Иногда Федосеев приходил на озеро один, долго сидел на берегу, смотрел в камыши и слушал лягушек.
   Через день топили баню и за компанию звали соседа Михалыча, который всегда заходил первым, в самый жар, а потом красный выбегал в огород, выливал на себя ведро ледяной воды и жутко кричал.
   Обидевшись на жену, Федосеев опять приехал в Дулово.
   В избе было душно и уютно, только из щелей в полу сочилась прохлада. Федосеев поздоровался с бабкой Пелагией и соседом Михалычем, сел на лавку и поджал ноги. Снаружи, за окном уже все было синим, а внутри изба светилась желтым, не защищенным никаким абажуром светом лампочки. Стол был обтянут клеенкой с вишенками, а над дверью висела счастливая подкова.
   – Дочка-то у тебя как, Пелагия Ильинична? – спросил Федосеев громко, чтобы начать разговор.
   – Ты не кричи, я не глухая, – обиделась бабка, – а с дочкой все лады. Живет с каким-то черным. Но да не беда это, что черный, главное, чтобы человек был хороший.
   – А чего ж он черный-то, Пелагия? – засмеялся Валера. – Негр, что ли?
   – Да не, – испуганно отмахнулась Пелагия, – не негр, Господь с тобой, а так какой-то. То ли индус, то ли грузин, не разбираюсь я в этих национальностях.
   – А чего ж у нас говорили, что ты еврея со спины узнаешь?
   – Ну, так еврей то ж не индус, он сразу в глаза бросается. У него и походка своя, иудейская, и глаз у него хитрый.
   – Вот бабка! – восхитился Михалыч, сажая баян на колени. – Ну давай, подпевай, Ильинична.
   Песня затянулась хорошо и стройно.
 
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах...
 
   – Вот ведь она, песня. Поешь – вроде ничего особенного нет, а как закончишь, так и разольется по сердцу, – сказал Михалыч. Налили еще.
   – Давай, – сказал Валера Федосееву, хлопая его по плечу, – ты у нас здесь человек умный, скажи какой-нибудь тост.
   – А мы уж рюмаши поднимем, – подтвердил Михалыч.
   Федосеев улыбнулся доверию и стал думать. Он чувствовал, что совершенно не знает, что сказать этим людям.
   И все тосты – за здоровье; за любовь; за тебя, хозяин; за погоду – казались ему незначительными и глупыми. Что такое любовь для бабки Пелагии? Так, ничего, она уже все перелюбила в жизни. А за здоровье? Какое оно будет, если на спине тонны в год перетаскиваешь, а потом горло от тяжести смачиваешь?
   – Долго чего-то ты. Народу уж выпить хочется.
   – Да не торопи, Михалыч. Он сейчас что-то главное скажет.
   – Выдаст.
   И Федосеев сказал:
   – В России все время пили по-крупному...
   – Да уж, – довольно подтвердил Михалыч, – всегда у нас народ любил...
   – ... потому что и дела все делали по-крупному. Это давно еще подметили. Вот вам, например:
 
В одной деревне Басове
Яким Нагой живет.
Он до смерти работает,
До полусмерти пьет...
 
   – Это чье? – тихо спросил Валера.
   – Некрасов.
   – А-а-а...
   – Уж строят, так строят на всю страну, уж сеют, так сеют километрами, уж любят, так любят так, что до безумия, до одури, так, что от любви от этой со скалы... Так я к чему это все говорю? Что земля у нас у всех одна и все люди, которые на ней живут, похожи. И люди эти и земля эта – великие. Так давайте же наливайте, поднимайте, пейте за нее до дна. За землю нашу!
   Федосеев запрокинул голову и выпил. Валера умиленно посмотрел на друга и повторил, а следом за ним и все остальные.
   – Ладно, будь уж что будет. Бог-то небось Россию не оставит. И будем себе жить, как прежде, – резюмировал Михалыч.
   – Какое уж там прежде! – сказала Пелагия. – Прежде ж разве так жили? Девки замуж шли, детей рожали, а мужики работали и пили. А сейчас? Девки как мужики пьют, детей не рожают, замуж не идут. Живут вместе и браком это называют, гражданским. Живут, живут, а детей не наживают. Видно, Господь их, грешников, видит, серчает и детей им не дает.
   Потом еще пели. Ильинична расправила за спиной платок и, притопывая, прошлась по избе. Федосеев смотрел на нее трезво и отстраненно, почти с ужасом, будто она плясала на пепелище.
   Ночью Федосеев лег на большую подушку, пахнувшую чужим домом, и стал смотреть в потолок. Мухи пытались осесть на лампочку, обжигались и жужжали. Где-то вдруг зашлась лаем собака. Федосеев нехотя поднялся и закрыл окно. В окне было темно-синее небо. Здесь, в деревне, оно было каким-то особенно бесприютным и суровым.
   Откуда-то, то ли с улицы, то ли от бревен самого дома доносился сосновый запах. Под него он вспомнил, как маленьким трогал застывшую, горящую своим солнышком каплю смолы на стволе, а мама рассказывала ему, как из таких вот капелек получается янтарь. Федосееву безумно захотелось в детство к маме, одуванчикам и голубой веточке цикория. Он улыбнулся и открыл глаза. За окном померещилась или действительно мелькнула какая-то большая тень.
   Федосеев выключил свет и накрылся одеялом с головой.
ИСТОРИЯ НАПИСАНИЯ
   Мы познакомились с Федосеевым в конце октября в кленовом сквере с несколькими фонарями. Было холодно, и шуршали листья. Я попросила у него прикурить. Он долго искал спички, а когда нашел, они одна за другой гасли на ветру.
   Мы разговорились не оттого, что понравились друг другу, а случайно. Как это бывает горькой осенью, в плохую погоду, на одной скамье. У нас завязался какой-то разговор.
   – Я лишний, – почему-то сказал он мне.
   В ту пору я была восторженной студенткой, полной желания перевернуть мир, поэтому тема лишнего человека была мне известна только по программе. Все мои друзья были такими же. Днем мы учились, вечерами писали, а ночью устраивали большие сборища, на которых выплескивали свою восторженную юность, искрились талантами.
   И я ответила:
   – Вы просто ленивый скептик!
   Он, казалось, не услышал и добавил к сказанному:
   – Я старый.
   И я, желая вновь зажечь в нем огонь жизни, потащила его на одно из наших сборищ, которые назывались флэтами, от английского «flat» – квартира, и представляли собой что-то вроде вечера открытых дверей, на котором люди постоянно меняются: выпьют, посидят, перекинутся парочкой фраз и, если не понравилось, полетят на другой флэт.
   Торжество было посвящено Котову, у которого состоялась первая публикация в «Литературной газете». Сам Котов сидел во главе стола с повязанными глазами. Причину этого я узнала вчера. Котов зашел ко мне за солью, пояснив:
   – Понимаешь, я нынче рассказ пишу. А там главный герой – слепой. И я должен все его ощущения прочувствовать.
   – Бесполезно, – предположила я.
   – Почему это? – обиделся Котов.
   – Тебе для того, чтобы прочувствовать, самому ослепнуть надо. А повязку носишь, так ведь все равно знаешь, что ее снять можно в любой момент.
   – Я уже третьи сутки ношу.
   – И как? Прочувствовал?
   – Хреново. И главное же, не помогает никто. Я вчера Саньке говорю, мол, матерьяла придумал на страничку, запиши, я продиктую, будь другом. А он мне: «Сам и пиши». Я говорю: «Саня, я же слепой». А он: «Платочек мой, кстати, сними и запиши. Тоже мне халявщик нашелся, и меня в няньки. Симулянт».
   Я вкратце пересказала это Федосееву. На нас шикнули. Праздник пошел.
   – Я тебе вот что скажу, Котов, – начал Лединский, – я тебя знаю давно, и знаю пока только с очень хорошей стороны. И твой дебют – это не удача, а закономерность. Нам всем очень жаль, конечно, что сейчас мы не можем видеть твоего замечательного, талантливого лица...
   По комнате пронесся смешок, кто-то выкрикнул:
   – Котов, покажи личико, сделай милость.
   – Ну чего вы, ребят, мне и самому тяжело, знаете же, – протянул он.
   – ... но, ибо главное в нем не лицо, а талант, – продолжил Лединский, – то предлагаю за него и выпить.
   Лединский осушил рюмку и выкрикнул:
   – За талант!
   Все оживилось и понеслось.
   – Спасибо, Юрка, спасибо.
   – Мимо рта не пронеси, «слепой»!
   – Уйди, монгол, и без тебя тошно.
   – Фимыч, воздействуй на него в духе времени!
   – Оставьте человека в покое! Гений не нуждается в окружающей действительности.
   – Как же не нуждается? Интересно! Он из нее черпает!
   – Такая нынче действительность, что уж лучше из нее и не черпать ничего.
   – Не говори!
   – Кстати, кого в Америке выбрали: Гора или Буша?
   – Ой, да мне что-то по барабану совершенно!
   – А я повторяю, демократии нет и не было никогда. Демоса как такового у власти никогда в мировой истории не стояло.
   – Не стоя-ло! А Древняя Греция как же?
   – А Древнюю Грецию вообще, если хочешь знать, сгубила твоя демократия.
   – И не моя она вовсе!
   – Конъюнктурщик!
   – Ой, ну смотри, как она на меня смотрит.
   – Как?
   – Ненавидяще. Ее муж в меня влюбился, и она теперь думает, что я с ним переспала.
   – А ты?
   – Саша!
   – Молчу, молчу.
   – Да сколько раз повторять? Мы не красно-коричневые.
   – Предпочитаете какой-то другой цвет? Партию?
   – Не клейми меня словом «партия». Уж если на то пошло, я отношу себя к той партии, которая еще не создана.
   – К какой же, интересно?
   – Партии Патриотов.
   – Пьем мировую...
   – Руки!
   – Светочка, все, все, убрал, убрал, если хотите, можете сами заковать их в наручники, а ключи выбросить в Сену, все равно мои руки мне более не принадлежат. Когда я нахожусь рядом с вами...
   – Ваши комплименты напрасны. Я не влюбляюсь в поэтов.
   – Ну, может быть, ради меня вы сделаете исключение? К тому же я не совсем поэт, я еще прозаик и драматург.
   – Демиург...
   – Что?
   – Да так. Вспомнила что-то...
   – Поч-ве-ни-чес-тво!!! Оно, и только оно. Вот вам выход! А не какие-нибудь там демократы с коммунистами.
   – Котов!
   – Он в коридоре.
   – А ведь хорошо сидим!
   – Да-а-а... время сейчас самое золотое!
   – Чем же оно вам так нравится? – впервые вступил Федосеев в разговор.
   – Ну, сам сравни! Водки не меряно, пей – не хочу, шмотками все рынки завалены, приодели, наконец-то, страну, хавки – на любой вкус... А раньше? Пустые прилавки, женщины все в гороховых платьях, я помню, как свою маму все время с кем-нибудь путал. А людей задурманивали! Ребята вешались, если их из комсомола исключали!..
   – Извините, а вы бы из-за чего повеситься смогли?
   – За что же мне вешаться?
   – А хотя бы за свою идею! У вас это – демократия – так и повесьтесь за нее. За столом возникла недоуменная тишина.
   – Не хочу! – нервно ответил Сеня.
   – Вот видите, не хотите вы за свою идею умирать. Значит, нет у вас ее, духа нет, силы... Безыдейное все...
   Его фраза потонула в крике.
   – Да Ко-тов же!!! Ко-тов!!!
   – А-а?!
   – За водкой бы надо!
   – А что?
   – А все уже!
   – Как, совсем?
   – Принимай меры.
   – Внимание! Ти-хо!! У кого есть финансы?
   – Поют романсы!
   – Прошу отнестись к делу со всей серьезностью. Итак, обращаюсь к тем, у кого есть финансы и кто требует продолжения вечера. Есть такие?
   – Есть!
   – Есть!!
   – Тогда прошу передать эту замечательную шляпку по кругу, – Котов повертел в руках свою замшевую кепи, – и вернуть владельцу, который все остальные обязанности берет на себя.
   – Вот это я понимаю, коллективизм! – радостно сказал Дрон Лединскому. – А вы все – не осталось ничего, не осталось. Вот она, русская общинность! А! Каково?
   – Фим, ты куда, не скрывайся за горизонт! Али по нужде?
   – Дрон, возьми гитару да сбряцай что-нибудь патриотическое!
   Дрон послушно взял гитару и, плохо аккомпанируя, запел: «Вставай, страна огромная...»
   – Монгол, Лединский, Юлдашбаев! – крикнул Котов, от восторга взобравшись на стул. – Пойте, пойте, чего же вы? Слов, что ли, не знаете? Это же и про вас тоже! Про всех это! Огромная же страна! «Пусть я-а-арость благорр-оодная вскипает, как волна, и-и-идет война народная, священная война...»
   Он сжимал руки в кулаки и поднимал их вверх с ритмом слов.
   – У-ух! Хорошо! – сказал Дрон, когда петь уже закончили. – Кто-нибудь когда-нибудь придумает лучшие слова?
   – Не придумает, – вздохнул Котов и слез со стула.
   – Н-да... – задумчиво протянул Лединский.
   – О! Что, и тебя задело, да? Почувствовал?
   – А что это «и меня»! Я этой страной всегда был вполне доволен и никуда не собираюсь...
   – Вот воспитываешь тебя, Юрка, воспитываешь, а ты все «этой» да «этой»... Эх!
   Федосеев дернул меня за рукав, как бы прощаясь, и вышел. Я двинулась следом.
   – Не понравилось, что ли? – спросила.
   – Бравада это все...
   – Хотите сказать, они не верят в то, о чем поют и говорят?
   – Не знаю, может, и верят. Только верят-то потому, что сами в свою веру влюблены... Родина, песни... наши... Не родину любите, а любовь свою к родине. Легко вам это дается. Вот и любите...
   Я не поняла ничего из того, что сказал тот странный человек.
   Потом мы еще немного бродили по коридорам. Федосеев трогал некоторые двери и к чему-то прислушивался.
   На одном из этажей я застала своего рыжего Тимофея, пожирающего какой-то огрызок колбасы. Федосеев замер и напрягся, а потом, странно обрадовавшись, сказал:
   – Фидель! Ты еще живой? Иди сюда, Фиделюшка, не узнаешь, что ли?
   Я начала как-то возражать, но Федосеев перебил:
   – Это единственное, что у меня оттуда осталось. Извините.
   С этими словами он взял моего кота и стремительно ушел.
    2001 г.

Сергей Шаргунов

    ШАРГУНОВСергей Александрович родился в 1980 году. Студент МГУ. Пишет стихи и прозу. Дебютировал в журнале «Новый мир» подборками рассказов («Как там ведет себя Шаргунов?», (2000, № 3) и «Уйти по-английски» (2001, № 1). Опубликовал манифест двадцатилетних «Отрицание траура» («Новый мир», 2001, № 12). Печатался как критик в «Независимой газете» и «Новом мире». Победитель общенациональной премии «Дебют» в номинации крупная проза за повесть «Малыш наказан». Передал премию «нацболам» в фонд защиты «узника совести» Эдуарда Лимонова.

РАСКУЛАЧЕННЫЙ

   Когда кто-то из стариков умирал, полподъезда выходило смотреть вслед автобусу с желтой по черному фирменной надписью «Ритуал». Из-под шин шла пыль, или выскакивал кузнечиками тонкий лед, или улыбчиво брызгались лужи. Вскоре потомки покойных, торопливо трясли во дворике сладко-старые ковры, вывозили их вместе с мебелью. А пустые квартиры скупались новыми русскими. Теперь под окнами дома выстроилось с десяток крутых иномарок, обладавших чувственными организмами и гнусно звучащими голосами. Вариативные сигнализации заводились день и ночь от легчайшего эротического касания – на шелест зеленой листвы или постанывание ветерка.
   В ту ночь машины тоже привычно гудели. Восстание машин не донимало лишь их хозяев. С остальными – дело обстояло хуже. Словно ярые кровососы, уличные авто пробирались через оконные стекла, подлетали к кроватям, пикировали на лежащих (кровь пососать). И все же утром бабам и мужикам надо было идти работать, молодежи – на учебу, поэтому они и не создавали себе проблем. Дистанцировались от посторонних звуков. Принуждали себя отключиться, несмотря на комариные укусы.
   По-настоящему плохо спали одни старики. Они ворочались на мятых постелях. Им мнилось: отчаянная сирена предвещает полет «мессеров» и бомбовая смерть вот-вот ворвется, круша стариковские отечные животы и прозрачные кости. Разное мнилось старикам, слабеющим в неприятной неврастеничной полудреме. Разное чудилось. Временами старое поколение возвращалось из пустого забытья в реальность, сев на кроватях, дико озирало свои комнаты, полные городских отсветов. Поганый посвист истощал. Так, в иные времена пронзительный Соловей-разбойник уверенно вел древнерусского человека к смерти. В своих темных комнатах старые люди проклинали «Соловья» из последних силенок. Иногда авто замолкали. Тотчас светлая надежда прерывала дыхание. Но, как только дряхлые легкие выдыхали воздух, железки под окнами заново поднимали вой.
   И случилось следующее. Высунулась из форточки рука старого фронтовика Ивана Фроловича Семенова, синяя от наколок, в свете фонарей похожая на зловещую птицу. Анти-птица. Враг «Соловья». Иван Фролович воевал, был ранен в лицо и предплечье, участвовал в рукопашной под Курском. С 67-го по 68-й сидел за московскую драку. Рука полминуты потряслась в воздухе, и вдруг округлый кулак, обособленный, обезумевший, не выдержал и соскочил в ночь. Кулак пролетел – с грохотом и звоном врезался куда надо, сметая лобовое стекло.
   Асфальт еще принимал осколки, а все машины разом, на полузвуке заткнулись. И на целую ночь воцарилась полная тишина. Этажом выше Ивана Фроловича засыпала ветеран-связистка Алена Александровна Неживая. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат» – сливаясь с теплым дыханием, прожурчала напоследок песня в седенькой голове старухи. Никто из владельцев авто не вылез из подъезда. Чернели окна. Тихим старикам снился жаркий День Победы 45-го.
   «Еще одной раной больше», – рассеянно думал Иван Фролович, отдаваясь стариковскому сну. Он не крепко соображал, этот ветеран. В жизни он уже ничему не дивился. Машины остывали, как щипцы после затяжной пытки. Раскулаченная рука не страдала, кровь не текла. Будто так и родился Иван Фролович, без кисти.

ЧУЖАЯ РЕЧЬ

   Самое забавное, что эта история случилась восьмого марта, в Международный день женской солидарности. Восьмое марта – выходной, при этом обстоятельства сложились так, что делать было нечего. Ко мне в гости зашел приятель Алешка, и мы с приятелем отправились по Москве. Алешкины родители обитают за городом, в подмосковном поселке, а он учится в Москве в МГУ на физфаке, живет в общежитии. Мы вышли из метро «Библиотека Ленина», взяли по бутылке пива и двинулись в сторону Арбата. Погода была пресная и сырая, серое небо нависало низко, асфальт местами мокро поблескивал, кое-где встречался снежок, не счищенный и до конца не стаявший. Мы шли по тротуару навстречу ветру. Запивали серую погоду большими глотками холодного пива. Стеклянное горлышко ласкало рот. Неинтересный пейзаж вселял уверенность.
   На старом Арбате неприкаянно шлялась экзотическая молодежь. Под тяжелыми от сырости навесами ютились лавочники с майками и матрешками. Гладкие витрины не задерживали соскальзывающий взгляд. Громко галдящие иностранцы вызывали легкую зевоту. Мы с Алешкой равнодушно шли, бессмысленно перебрасывались словами, и чувство безмятежной уверенности стало перерастать в желание действия. У меня, по крайней мере.
   Когда я кидал в урну свою пустую бутылку и англоязычная речь, проплывавшая мимо, ударила в очередной раз, дурацкая затея внезапно пришла мне в голову и выстроилась со всей очевидностью. Я решил притвориться американцем. Действительно, дурацкая мысль.
   Сначала я просто прикалывался. Но в глазах и в ушах окружающего мира я не был придуривающимся русским. Я был американцем. Главным здесь был шумовой эффект, важно было резко-американское произношение. Коротко стриженый, в черной кожанке, чуть агрессивный, я, должно быть, и внешне напоминал американского боя. Алеша же, высокий понурый парень с темно-русой копной волос и серыми глазами студента-физика, скорее, подходил на роль «тихого русского», сопровождающего молодого заграничного гостя в прогулке по Москве. Так мы шли, я отпускал режущие слух англоязычные фразы, Алеша иногда кивал, встряхивая копной волос.
   Мы остановились среди толпы, глазеющей на убогое представление – полуголые мужики ложились на битое стекло, протыкали себя шпагами и т. д. Мне в этой ситуации наиболее занимательным показалось только то, что мужики раздевались до гола в такую погоду, когда на мокрой мостовой еще чернело несколько старых снежных бугорков и дул порывистый ветер ранней весны, весь пропитанный таяньем льда. Но я вжился в роль и заставлял себя думать, что меня заинтересовали исключительно «фокусы». Минут с десять полюбовавшись на зрелище, я-американец, отпустил в адрес фокусников несколько звучных, восторженно недоумевающих возгласов, похожих на яркие вспышки фотоаппарата. И мы с Алексеем двинулись дальше.
   Я понимал, что своей бредовой игрой, противной крикливой речью пинал себя. Я отнимал у себя – себя самого, вживаясь в чужой образ. Но игра была выше всего. Зачем я выбрал эту роль? От серой тоскливости, разлитой в сером московском воздухе в «праздничный день» восьмого марта 1998 года. От нежелания просто так плестись по длинному Арбату и вяло беседовать ни о чем. Да, я играл. Я играл, как советский актер в патриотическом фильме играет иноземца-шпиона. Может быть, я принес себя в жертву.
   Мы остановились у одного из лотков. Тучная женщина в непромокаемом полиэтиленовом плаще. «Мэй ай лук эт сам оф зис», – указал я на матрешки, лакированные, насупившиеся, с рожицами вождей. Алеша сказал: «Он спрашивает, можно ли взглянуть». Женщина угодливо подвинула деревянного Ельцина, вынула из него менее крупного Горбачева, стала крутить дальше. Алексей спросил о ценах, перевел мне, я изрек нечто нечленораздельное, вроде обнадеживающей готовности раскошелиться. Женщина показала самую последнюю и самую маленькую – бедный вождь мирового пролетариата. «Лэнин?» – спросил я. «Лэнин, Лэнин», – подстраиваясь под мое произношение закивала продавщица. «А это, кто?» – увлеченная, даже разгоряченная детской игрой спрашивала она, указывая на другие матрешки. Я делал паузу и вопрошающе неуверенно произносил: «Брэжнэв?» «Правильно, молодец! – говорила она, почему-то повышая голос. – Надо же, знает!» Ничего мы у нее, естественно, не купили. Я был жестоким актером.
   Но расцвет наступил не тогда, а когда мы входили в бар, зовущий яростной музыкой и ярким огнем. Мы сели за столик, заказали по «Мартини» со льдом, а Алексей сказал наклонившейся официантке, блондинистой, в черной обтягивающей мини-юбке: «Мой друг прибыл из Америки, он интересуется, какая программа у вас на эту ночь». Официантка стала рассказывать, Алексей ломано переводил, я громко хвалил. Официантка отошла. Все это время с соседнего столика на нас во все глаза смотрели две девушки. Одна из них, лет девятнадцати, четко обрисованная, с ребячьим чувственным лицом, с выражением лица, как у щенка, готового лизнуть. Другая – помоложе, пониже ростом, покрупней, со светлыми блестящими глазами, с большим ртом, на вид пятнадцати лет. Я улыбнулся девушкам и даже приветственно приподнял бокал «Мартини». Та, что «щенок», девятнадцать, спросила, вытянув губки и не приподнимаясь: «Вы – иностранцы?» «Нет, я сам-то русский, – сказал Алексей, – а вот, это мой друг, Джек, погостить из Америки приехал». «Подсаживайтесь к нам», – сказала ясноглазая девушка, пятнадцать, два раза подряд очаровательно моргнув.
   Мы сели к ним. Ясноглазая, кажется, ее звали Оксана, немного знала английский (видимо благодаря школе), но плохо – так сказала она, – и постеснялась говорить с американцем непосредственно. Обе девочки обращались к мальчику Джеку через переводчика. «Спроси у него, нравится ли ему Москва?» – «Джек, ду ю лайк Москоу?» – «О, ай лайк ит вери мач!» Потом я и девочка-щенок, девятнадцать, ее звали Даша, пошли танцевать. Я повел ее на площадку для плясок, и моя американская длинная рука обвивала ее талию. Мы оттанцовывали. Дашины сладкие тонкие косточки, ее порозовевшее личико, ее теплые телодвижения – все это было прямо передо мной. Я придерживал ее, склоняясь к ней, как усталый путник склоняется к кусту дикого шиповника у пыльной дороги, к сочным шипам и мягким лепесткам. При этом, я-американец и девочка-куст, мы плясали.
   Потом мы снова сели на место, и оказалось, что там, кроме Алешки и ясноглазой девушки, пятнадцать, сидит еще какой-то парень, щербатый, коренастый, с усиками, светло-желто теряющимися на лице. Пока мы танцевали с щенком-Дашей, я и не заметил, как появился этот парень. С его первых слов и Алешкиных переводов стало ясно, что он, хотя и в штатском, но – «полисмэн» – мент. И вот я, Сережа Шаргунов, с русским паспортом во внутреннем кармане кожанки, сижу перед щербатым ментом – и зовут меня Джек, а он, мент, угодливо покупает закуску и пойло, заглядывает мне в глаза, лыбится, подливает. Я пил водяру рюмашками, но не забывал свою роль ни на секунду, а только все больше становился американцем, говорил все щедрее, уже не обрывочными фразами, а взаимосвязанными предложениями. И мент, который знал лишь по-немецки, «повелся», и сквозь туман улыбались девушки и льнула русая Даша, с губами мокрыми от водки.
   А я между тем думал про себя: «Что же вы, суки, так меня любите?...» Был задан вопрос об учебе, и я пьяно назвал английский Кембридж, но мне с готовностью кивнули – значит, сошло. Спросили, как давно приехал? Неделю назад. Насколько? На месяц. Было весело, а не тревожно, вот среди этой дикой беседы, под девичьи улыбки, под Дашины касания, звон рюмашек «за Восьмое марта». И выяснялось, что мент, сидевший напротив меня, – не просто мент, а ответственный «за этот участок Арбата» – «фор зис парт оф Арбат-стрит». И официанты звали мента не по имени, а по кличке «кот», а он ухмылялся в светло-желтые усики. Потом появилось человек пять ментов, тоже в штатском, видно, что «кот» был их начальником. С ментами пришли грудастые бабы, лет тридцати. Мы переместились в темный угол бара, на диваны, к большому столу. И никто не догадался, что я – обыкновенный русский мальчишка с улицы, а, наоборот, меня окружили вниманием, задавали одни и те же дебильные вопросы, и ни один из присутствовавших меня не раскусил. Только какой-то турок, который, рассказали, прибыл в Москву в начале 90-х и так здесь и остался, сидел в полумгле и с дивана недоверчиво поблескивал черными глазами, а, когда никто посторонний не слышал, глухо спросил у Алексея, указав на меня синим подбородком: «А все-таки, откуда он?»