Вечером она пришла к Федосееву и, волнуясь, спросила:
   – Вы его хорошо знаете?
   – Кого?
   – Ну Давида, – сказала она и опять покраснела.
   – А, Давида? Знаю, конечно, знаю.
   – Расскажите мне про него, пожалуйста... Мне нужно очень.
   – Ну... я даже не знаю, что про него сказать можно.
   – Понимаете. У нас с ним непонятно что. Я к нему как-то раз пришла, он мне редуцированные гласные объяснял... А он... Ну я не знаю прямо... Люблю, говорит, и люблю.
   – И что?
   – А ничего. Теперь абсолютно ничего. Отлюбил, что называется...
   – Давид – он ведь, как тебе сказать, человек такой, ветреный, ненадежный. В него лучше не влюбляться.
   – Да и не влюбляюсь я в него вовсе, – вспыхнула
   Леночка, – просто определенности какой-то хочется. Думаю, может, стесняется...
   – Ты вообще ничего лучше пока не думай. Учись пока. Чаю хочешь?
   – С лимоном?
   – С лимоном, конечно.
   Федосеев разлил чай.
   Месяцем позже он встретил у вахты счастливую Леночку, идущую под руку с Давидом. Они обменялись с ней понимающими взглядами.
ФИДЕЛЬ
   После ухода Юхницы и переезда Давида в комнату поселили Рому Фроловского, худенького, печального мальчика, которого Федосеев жалел, и богатыря Ильина, который вполне заменял Давида своим оглушающим басом, но не имел слуха, как тот. Фроловский был глуп и усерден и часами просиживал в библиотеках, Ильин подрабатывал водителем троллейбуса. Он любил свою работу и относился к пассажирам выборочно, развлекаясь захлопыванием двери прямо перед носом тех, которые ему не нравились. Они бежали – и вдруг, когда уже, казалось бы, успели, дверь закрывалась, а радостный Ильин давал полный вперед и ухмылялся про себя: «Буржуи! Нечего на троллейбусе ехать!» Зато бабулек и студентов он дожидался, и бабульки говорили ему: «Спасибо, сынок», а студенты ничего не говорили, но все равно были рады. Ильину же удавалось реализовывать свое обостренное чувство справедливости.
   После одного из своих рейсов Ильин притащил в дом толстого рыжего кота, назвав его Фиделем. А после соответствующей операции, которую обычно проделывают ревнивые хозяева своих животных, резюмировал: «Фидель Кастрат». Фроловский с опаской отнесся к коту и его имени, видя, что за этим кроется политическая шутка, а может быть, даже насмешка, поэтому называл его Федей.
   Фидель любил сидеть на подоконнике и следить за огнями машин. А из обитателей комнаты более всего предпочитал Федосеева. Он запрыгивал к нему на колени и вольготно разваливался, при этом рождая внутри себя какие-то рокочущие звуки и блаженно закатывая глаза. Ильин тяжело переживал равнодушие Фиделя, стаскивал его с колен Федосеева и громко отчитывал:
   – Кто тебя от гибели спас, дурень? Что, думаешь, он? Да он бы тебе на смертном одре стакана воды бы не подал...
   – Ну уж... – возражал Федосеев.
   – Или, может быть, думаешь, это он тебе жрать приносит? Не-ет! Это я о тебе забочусь! Так-то, смотри у меня!
   Фидель слушал и испуганно глядел на Ильина, сморщившись и прижав к голове уши. А дождавшись, когда Ильин отвернется, тотчас прыгал на Федосеева.
   И каждый раз Ильин обижался. Иногда доходило даже до того, что он не разговаривал целый день ни с Федосеевым, ни с котом.
   Федосееву было его искренне жаль. Ему не была так важна любовь Фиделя, как была она важна Ильину. Он отгонял кота, шипел, делал страшные глаза, брызгал на свою одежду спиртом, но кот неизменно выбирал его, а завидев Ильина и не ожидая от него ничего, кроме упреков, стремглав уносился под батарею.
   – Ну хочешь, я его побью, чтоб не лез? – спрашивал Федосеев. – Пойми, я ведь его не заманиваю. Сам.
   – В том-то все и дело, – вздыхал Ильин и шел на мировую. – Может, выпьем?
   – Можно, – соглашался Федосеев, и Ильин разливал, рассуждая:
   – Понимаешь, животные, они ведь как бабы. Ходишь за ними, как дурак – не идут, а оттолкнешь однажды – сами липнут. Вот и у меня история одна была. Познакомился с девушкой, и не то чтобы в нее влюбился, но понравилась сильно, приударил я за ней. А ответа никакого. Что, говорю, такое, скажи сразу. Она и говорит, другого люблю, не могу, мучаюсь, разрываюсь, хотя человек ты хороший, тебя бы мне любить. Думала, мол, приспособлюсь потом, а никак. Ну никак, так и никак, и простились мы с ней спокойно. Сам знаешь, была без радостей любовь... А через какое-то время встречаю ее с этим самым любимым. Ты б видел! Маленький, хлюпенький, носом шмыгает. Думаю, может, умом взял? Ткнул в одно, в другое – пустота. Я ее потом в сторонку отвел по-дружески, спрашиваю: мне просто интересно, за что ты его полюбить могла? А она говорит: «А мне его жалко, он беспомощный такой, ничего без меня не может...» Вот так. Вот тебе и женская логика!
   – Н-да, – согласился Федосеев, выпивая.
   – Слушай! – озарился Ильин. – А может, и ты у него тоже жалость вызываешь... ну, с кошачьей точки зрения.
   – Знаешь, очень может быть, – подтвердил Федосеев, радуясь, что тот наконец нашел для себя разгадку.
   А Ильин успокоился и больше не нравоучал кота. Фидель перестал прятаться, а однажды даже потерся о его ногу. Ильин засиял и торжествующе поднял вверх палец, призывая Федосеева засвидетельствовать правильность его теории:
   – Ну, что я говорил. Кошки, как бабы!
   Проучившись положенное время, Федосеев сумел уговорить отца на переезд. Впрочем, от того требовались только документы на площадь, а все остальное: небольшую двухкомнатную квартирку на краю Москвы, но зато с красивым видом, спившегося, а потому сговорчивого мужичка, согласившегося из нее переехать, с трудами собранный ему ящик водки, возню с документами и т. д. и т. п. Федосеев устраивал сам.
   Федосеев сильно и навсегда полюбил Москву, врос в нее, принял и понял. Он подолгу просто ходил проспектами, улицами, переулками, наугад. Он стоял в очередях и, едва улыбаясь, думал о чем-то своем, так, что стоящим сзади приходилось его подталкивать. Он любил читать про далекие улицы чужих стран, видя в их незнакомых названиях какую-то загадочность и то, чего в них не было вовсе. Он любил знойным летом сесть на электричку, выйти на какой-нибудь станции около реки, сесть под деревом на шаткую самодельную лавочку и пить пиво из уже нагревшегося пакета.
   С какого-то времени Федосеев совсем перестал изменяться внешне – не толстел, не худел, не лысел... и глядя на него, нельзя было сказать, сколько ему лет.
   Москва менялась намного быстрее Федосеева. Она меняла своих правителей, срываясь митингами и демонстрациями, разражалась фейерверками по праздникам, хорошела, зацветала огнями иностранных вывесок, взрывалась подложенными бомбами, что, впрочем, быстро забывалось – огни перебивали все. «Ну просто русский Нью-Йорк», – говорили друг другу люди, никогда не бывавшие там.
ЖЕНЩИНА
   Тот памятный день, когда Федосееву исполнилось ровно сорок девять лет всей жизни, был проведен им в каких-то бессмысленных мотаниях по городу, и о своем дне рождения он вспомнил только вечером, в метро, на пути к какой-то цели, которую он забыл уже на второй остановке. Он встревожился и несколько раз даже предложил какой-то женщине сесть на свободное место, а она почему-то упорно отказывалась и уверяла, что ничего, ничего, она постоит. Федосееву стало неприятно и начало казаться, что его не воспринимают всерьез. Он сошел на следующей станции, начал подниматься пешком по стоящему эскалатору, но быстро устал, спустился и перешел на нормальный, медленно плывущий. Он подумал, что напрасно вспомнил о дне рождения и теперь, чтобы не терзаться, необходимо срочно к кому-то прийти и символически отметить, выпить несколько рюмок за то, что в этот день, ровно сорок девять лет назад, он начал свою жизнь, и чтобы какие-то друзья, которых он сможет собрать сейчас, произнесли символические тосты, славящие это событие, и чтобы желательно были еще две-три женщины, которые видят Федосеева впервые, но уже успели к нему привязаться и полюбить и поэтому тоже присоединяются. А он бы делал вид, что верит, и даже чувствовал необходимость своего существования.
   Теперь Федосеев забыл почти всех женщин, которые когда-либо встречались на его пути, а иногда даже сомневался – были ли они? И только одну любовь, самую далекую и давнюю, он вспоминал ясно, больно и радостно. Он помнил каждую черточку – родинку, волосы, вьющиеся на затылке, маленький нежный шрамик, пересекающий левую бровь; помнил каждый взгляд и фразу – их было не так уж и много – они предпочитали молчать. Эта была Аня, Нюточка, ниточка, светик, стебелек солнечный, цветочек такой есть – глазки твои... Было лето – и Федосеев уже учился на последнем курсе, имел отличную зачетку и был достаточно складен и красив... но главное, в то лето он был назначен командиром бригады на студенческих отработках в колхозе... И она, чудо дивное, стояла на фоне кукурузного наследства или подсолнухов, не важно, это было что-то желтое, яркое... может быть, пшеница, не важно... она стояла с лопатой или еще с чем-то, и волосы ее, тоже желтые... нет! золотые, пронизывались светом и казались нимбом... Федосеев смотрел на нее, не в силах оторваться, и улыбался, а она тоже улыбалась и смотрела... Потом им стало неудобно, и они засмеялись.
   Федосеев долго не мог подойти к ней, боясь спугнуть это ощущение чуда, а может быть, разочароваться. Он наслаждался самым сладостным из чувств – предвкушением любви. Он знал, что еще не любит, еще не попала в него эта стрела, она еще где-то далеко летит, движется навстречу к нему, прямиком в сердце, но уже скоро... скоро...
   С какого-то дня, он не помнил с какого, они стали ходить, держась за руку. Радость Федосеева усиливалась еще тем, что Анечка оставила ради него своего прежнего поклонника и, видимо, жениха, Костю Богданова. Костя курил какие-то самодельные папиросы с едким запахом дыма, не любил работать и часто, опершись на лопату или грабли, с напускной трагичностью говорил:
   – Умру от сердца.
   В какой-то степени эти слова оказались пророческими, потому что от сердца Богданову действительно пришлось пострадать, но он держался достойно, иногда шутливо поясняя друзьям:
   – Ну что ж, социальный статус иной раз оказывается решающим мотивом для женщин! Зато жениться не надо – хлопот меньше.
   Федосеев был счастлив. Закончив работать, они с Анечкой часами бегали по полям, прятались в море подсолнухов. Федосеев целовал ее и говорил какие-то слова, которых он до этого не знал, но которые вдруг почему-то у него вырывались. Он гладил ее по лицу, плечам... и это было совсем не так, как много раз потом, когда Федосеев то ли машинально, а то ли из вежливости предварял свою нужду, замаскированную под страсть, ласками и движениями, нет! Здесь не было никакой фальши, сделки, здесь не было даже просьбы... И если бы Анечка сказала «нет», он бы оторвался от нее, он ушел бы, убежал на край света и утопился, если бы она только сказала... но Анечка промолчала, обняла, сильно прижалась к нему и тоже гладила своими ручками-лепестками...
   Они хотели пожениться. Анечка придумывала женское имя, если родится девочка, а Федосеев – мужское, если родится мальчик...
   Почему они расстались, из-за чего кончилась их любовь? Может быть, Федосееву надоело молчание Анечки, или Анечка пресытилась нежностью Федосеева, или на то были какие-то другие, внешние причины – сейчас было бы очень трудно вспомнить. Но то ощущение чуда Федосеев сохранил до сих пор. Оно было странным, дрожащим и удивительно незнакомым. Хотя эта любовь и была не первой и уже не юношеской. А в юности Федосеев вообще не понимал женщин и ограждался от них.
   Тогда он еще не знал, как происходит это странное превращение из угловатых подростков в ладных красавиц. И ему казалось, что для этого их увозят куда-то далеко на солнечный песочный берег, и там совершается какое-то таинство, после которого они возвращаются женщинами.
   Потом, пообвыкнувшись с жизнью, Федосеев часто влюблялся и пару раз даже сам, лично участвовал в этих превращениях. Влюбившись в женщину, он прямо говорил ей о своей любви и, не получив отказа, проходил с нею все необходимые этапы на пути к сближению. Сначала он дарил ей цветы, потом вел в кино или театр, наблюдая, как она воспринимает искусство, и если все было так, как ему считалось правильным, он знакомил ее со своими друзьями, чтобы ей было легче понять его интересы, потом он покупал шампанское и приглашал в чью-нибудь освободившуюся, подгаданную заранее квартиру под предлогом что-нибудь отметить. После второго бокала он целовал ее и, не встречая сопротивления, плавно клонил в горизонтальное положение. Но к утру ему безумно хотелось остаться одному, а женщина, видимо, чувствуя себя любимой-необходимой, оставалась чуть ли не до вечера, и Федосееву приходилось готовить кофе, благодарно улыбаться, что-то говорить и слушать в ответ почти на любую свою реплику совершенно необъяснимый смех, про себя наблюдая подмену таинственно молчаливой умницы глуповатою и помятою куклой. Причем, как правило, у женщины возникало непонятное и навязчивое желание раскрыться, саморазоблачиться перед Федосеевым, поверить ему свои тайны. И этим окончательно убедив его в собственной обыденности, она, наконец, уходила, долго ожидая Федосеева в прихожей, пока он понимал, что ее нужно проводить.
   Правда, и после этого все не кончалось, женщины продолжали искать встреч с Федосеевым, звонить, приходить, со своим одним и тем же вечным вопросом: «Ну что же случилось?», и последующим после монологом о том, какой, де, он подлец, цветы, театры... шампанское дарил, чтобы только ею, доверчивой, воспользоваться, а теперь... Федосеев какое-то время слушал, даже пытался оправдываться, но, обнаруживая безуспешность своих намерений относительно мирного расставания, раздраженно восклицал: «Да оставьте вы меня в покое!»
   Долгое время после этого Федосеев не влюблялся, но потом нехотя-невольно ловил себя на том, что опять заглядывается на какую-нибудь очаровательную Загадку, самым чудесным образом держащуюся и даже бегающую на неимоверно высоких и тоненьких каблучках.
   Впрочем, нередко общение с женщинами обрывалось или осложнялось из-за его отношений с отцом.
СТАРИК
   Старик жил в маленькой комнате за занавесочкой, и когда вечером Федосеев приводил домой очередную пассию, стараясь при этом как можно тише раздеться и прошмыгнуть с нею к себе, отец обязательно кричал:
   – Чего ты? Чего ты так тихо-то? Я ведь все равно все слышу. Что, думаешь, глухой? На бровях, поди, приполз, так думаешь, не пойму, что ли? Нет бы прийти, да сказать: ну выпил, пап, ну с кем не бывает, я бы разве что, не понял? У...!
   Все это произносилось на одном дыхании, и Федосеев подозревал, что речь продумывалась заранее, что старик знает, что он пришел не один, и кричит специально громко, изо всех сил надрывая горло.
   Спутница Федосеева бледнела и порывалась уйти. Но он не мог доставить старику такой победы, он смеялся и махал рукой в сторону занавесочки и тащил ее по коридору в комнату, чтобы потом нарочито громко раскладывать диван, скрипя пружинами и половицами. А вдогонку еще доносился последний надрывный, пораженческий крик:
   – Чего смеешься, дурень? Чего смеешься-то? Над отцом?
   После всего этого Федосеев долго не мог попасть в нужную душевную волну, не говоря о физиологическом состоянии. Он знал, что больше никогда не встретится с этой женщиной, знающей теперь о нем частичку чего-то позорного. Еще он знал, что отец тоже не спал всю ночь.
   Впрочем, как ни странно, чем больше отец становился немощным, тем меньше – сварливым. Вскоре он совсем затих, так, что Федосеев с неприятно бьющимся сердцем заглянул за его занавесочку... и застал старика за странным занятием. Он сидел на табуретке, в три погибели согнувшись, улыбался и что-то вырезал из брусочков дерева. На появление Федосеева он обернулся и жестом пригласил его заглянуть в большую картонную коробку. В ней лежали деревянные игрушки: косолапые, кривые, радостно улыбающиеся клоуны, петухи, медведи. Все они имели подвижные детали, скреплялись рыболовной леской и двигались, когда отец подвязывал их к длинным веревкам и дергал. Они радостно приветствовали его вместе со стариком, коряво подпрыгивали от движений старческих пальцев, побрякивая членами, не зная о своем уродстве. Федосеев увидел, как похожи улыбки кукол и отца. Он испугался. И впервые в его сердце колыхнулось к отцу что-то полуосознанное, щемящее и пронзительное.
   Отец продолжал делать фигурки, совершенствуясь, крася детали в разные цвета и затем лакируя, так что вскоре картонный ящик заполнился доверху. Каждую готовую куклу он показывал сыну. Федосееву не казалось, что от крашения и лакировки куклы становились лучше, но чтобы не расстроить отца, внимательно разглядывал их и даже как-то посоветовал то ли в шутку, то ли сдуру, мол, ты их продавай. Посоветовал и забыл. А где-то через неделю старик надел свой лучший костюм и галстук, взял в руки сумку и попросил Федосеева отвести его на улицу около рынка. Там он нашел какой-то ящик и сидел на нем до самого вечера, демонстрируя товар. Иногда Федосеев приходил за ним и, прежде чем подойти, издалека наблюдал торговлю. Никто из проходящих не приценивался, только редкие дети приостанавливали свой припрыжчатый шаг, чтоб посмотреть на петушков, чем тормозили ведущего их и, как правило, нагруженного продуктами родителя. Еще к отцу подходил бомжеватый, посаженный неподалеку просить милостыню цыганенок. Федосеев видел, как они переговариваются с отцом, как цыганенок чему-то смеется, обнажая свои ровные белые зубы на чумазом лице, как срывается при виде появляющейся матери с грудным младенцем на руках, и как та дает ему крепкий подзатыльник, по-видимому, не удовлетворившись его дневным сбором, а отец вновь оставался один, шевеля ниточки своих кукол. Федосеев долго смотрел на него, смотрел до упора, пока переполнившаяся душа не ухала где-то в глубине, в спазмах жалости. Он подходил к отцу и говорил, чуть ли не впервые за несколько лет обращаясь прямо к нему:
   – Пойдем, папа.
   – Не мешай, сынок, у меня бизнес, – отвечал отец, неумело произнося последнее слово через «е».
   – Да не нужно нам твоего бизнеса. Ну что ты у меня... Как будто сына нет, подумают...
   – А что, хочешь сказать, есть? – говорил отец, и на секунду его глаза серьезно и обиженно сверкали, но потом смягчался: – Ты оставь меня. Здесь интересно – люди разные, сижу вот, смотрю, пока тепло. А дома, что дома?
   Однажды старик вернулся сияя и присел рядом с Федосеевым, в нетерпении ожидая, пока тот его спросит, но Федосеев молчал. И отец первый не выдержал:
   – Ну и что, как ты думаешь, что? – он сделал необходимую паузу. – Купили!
   И в подтверждение своих слов вытащил сторублевую бумажку, гордо хлопнул по ней ладонью и принялся торжественно рассказывать:
   – Гражданин такой... солидный, с дипломатикой, я даже удивился, что он петушка моего высмотрел, ну да ребенку, наверное, искал, заботливый отец... Во-от. И значит, посмотрел на меня, и ни тебе здрасьте, ни сколько стоит, а сразу так раз – и протягивает соточку... ну, да это видно было, что обеспеченный гражданин, от него, ты даже знаешь, духами пахнуло... Так вот... самое казусное-то! Он деньги мне заплатил, а петушка-то забыл взять... Так я еще не сразу-то его и окликнул, пока сотке дивился... потом даже чуток догонять пришлось...
   Федосеев ничего не ответил, в нем лишь почему-то успело пронестись желание смять эту дразнящую бумажку в кулак, так, чтобы она хрустнула всею своей новизной... Но он не смял, он только улыбнулся старику.
   Отец умер совсем неожиданно, когда сына не было дома. Неожиданно потому, что Федосеев очень боялся смерти отца, и когда ему становилось хуже, старался быть рядом; боялся особенно потому, что при жизни почти не любил, и могло бы получиться так, как будто он даже рад. Но отец улучил минуту его отсутствия и умер, а Федосеев так и не узнал, понял ли отец, что у него все-таки был сын, простил ли его, умирая. Он долго не заходил в комнату за занавеской, но позже, разбирая вещи, обнаружил все ту же коробку с остатками нераспроданных, а вернее, нераздаренных уродцев с красными улыбками и руками, запутавшимися в леске.
ЖЕНА
   Спустя какое-то время Федосеев возобновил привычный ход своей жизни. И окунулся с новой силой в любовь. К тому времени уже поняв, что его схема «цветы – театр – друзья – шампанское – кровать» излишне сложна, он начал постепенно упрощать ее, выкидывая оттуда сначала театр, потом друзей, потом цветы, таким образом сократив ее до «шампанское – кровать», а еще попозже заменив шампанское на бутылку недорогого портвейна.
   Именно на этом этапе жизни, когда Федосеев все больше упрощал и упрощался, когда в призрачное прошлое ушли театры и родители, канула обещавшая быть успешной, но так и не дописанная диссертация, ориентировочно на тему «Особенности русского модернизма», когда Федосеев начал выпивать помногу водки и ощущать наутро во рту ничем не перебиваемый металлический привкус и параллельно писать повесть, в которой он хотел довести до людей смысл существования человечества вообще, и именно в тот памятный день, когда ему исполнялось сорок девять лет, в жизни Федосеева появилась очередная женщина, с тонким белым лицом и раскосыми грустными глазами. Он уже имел наготове бутылку портвейна и даже уже узнал, что женщину зовут Ольга, и теперь на ходу придумывал повод, чтобы пригласить ее к себе, говорил что-то про свой неотмеченный день рождения, одиночество – гений – повесть – никто не понимает и т. д., когда она не снисходительно, не ласково и даже не раздраженно, а как-то бесцветно сказала:
   – Ну зачем вы врете? Идемте.
   – Куда? – не сразу понял Федосеев.
   – Так у вас же день рождения...
   А когда он дома достал из-за пазухи бутылку портвейна, Ольга сказала:
   – Не надо. Выпьете сами утром. И, по-моему, вообще, вам уже хватит.
   Потом она легла на диван и заснула. Федосеев долго смотрел на нее и ничего не понимал, а потом аккуратно лег рядом и тоже заснул.
   Утром он проснулся от холода и обнаружил, что везде чисто и открыты форточки. В доме никого не было. Федосеев увидел на столе вчерашний портвейн и хотел его открыть, но передумал. Весь оставшийся день он ходил по квартире, глупо улыбался, иногда подходил к телефону, снимал трубку и слушал гудки. Он долго вспоминал, где и с кем вчера пил, и в конце концов, обзвонив для этого с десяток своих знакомых, узнал ее адрес.
   Он позвонил в дверь, протянул цветы и сразу сказал:
   – Знаете что, давайте жить вместе.
   Ольга внимательно посмотрела на него своими раскосыми глазами и, пожав плечами, кивнула на цветы:
   – Ну зачем?
   Когда они прожили вместе полгода, Федосеев вдруг обнаружил, что совершенно ничего о ней не знает. Ольга не говорила ему о своей предыдущей жизни без него, и он рассказывал о себе, ничего не требовала, и он начал подрабатывать в школе и приносить какие-то деньги на хозяйство, не осуждала и не поощряла его пьянства, и он почти перестал пить. Она была лишена всего того, что обычно раздражало Федосеева в женщинах. Она не занимала часами телефон, не имела болтливых и шумных подруг, не отвлекала его, когда он писал, не пыталась переодеть его в подобранную ею одежду, не кричала на него из-за не поставленного на место предмета. Федосеев полюбил ее, казалось, только за то, что она совершенно ни в чем не мешала, едва ощутимо присутствуя в его жизни.
   И тогда Федосеев сказал вторую существенную фразу в развитии их отношений. Он сказал:
   – Знаешь что, давай поженимся.
   И были какие-то хлопоты. Небольшие, конечно, без свадебного платья и всего такого, попроще; но все же хлопоты. И друг Валера, приехавший по этому важному случаю издалека, сказал ему после, по секрету, что, мол, это ты зря, что жены, они все змеи... Но Федосеев только мечтательно улыбнулся, отошел от Валеры, не сомневаясь ни в чем и глядя на Ольгу.
   Он думал, что этот обряд как-то сблизит их, но все осталось так же. И он уже сам, поздно возвращаясь домой, спрашивал ее:
   – А тебе что, совсем не интересно, где я так долго шлялся?
   Ольга откладывала газету и внимательно-терпеливо спрашивала:
   – И где же?
   – Да по бабам, по бабам. Пил, гулял, все промотал! – раздражался вдруг Федосеев.
   – Ну зачем ты врешь? – спокойно спрашивала она. Федосеев бросался перед ней на колени, утыкался головой в живот и быстро говорил:
   – Оленька, Оленька, ну что же это у нас с тобой такое? Пусто как-то так... пусто... Ну почему ты такая? Что я делаю не так? Скажи, что я делаю не так? Ты на меня обижаешься из-за чего-то, да? Пусто как-то... Ну, скажи, скажи...
   Она гладила его по голове холодными пальцами и говорила:
   – Я совсем ни на что не обижаюсь. Все хорошо.
   – Слушай, зачем я тебе, а? Зачем я вообще нужен тебе? Ведь все-таки нужен для чего-то? Зачем ты за меня вышла?
   – Не знаю. Наверное, просто пришла пора.
   – Пришла пора, – завороженно повторял Федосеев, – а я пришел как раз в пору, пришелся впору. Да-а-а.
   – Ну иди, попиши.
   – А хочешь, я с тобой посижу?
   – Ну посиди.
   – Тебе все равно, – кричал он, – тебе все все равно!
   Он чувствовал, что что-то рушится, но не понимал что, и не знал, понимает ли это Ольга. А жизнь продолжалась. Причем продолжалась не меняясь, а все так же заведенно и строго. Вместе смотрели телевизор, дарили подарки на свои семейные праздники, открывали друг другу дверь... Но однажды все это перестало быть новым. Федосеев обнаружил, что телевизор они смотрят не вместе, а просто сидя рядом; что подарки в семье – это глупо, потому что все равно все принадлежит обоим, и покупая жене кофточку в качестве подарка, он просто одевает ее в необходимое. Но все же что-то еще теплилось. Даже загоралось, и тогда Федосеев стыдил себя за мысли о разладе и думал, что это ему только кажется.