздражен, и хоть ухо его с детства привыкло слышать другую музыку и другие инструменты, но все ж он невольно помедлил. Гармошка, разводя цветастые меха, яркие, радужные, ситцевые, сыпала звуки, добавляла басы, вела мелодию, и мужичонка, что ни говори, дело свое знал. А потом, если бы пара била на жалость, давила слезу... Но дуэт, видимо, с утра пропустив по стакану, был в хорошем расположении духа. Мужичонка наяривал, баба выводила:
 
Цыганочка, аса, аса,
Цыганочка, черноглаза,
Цыганочка, черная,
Па-га-дай...
 
   Музыканты закончили номер на большом подъеме. Фарух шагнул вперед:
   – Слюшай, я тебе говорил прошлый раз, говорил?
   – А че, – мужичонка ловко, резиновым сапогом, подгреб коробку с монетами к ящику. – Мы поем, людей веселим...
   – Слюшай, я тебе говорил: у нас солидный рынок, не отпугивай покупателя.
   – Имею право, – петушится мужичок, – как гражданин России петь где угодно.
   – Слюшай, дед, – угрожает Фарух, – мои ребята тебя в порошок сотрут. Вали, а?
   Они долго препираются. Все же кавказское воспитание не позволяет Фаруху дать старику под зад. Как и в прошлый раз, он сует паре пятидесятирублевую бумажку, и стороны, удовлетворившись достигнутыми результатами, расходятся...

II

   Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки.
Пословица

   Наши электрички, плетущиеся к Москве по унылой осенней равнине – какие они старые, избитые и изношенные! Им, конечно, со временем придет конец, как и их пассажирам. Люди в старых электричках тоже старые, или пожилые, или очень старые. Эти седые головы, изношенные лица, сбереженные от лучших времен одежды, выцветшие взгляды, потерявшие силу руки... Смерть запустения шатается по вагонам, бестелесная, цепкая, приставучая. Смерть нельзя победить или обмануть. Но на нее, пока есть силы, можно шикнуть, прогнать. Пошла вон, проклятая!
   Поля, поля, леса, леса, небеса, небеса! Старая песня колес. Она ест сердце, потому что нет в дороге цели. Старые люди везут в старых руках молодые саженцы деревьев. Куда, зачем?
   Потемнелые, без солнца, пейзажи за окном, косые дожди, невеселые думы. Лязг дверей – опять контролеры, или шатуны-торговцы, или...
   Самые старые лица – светлеют. Саженцы напрягают каждую веточку так, будто в них запульсировал молодой сок. Дед в шляпе отвернулся к окну, плечи его сотрясаются. Он – плачет. Как ребенок. Это – музыка.
   Два баяна явились народу. Два хороших концертных баяна, надежных, проверенных временем. Музыка бушует в вагоне. Наша музыка. Только бы не кончалась, не уходила! Еще, еще! «Отговорила роща золотая». «Прощание славянки». «Амурские волны». «Что стоишь, качаясь...» «Коробейники».
   Они собрали деньги, не чинясь, не унижаясь, с достоинством.
   – Петя, – скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, – садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.
   Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.
   Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживая, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.
   – До чего дожили! – он усмехнулся. – Артисты Москонцерта, по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! – он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. – Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную – два притопа – три прихлопа? Молодежь растет – вообще не понимает, что такое русская мелодия. Без укола им невесело... Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь? Он помолчал.
   – Вот скажи, Дзержинский, – напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. – У тебя какая песня любимая?
   «Дзержинский» деликатно, смущенно улыбнулся.
   – Ну какая? – настаивал вожак. – Мы сыграем.
   – Раскинулось море широко, – пропищал старичок.
   – Петя... – кивнул старший напарнику.
   Они, конечно, были в ударе в тот день – море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что было непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!
   Баяны слаженно стихли. «Дзержинский», низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.
   – Да брось, дед, – вожак смутился.
   – Бери-бери, я от сердца...
   Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно – как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:
   – Эх, жиды, жиды! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка...
   ... И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы...

III

   Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все меньше.
Из словаря

   В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Врунов. Врунов, правда, не пошел – прибаливал. И он бы, Иван Николаевич, дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.
   Федченко, правда, молодец – держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин – в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями и спину по военной привычке пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме, и в коричневой рубашке – пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много наград, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил – устал.
   И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил «акции». А почему собрал – мальчишечек сегодня, первоклассников, посвящали в «Богатыри Земли российской». Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:
   – Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья первого «А» для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.
   Федченко командовал:
   – Вольно...
   Иван Николаевич глядел на мальчишечек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом – жизнь их была в самом начале... Несколько «богатырей», правда, было в очках, несколько – сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла... Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.
   – Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, – представил его директор.
   Он, не помня как, оказался у микрофона.
   – Я... – Голос его завибрировал, – я в ваш праздник хочу вам подарить... – он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, – вот... Играйте. Пусть будет память, – и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.
   Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.
   – Пусть сыграет, – вдруг услышал он голос Дьякова. – В последний раз.
   Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы, все вдруг вернулось к нему – и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.
   ... Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах – плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы оно не забастовало, не заныло, не заканючило... Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал – летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем – Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним...