Страница:
Он поравнялся с разбитой машиной, потом миновал ее. Это был легкий пикап, перевернутый набок и частично сгоревший. На мостовой, точно на белой линии, делящей ее на две части, лежал лицом вниз человек. Если бы не светлые пятна лица и рук, его можно было принять за брошенный тюк тряпок. На старом асфальте виднелись кровавые пятна. Робинсон взял еще левее, чтобы не наехать на труп, выскочил на обочину, так что машину слегка занесло, но снова выпрямился. Вернувшись на свою полосу, он вновь поехал быстрее. Пикап и мертвый человек остались позади; какое-то время он видел их в зеркальце, освещенных задними огнями, потом все поглотила тьма.
Через несколько миль Робинсон начал дремать за рулем: он кивал, на мгновение отключался, потом снова приходил в себя. Выругавшись и всей силой воли стараясь не закрывать глаза, он чуть опустил стекло. В щели завыл ветер. Воздух был душный, насыщенный дымом и химическими испарениями, непременными составляющими промышленного кошмара, удушающего горные районы Нью-Джерси.
Робинсон машинально потянулся к радио, включил его и принялся крутить ручку, ища в этом невидимом мире кого-то, кто составил бы ему компанию. Ответом был только шум. Бездействовали уже почти все станции Филадельфии и Питсбурга; им там изрядно досталось. Последняя станция из Чикаго замолчала перед рассветом, вскоре после сообщения о боях в районе студии. Какое-то время говорили об «отрядах бунтовщиков», но, вероятно, кто-то решил, что это плохо влияет на общественное мнение, и вернулись к «зачинщикам» и «группам анархистов».
Ненадолго он поймал мощную станцию из Бостона, передающую успокоительное выступление какого-то чиновника, но вскоре ее место занял все более сильный шум, а потом отчаянный крик о помощи анонимного радиолюбителя из Филадельфии. Небольшие, локальные станции уже вообще не действовали. Телевидение, видимо, тоже, но именно это его вовсе не тревожило. Уже несколько месяцев он не видел передач, поскольку даже в Харрисбурге, за много дней до окончательного взрыва, из программ исчезли всякие новости, а их место заняли комедии и мюзиклы двадцатых годов. (Легкие фигуры, танцующие в длинных платьях на крышках фортепиано, такие же нереальные, как делириум тременс в мерцающем белом свете телевизионных глаз, а к ним еще музыка и записанный смех, заполняющие комнату, словно трели искусственных птиц. За окнами время от времени слышны были выстрелы…)
Наконец он поймал станцию с классический музыкой, в основном, Моцартом и Штраусом.
Робинсон вел машину с уверенностью автомата, слушая какой-то фрагмент Дворжака, втиснувшийся между Гайдном и «На прекрасном голубом Дунае». Захваченный музыкой усыпленный монотонным скольжением асфальта под колеса, он почти забыл…
На горизонте появилась маленькая красная звездочка.
Довольно долго Робинсон равнодушно вглядывался в нее, пока не заметил, что она становится все больше; он неуверенно заморгал, а потом до него дошло, что это такое, и в желудка разверзлась бездонная пропасть.
Он тихо выругался. Заскрежетали шестерни, машина завиляла и пошла тише. Водитель нажал на тормоза, чтобы еще уменьшить скорость. Прямо под красной звездой вспыхнул прожектор, превратив ночь в день и совершенно ослепив его. Он буркнул какое-то проклятие, чувствуя, как сжимается желудок и напрягаются от страха мышцы бедер.
Заглушив двигатель, он ждал, пока машина остановится сама. Свет прожектора все время следовал за ним, не сходя с ветрового стекла. Робинсон пытался разглядеть что-нибудь в ослепительном свете, но глаза наполнились слезами, и круг света расцвел Звездой Давида. Робинсон скривился и стал смотреть вниз, стараясь вернуть глазам способность видеть и боясь поднять к ним руку. Наконец машина остановилась.
Он сидел неподвижно, сжимая руками руль и слушая шипение и потрескивание остывающего двигателя. Спереди донесся звук захлопнувшейся двери, какой-то приказ, которого он не понял, короткий ответ. Робинсон искоса поглядывал по сторонам, чтобы разглядеть что-нибудь, кроме диска миниатюрной Новой, которой был для него прожектор. Под чьими-то ногами заскрипел гравий. Кто-то подошел к машине — размазанная фигура перед капотом, неправильное пятно, только похожее на человека. Что-то сверкнуло в размытой руке, и Робинсон почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Он сидел без малейшего движения, продолжая моргать…
Размазанная фигура кашлянула и повернулась к прожектору, почти совершенно утратив форму. «Порядок!» — крикнула она размазанным голосом. Что-то щелкнуло, и свет прожектора ослаб до одной четверти яркости, превратившись в большой оранжевый глаз. Мир, еще испещренный танцующими бледно-голубыми пятнами, вновь обрел детали и цвета. Размазанная фигура превратилась в пожилого сержанта полиции, коренастого, небритого и седого. В руках он держал крупнокалиберную двустволку; отражающиеся от оксидированной черноты ствола точки света, казалось, легонько мерцают. Отверстия стволов были нацелены Робинсону в горло.
Не поворачивая головы, он рискнул посмотреть вбок. Красная звезда оказалась медленно пульсирующим фонарем на крыше стоящей поперек дороги большой патрульной машины. Гораздо более молодой, нежели сержант, полицейский (настолько молокосос, что даже еще старался — подумать только — до блеска начищать ботинки) стоял у прожектора, вмонтированного в место, где ветровое стекло соединялось с капотом. Он пытался выглядеть воинственно и грозно, но огромный служебный револьвер, который он сжимал в руке, совершенно ему не подходил.
На другой стороне дороги что-то шевельнулось. Робинсон краем глаза взглянул туда и закусил губу. На травянистом, поднимающемся сразу за обочиной откосе стоял грязный джип с надписью: MARC на дверях. В нем сидели три человека. Пока он их разглядывал, высокий мужчина, сидящий справа, что-то сказал водителю, после чего вылез и вместе с небольшой лавиной грязи и камней съехал на пятках с откоса. Водитель со скучающим выражением лица сунул руки в карманы полевой куртки. Третий человек — капрал в измазанной грязью форме — сидел на заднем сидении за пулеметом калибра 50. Небрежно поигрывая спуском, он усмехнулся Робинсону.
Высокий мужчина медленно вышел из тени откоса, миновал нервного молокососа, не обратив на него ни малейшего внимания, и вошел в круг света прожектора. По мере приближения к машине Робинсона он превращался из высокой тени в лейтенанта в сверкающей непромокаемой куртке с откинутым капюшоном. На пришитой к рукаву кожаной полоске виднелась красная надпись: MOVEMENT AND REGIONAL CONTROL. [6]Лейтенант держал под мышкой автомат.
Когда офицер поравнялся с капотом полицейской машины, сержант повернулся к нему. Стволы двустволки по-прежнему были направлены в грудь Робинсона.
— Похоже, все в порядке, — сказал он.
Лейтенант кашлянул, прошел мимо него и подошел к машине со стороны водителя. Секунду он смотрел на Рсэбинсона, потом переложил автомат на сгиб правой руки, а левой стукнул в окно.
Робинсон опустил стекло. Светло-голубые глаза лейтенанта, похожие на окна, за которыми не было ничего, кроме пустоты, смотрели на него. Робинсон глянул на дуло, потом вновь поднял взгляд на узкие, стиснутые, бескровные губы лейтенанта. Он чувствовал, как что-то шевелится в его желудке, как поднимаются волосы на руках и ногах, болезненно стираясь об одежду.
— Пожалуйста, документы, — сказал лейтенант резким, уверенным голосом.
Медленно, очень медленно Робинсон полез рукой под полу своей потрепанной спортивной куртки, так же медленно вытащил их и вручил лейтенанту удостоверение личности и разрешение на выезд. Тот взял документы, отступил на шаг и начал просматривать, все время держа Робинсона на мушке.
Робинсон коснулся сухим языком губ и попытался проглотить слюну. Безрезультатно. Он перевел взгляд с холодно изучающих его глаз лейтенанта на усталую гримасу сержанта, на нервного молокососа, на равнодушное лицо водителя, наконец на прячущиеся в тени капюшона глаза капрала, сидящего за пулеметом. Все смотрели на него. Он был центром вселенной. Пульсирующий свет бросал длинные спутанные тени на окружающие кусты, убегающие куда-то далеко и мгновенно возвращающиеся. Тучи над южным горизонтом освещало красное зарево — это горел Ньюарк.
Лейтенант нахмурился, пытаясь свободной рукой разделить слипшиеся листики разрешения на выезд. Он буркнул что-то себе под нос, оперся ногой о крыло машины Робинсона, положил автомат на колено и зубами перевернул упрямый листок. Робинсон заметил неодобрительный взгляд; которым молокосос скинул грязный ботинок лейтенанта и, забыв о направленных на него стволах, вдруг засмеялся. Впрочем, он тут же подавил истерический смех, заполнивший его грудь, подобно сухим сморщенным листьям. Лейтенант снял ногу с крыла и выпрямился. Ботинок издал какой-то сухой, сосущий звук, оставив на корпусе грязный след. «Сукин ты сын», — подумал Робинсон, чувствуя, как его переполняет ярость.
Защебетала ночная птица, подул пронизывающий ветер, сыпя на машины мелкие камушки; угрюмый, металлический ветер, несущий запах сажи и покинутых железнодорожных вокзалов. Он пошевелил листки разрешения, причесал мех капюшона курки лейтенанта, безуспешно попытался взъерошить его коротко стриженные волосы. Лейтенант, придерживая большим пальцем листочки, вчитывался в документы. «Сукин ты сын! — орал про себя Робинсон, захлебываясь страхом и яростью. — Садист чертов!» Молчание давило уже, словно камень. Мигающая лампа бросала свои красные тени на лицо лейтенанта, превращая его глаза в мелкие лужицы крови, и тут же осушала их, превращая его щеки в зияющие глазницы черепа, чтобы через мгновение вновь заполнить их плотью. Он листал страницы, как машина, не выказывая никаких чувств.
Наконец с треском захлопнул разрешение. Робинсон подскочил за рулем. Долгую страшную минуту лейтенант смотрел прямо на него, после чего вернул документы. Робинсон взял их, с трудом удержавшись, чтобы не вырвать бумаги у лейтенанта.
— Почему вы путешествуете? — спокойно спросил лейтенант.
Потекли рваные слова:…самолеты не летают… должен вернуться… жена… Лейтенант слушал равнодушно, потом отвернулся и кивнул молокососу.
Тот торопливо подошел, проверил сиденье и багажник. Робинсон слышал, как он движется и сопит, раскачивая машину. Он смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова. Офицер тоже молчал, держа в руке автомат, а сержант беспокойно вертелся.
— Ничего нет, сэр, — доложил молокосос, вылезая наружу. Лейтенант кивнул, и парень, не мешкая, вернулся к патрульной машине.
— Похоже, все в порядке, господин лейтенант, — сказал сержант, нетерпеливо переступая с одной ноги на другую. Он выглядел усталым; под кожей не седеющем виске пульсировала сеть голубых жилок. Лейтенант на мгновение задумался, затем неохотно кивнул.
— Ага, — медленно сказал он и тут же оживился, обратившись к Робинсону с чем-то, что должно было изображать улыбку: — Хорошо, вы можете ехать.
Сзади, из-за близкого горизонта показалась очередная пара фар. Улыбка лейтенанта исчезла.
— Хорошо, — произнес он, — вы остаетесь. Прошу ничего не делать. Сержант, присмотрите за ним.
Он повернулся и отошел к патрульной машине. Приближающиеся огни выросли, и видно было, как они подскакивают на неровностях дороги. Робинсон услышат отданную лейтенантом команду, и прожектор вновь вспыхнул в полную силу. На сей раз он светил не на него, поэтому Робинсон видел, как почти материальный столб света пробился сквозь ночь и настиг машину, пришпилив ее, словно пойманную бабочку.
Это был большой фольксваген-микроавтобус. В круге света прожектора он выглядел каким-то зернистым и нереальным, словно слишком контрастная фотография.
Микроавтобус притормозил и остановился у откоса по другую сторону дороги. Робинсон видел две фигуры на переднем сиденье, закрывшиеся руками от ослепительного света. Подошел лейтенант, вгляделся в них с расстояния в несколько футов и махнул рукой. Прожектор потускнел до четверти полной яркости.
В оранжевом рассеченном свете Робинсон едва различал пассажиров микроавтобуса: высокого худого мужчину в черном свитере и молодую женщину нордического типа с лежащими на плечах светлыми волосами, одетую в оранжевую рубашку. Лейтенант подошел и постучал в окно водителя Робинсон видел, как, едва приоткрываясь, движутся его губы. Худощавый мужчина бесстрастно вынул документы, и лейтенант принялся проверять их, просматривая страницу за страницей.
Робинсон нетерпеливо шевельнулся. Он чувствовал, как постепенно по всему его телу высыхает пот, хотя одежда еще липла к телу.
Лейтенант кивнул молокососу, а сам отступил на несколько шагов, так что стоял теперь перед капотом. Молокосос подошел к задней части машины и начал открывать боковую, скользящую дверь. Робинсон заметил, что худощавый мужчина нервно облизал языком губы. Женщина спокойно смотрела прямо перед собой. Водитель что-то сказал лейтенанту, молокосос отодвинул дверь и начал забираться внутрь…
Что-то шевельнулось между вторым рядом сидений и закрытой задней дверью; в сторону отлетело толстое армейское одеяло, кто-то вскочил на колени, начал вставать. Робинсон мельком заметил темную кожу, необычайно белые на ее фоне глаза, в ужасе раздувавшиеся ноздри. Молокосос от удивления открыл рот, потом метнулся назад, размахивая револьвером. Лицо водителя исказила жуткая гримаса — открытые губы, набухшие вены, оскаленные зубы.
Он попытался включить скорость. Темноту прошил поток огня, автомат в руках лейтенанта загрохотал, яростно дергаясь. С лицом, не выражающим абсолютно ничего, офицер водил им влево и вправо. Ветровое стекло микроавтобуса разлетелось на тысячи осколков, мужчина и женщина подскочили, их тела задергались в гротескном танце. Лейтенант не прекращал огня. Наконец мужчина подался вперед, все ниже и ниже, с лицом, искаженным предсмертной гримасой, и вот уже тело его навалилось на руль. Женщину пули швырнули на боковую дверь, та открылась, и она выпала наружу; волосы ее рассыпались, одна рука где-то за головой, широко расставленные пальцы тянулись за чем-то. Она ударилась об асфальт и лежала, наполовину выпав из машины. Длинные пальцы еще раз вздрогнули, сжались, потом раскрылись.
Темнокожая фигура отчаянно рванула заднюю дверь, открыла ее, выбралась наружу и попыталась добраться до откоса, чтобы скрыться в темноте. Сверху загремел пулемет, и очередь разнесла крышу микроавтобуса. Металл стонал и дымился. Черного достало в момент, когда он готовился прыгнуть, с одной ногой уже в воздухе. Крупнокалиберные пули ударили с огромной силой, разорвав его почти пополам, швырнули безвольное тело на шесть или семь футов дальше. Пулемет гремел не умолкая, с дороги взлетали вверх миниатюрные гейзеры асфальта. Молокосос, крича в каком-то нечеловеческом возбуждении, палил из револьвера в неподвижную фигуру.
Лейтенант сделал рукой знак, к все стихло. Никто не шевелился. Эхо уносилось все дальше. Из дула автомата лейтенанта лениво поднималась струйка дыма. В неправдоподобной тишине слышны были только чьи-то рыдания. Только через какое-то время Робинсон понял, что это его голос; он стиснул зубы и напряг мышцы живота, чтобы не вырвало. Пальцы, сжимающие руль, болели, но он не мог их разжать. Ветер холодил залитое потом тело.
Лейтенант подошел к дверце водителя, открыл ее, схватил мертвого мужчину за волосы и рванул его голову вверх. Худощавое лицо было расслабленным, гладким, полным почти аскетического покоя. Офицер убрал руку, и окровавленная голова снова упала на руль.
Он неторопливо обошел микроавтобус со стороны капота и долю секунды смотрел на женщину. Она лежала наполовину на дороге, лицом вверх, с рукой, закинутой за голову. Широко открытые глаза продолжали смотреть вперед. Лицо ее было не тронуто, зато тело от горла до паха было красным, постепенно расширяющимся кошмаром. Лейтенант с лицом, словно высеченным из мрамора, ласково поглаживал ствол своего автомата. Резкий ветер дергал платье женщины, обвивая его вокруг ее талии. Лейтенант пожал плечами и зашел за микроавтобус. Там он тронул ногой лежавшего почти на центральной линии негра, после чего отвернулся и быстрыми шагами направился к патрульной машине. На откосе капрал принялся перезаряжать дымящийся пулемет. Водитель снова задремал.
Молокосос все еще стоял возле микроавтобуса, и на лице его не было даже следа недавнего возбуждения. С пепельно-серым болезненным лицом смотрел он на голубой дымок, поднимающийся из ствола его револьвера, на свои сверкающие ботинки, на медленно засыхающую кровь. Мерцающий свет заливал красным мертвые, бледные лица, на долю секунды возвращая им видимость жизни, и тут же снова отбирая ее.
Пожилой сержант, все время сжимавший свою двустволку, повернулся к Робинсону. Казалось, он вдруг постарел еще на двадцать лет.
— Лучше езжай отсюда, сынок, — мягко сказал он. Поправил двустволку, взглянул на изувеченную машину, отвернулся, потом взглянул еще раз. На виске его пульсировали голубые жилы. Медленно покачав головой, он сел в патрульную машину и отвел ее в сторону.
Лейтенант вернулся, когда Робинсон пытался завести двигатель.
— Ну давай, шевели задницей, — сказал он и вогнал в автомат новый магазин.
(Перевод И.Невструева)
Дин Кунц
Через несколько миль Робинсон начал дремать за рулем: он кивал, на мгновение отключался, потом снова приходил в себя. Выругавшись и всей силой воли стараясь не закрывать глаза, он чуть опустил стекло. В щели завыл ветер. Воздух был душный, насыщенный дымом и химическими испарениями, непременными составляющими промышленного кошмара, удушающего горные районы Нью-Джерси.
Робинсон машинально потянулся к радио, включил его и принялся крутить ручку, ища в этом невидимом мире кого-то, кто составил бы ему компанию. Ответом был только шум. Бездействовали уже почти все станции Филадельфии и Питсбурга; им там изрядно досталось. Последняя станция из Чикаго замолчала перед рассветом, вскоре после сообщения о боях в районе студии. Какое-то время говорили об «отрядах бунтовщиков», но, вероятно, кто-то решил, что это плохо влияет на общественное мнение, и вернулись к «зачинщикам» и «группам анархистов».
Ненадолго он поймал мощную станцию из Бостона, передающую успокоительное выступление какого-то чиновника, но вскоре ее место занял все более сильный шум, а потом отчаянный крик о помощи анонимного радиолюбителя из Филадельфии. Небольшие, локальные станции уже вообще не действовали. Телевидение, видимо, тоже, но именно это его вовсе не тревожило. Уже несколько месяцев он не видел передач, поскольку даже в Харрисбурге, за много дней до окончательного взрыва, из программ исчезли всякие новости, а их место заняли комедии и мюзиклы двадцатых годов. (Легкие фигуры, танцующие в длинных платьях на крышках фортепиано, такие же нереальные, как делириум тременс в мерцающем белом свете телевизионных глаз, а к ним еще музыка и записанный смех, заполняющие комнату, словно трели искусственных птиц. За окнами время от времени слышны были выстрелы…)
Наконец он поймал станцию с классический музыкой, в основном, Моцартом и Штраусом.
Робинсон вел машину с уверенностью автомата, слушая какой-то фрагмент Дворжака, втиснувшийся между Гайдном и «На прекрасном голубом Дунае». Захваченный музыкой усыпленный монотонным скольжением асфальта под колеса, он почти забыл…
На горизонте появилась маленькая красная звездочка.
Довольно долго Робинсон равнодушно вглядывался в нее, пока не заметил, что она становится все больше; он неуверенно заморгал, а потом до него дошло, что это такое, и в желудка разверзлась бездонная пропасть.
Он тихо выругался. Заскрежетали шестерни, машина завиляла и пошла тише. Водитель нажал на тормоза, чтобы еще уменьшить скорость. Прямо под красной звездой вспыхнул прожектор, превратив ночь в день и совершенно ослепив его. Он буркнул какое-то проклятие, чувствуя, как сжимается желудок и напрягаются от страха мышцы бедер.
Заглушив двигатель, он ждал, пока машина остановится сама. Свет прожектора все время следовал за ним, не сходя с ветрового стекла. Робинсон пытался разглядеть что-нибудь в ослепительном свете, но глаза наполнились слезами, и круг света расцвел Звездой Давида. Робинсон скривился и стал смотреть вниз, стараясь вернуть глазам способность видеть и боясь поднять к ним руку. Наконец машина остановилась.
Он сидел неподвижно, сжимая руками руль и слушая шипение и потрескивание остывающего двигателя. Спереди донесся звук захлопнувшейся двери, какой-то приказ, которого он не понял, короткий ответ. Робинсон искоса поглядывал по сторонам, чтобы разглядеть что-нибудь, кроме диска миниатюрной Новой, которой был для него прожектор. Под чьими-то ногами заскрипел гравий. Кто-то подошел к машине — размазанная фигура перед капотом, неправильное пятно, только похожее на человека. Что-то сверкнуло в размытой руке, и Робинсон почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Он сидел без малейшего движения, продолжая моргать…
Размазанная фигура кашлянула и повернулась к прожектору, почти совершенно утратив форму. «Порядок!» — крикнула она размазанным голосом. Что-то щелкнуло, и свет прожектора ослаб до одной четверти яркости, превратившись в большой оранжевый глаз. Мир, еще испещренный танцующими бледно-голубыми пятнами, вновь обрел детали и цвета. Размазанная фигура превратилась в пожилого сержанта полиции, коренастого, небритого и седого. В руках он держал крупнокалиберную двустволку; отражающиеся от оксидированной черноты ствола точки света, казалось, легонько мерцают. Отверстия стволов были нацелены Робинсону в горло.
Не поворачивая головы, он рискнул посмотреть вбок. Красная звезда оказалась медленно пульсирующим фонарем на крыше стоящей поперек дороги большой патрульной машины. Гораздо более молодой, нежели сержант, полицейский (настолько молокосос, что даже еще старался — подумать только — до блеска начищать ботинки) стоял у прожектора, вмонтированного в место, где ветровое стекло соединялось с капотом. Он пытался выглядеть воинственно и грозно, но огромный служебный револьвер, который он сжимал в руке, совершенно ему не подходил.
На другой стороне дороги что-то шевельнулось. Робинсон краем глаза взглянул туда и закусил губу. На травянистом, поднимающемся сразу за обочиной откосе стоял грязный джип с надписью: MARC на дверях. В нем сидели три человека. Пока он их разглядывал, высокий мужчина, сидящий справа, что-то сказал водителю, после чего вылез и вместе с небольшой лавиной грязи и камней съехал на пятках с откоса. Водитель со скучающим выражением лица сунул руки в карманы полевой куртки. Третий человек — капрал в измазанной грязью форме — сидел на заднем сидении за пулеметом калибра 50. Небрежно поигрывая спуском, он усмехнулся Робинсону.
Высокий мужчина медленно вышел из тени откоса, миновал нервного молокососа, не обратив на него ни малейшего внимания, и вошел в круг света прожектора. По мере приближения к машине Робинсона он превращался из высокой тени в лейтенанта в сверкающей непромокаемой куртке с откинутым капюшоном. На пришитой к рукаву кожаной полоске виднелась красная надпись: MOVEMENT AND REGIONAL CONTROL. [6]Лейтенант держал под мышкой автомат.
Когда офицер поравнялся с капотом полицейской машины, сержант повернулся к нему. Стволы двустволки по-прежнему были направлены в грудь Робинсона.
— Похоже, все в порядке, — сказал он.
Лейтенант кашлянул, прошел мимо него и подошел к машине со стороны водителя. Секунду он смотрел на Рсэбинсона, потом переложил автомат на сгиб правой руки, а левой стукнул в окно.
Робинсон опустил стекло. Светло-голубые глаза лейтенанта, похожие на окна, за которыми не было ничего, кроме пустоты, смотрели на него. Робинсон глянул на дуло, потом вновь поднял взгляд на узкие, стиснутые, бескровные губы лейтенанта. Он чувствовал, как что-то шевелится в его желудке, как поднимаются волосы на руках и ногах, болезненно стираясь об одежду.
— Пожалуйста, документы, — сказал лейтенант резким, уверенным голосом.
Медленно, очень медленно Робинсон полез рукой под полу своей потрепанной спортивной куртки, так же медленно вытащил их и вручил лейтенанту удостоверение личности и разрешение на выезд. Тот взял документы, отступил на шаг и начал просматривать, все время держа Робинсона на мушке.
Робинсон коснулся сухим языком губ и попытался проглотить слюну. Безрезультатно. Он перевел взгляд с холодно изучающих его глаз лейтенанта на усталую гримасу сержанта, на нервного молокососа, на равнодушное лицо водителя, наконец на прячущиеся в тени капюшона глаза капрала, сидящего за пулеметом. Все смотрели на него. Он был центром вселенной. Пульсирующий свет бросал длинные спутанные тени на окружающие кусты, убегающие куда-то далеко и мгновенно возвращающиеся. Тучи над южным горизонтом освещало красное зарево — это горел Ньюарк.
Лейтенант нахмурился, пытаясь свободной рукой разделить слипшиеся листики разрешения на выезд. Он буркнул что-то себе под нос, оперся ногой о крыло машины Робинсона, положил автомат на колено и зубами перевернул упрямый листок. Робинсон заметил неодобрительный взгляд; которым молокосос скинул грязный ботинок лейтенанта и, забыв о направленных на него стволах, вдруг засмеялся. Впрочем, он тут же подавил истерический смех, заполнивший его грудь, подобно сухим сморщенным листьям. Лейтенант снял ногу с крыла и выпрямился. Ботинок издал какой-то сухой, сосущий звук, оставив на корпусе грязный след. «Сукин ты сын», — подумал Робинсон, чувствуя, как его переполняет ярость.
Защебетала ночная птица, подул пронизывающий ветер, сыпя на машины мелкие камушки; угрюмый, металлический ветер, несущий запах сажи и покинутых железнодорожных вокзалов. Он пошевелил листки разрешения, причесал мех капюшона курки лейтенанта, безуспешно попытался взъерошить его коротко стриженные волосы. Лейтенант, придерживая большим пальцем листочки, вчитывался в документы. «Сукин ты сын! — орал про себя Робинсон, захлебываясь страхом и яростью. — Садист чертов!» Молчание давило уже, словно камень. Мигающая лампа бросала свои красные тени на лицо лейтенанта, превращая его глаза в мелкие лужицы крови, и тут же осушала их, превращая его щеки в зияющие глазницы черепа, чтобы через мгновение вновь заполнить их плотью. Он листал страницы, как машина, не выказывая никаких чувств.
Наконец с треском захлопнул разрешение. Робинсон подскочил за рулем. Долгую страшную минуту лейтенант смотрел прямо на него, после чего вернул документы. Робинсон взял их, с трудом удержавшись, чтобы не вырвать бумаги у лейтенанта.
— Почему вы путешествуете? — спокойно спросил лейтенант.
Потекли рваные слова:…самолеты не летают… должен вернуться… жена… Лейтенант слушал равнодушно, потом отвернулся и кивнул молокососу.
Тот торопливо подошел, проверил сиденье и багажник. Робинсон слышал, как он движется и сопит, раскачивая машину. Он смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова. Офицер тоже молчал, держа в руке автомат, а сержант беспокойно вертелся.
— Ничего нет, сэр, — доложил молокосос, вылезая наружу. Лейтенант кивнул, и парень, не мешкая, вернулся к патрульной машине.
— Похоже, все в порядке, господин лейтенант, — сказал сержант, нетерпеливо переступая с одной ноги на другую. Он выглядел усталым; под кожей не седеющем виске пульсировала сеть голубых жилок. Лейтенант на мгновение задумался, затем неохотно кивнул.
— Ага, — медленно сказал он и тут же оживился, обратившись к Робинсону с чем-то, что должно было изображать улыбку: — Хорошо, вы можете ехать.
Сзади, из-за близкого горизонта показалась очередная пара фар. Улыбка лейтенанта исчезла.
— Хорошо, — произнес он, — вы остаетесь. Прошу ничего не делать. Сержант, присмотрите за ним.
Он повернулся и отошел к патрульной машине. Приближающиеся огни выросли, и видно было, как они подскакивают на неровностях дороги. Робинсон услышат отданную лейтенантом команду, и прожектор вновь вспыхнул в полную силу. На сей раз он светил не на него, поэтому Робинсон видел, как почти материальный столб света пробился сквозь ночь и настиг машину, пришпилив ее, словно пойманную бабочку.
Это был большой фольксваген-микроавтобус. В круге света прожектора он выглядел каким-то зернистым и нереальным, словно слишком контрастная фотография.
Микроавтобус притормозил и остановился у откоса по другую сторону дороги. Робинсон видел две фигуры на переднем сиденье, закрывшиеся руками от ослепительного света. Подошел лейтенант, вгляделся в них с расстояния в несколько футов и махнул рукой. Прожектор потускнел до четверти полной яркости.
В оранжевом рассеченном свете Робинсон едва различал пассажиров микроавтобуса: высокого худого мужчину в черном свитере и молодую женщину нордического типа с лежащими на плечах светлыми волосами, одетую в оранжевую рубашку. Лейтенант подошел и постучал в окно водителя Робинсон видел, как, едва приоткрываясь, движутся его губы. Худощавый мужчина бесстрастно вынул документы, и лейтенант принялся проверять их, просматривая страницу за страницей.
Робинсон нетерпеливо шевельнулся. Он чувствовал, как постепенно по всему его телу высыхает пот, хотя одежда еще липла к телу.
Лейтенант кивнул молокососу, а сам отступил на несколько шагов, так что стоял теперь перед капотом. Молокосос подошел к задней части машины и начал открывать боковую, скользящую дверь. Робинсон заметил, что худощавый мужчина нервно облизал языком губы. Женщина спокойно смотрела прямо перед собой. Водитель что-то сказал лейтенанту, молокосос отодвинул дверь и начал забираться внутрь…
Что-то шевельнулось между вторым рядом сидений и закрытой задней дверью; в сторону отлетело толстое армейское одеяло, кто-то вскочил на колени, начал вставать. Робинсон мельком заметил темную кожу, необычайно белые на ее фоне глаза, в ужасе раздувавшиеся ноздри. Молокосос от удивления открыл рот, потом метнулся назад, размахивая револьвером. Лицо водителя исказила жуткая гримаса — открытые губы, набухшие вены, оскаленные зубы.
Он попытался включить скорость. Темноту прошил поток огня, автомат в руках лейтенанта загрохотал, яростно дергаясь. С лицом, не выражающим абсолютно ничего, офицер водил им влево и вправо. Ветровое стекло микроавтобуса разлетелось на тысячи осколков, мужчина и женщина подскочили, их тела задергались в гротескном танце. Лейтенант не прекращал огня. Наконец мужчина подался вперед, все ниже и ниже, с лицом, искаженным предсмертной гримасой, и вот уже тело его навалилось на руль. Женщину пули швырнули на боковую дверь, та открылась, и она выпала наружу; волосы ее рассыпались, одна рука где-то за головой, широко расставленные пальцы тянулись за чем-то. Она ударилась об асфальт и лежала, наполовину выпав из машины. Длинные пальцы еще раз вздрогнули, сжались, потом раскрылись.
Темнокожая фигура отчаянно рванула заднюю дверь, открыла ее, выбралась наружу и попыталась добраться до откоса, чтобы скрыться в темноте. Сверху загремел пулемет, и очередь разнесла крышу микроавтобуса. Металл стонал и дымился. Черного достало в момент, когда он готовился прыгнуть, с одной ногой уже в воздухе. Крупнокалиберные пули ударили с огромной силой, разорвав его почти пополам, швырнули безвольное тело на шесть или семь футов дальше. Пулемет гремел не умолкая, с дороги взлетали вверх миниатюрные гейзеры асфальта. Молокосос, крича в каком-то нечеловеческом возбуждении, палил из револьвера в неподвижную фигуру.
Лейтенант сделал рукой знак, к все стихло. Никто не шевелился. Эхо уносилось все дальше. Из дула автомата лейтенанта лениво поднималась струйка дыма. В неправдоподобной тишине слышны были только чьи-то рыдания. Только через какое-то время Робинсон понял, что это его голос; он стиснул зубы и напряг мышцы живота, чтобы не вырвало. Пальцы, сжимающие руль, болели, но он не мог их разжать. Ветер холодил залитое потом тело.
Лейтенант подошел к дверце водителя, открыл ее, схватил мертвого мужчину за волосы и рванул его голову вверх. Худощавое лицо было расслабленным, гладким, полным почти аскетического покоя. Офицер убрал руку, и окровавленная голова снова упала на руль.
Он неторопливо обошел микроавтобус со стороны капота и долю секунды смотрел на женщину. Она лежала наполовину на дороге, лицом вверх, с рукой, закинутой за голову. Широко открытые глаза продолжали смотреть вперед. Лицо ее было не тронуто, зато тело от горла до паха было красным, постепенно расширяющимся кошмаром. Лейтенант с лицом, словно высеченным из мрамора, ласково поглаживал ствол своего автомата. Резкий ветер дергал платье женщины, обвивая его вокруг ее талии. Лейтенант пожал плечами и зашел за микроавтобус. Там он тронул ногой лежавшего почти на центральной линии негра, после чего отвернулся и быстрыми шагами направился к патрульной машине. На откосе капрал принялся перезаряжать дымящийся пулемет. Водитель снова задремал.
Молокосос все еще стоял возле микроавтобуса, и на лице его не было даже следа недавнего возбуждения. С пепельно-серым болезненным лицом смотрел он на голубой дымок, поднимающийся из ствола его револьвера, на свои сверкающие ботинки, на медленно засыхающую кровь. Мерцающий свет заливал красным мертвые, бледные лица, на долю секунды возвращая им видимость жизни, и тут же снова отбирая ее.
Пожилой сержант, все время сжимавший свою двустволку, повернулся к Робинсону. Казалось, он вдруг постарел еще на двадцать лет.
— Лучше езжай отсюда, сынок, — мягко сказал он. Поправил двустволку, взглянул на изувеченную машину, отвернулся, потом взглянул еще раз. На виске его пульсировали голубые жилы. Медленно покачав головой, он сел в патрульную машину и отвел ее в сторону.
Лейтенант вернулся, когда Робинсон пытался завести двигатель.
— Ну давай, шевели задницей, — сказал он и вогнал в автомат новый магазин.
(Перевод И.Невструева)
Дин Кунц
МЫШКА ЗА СТЕНКОЙ СКРЕБЕТСЯ ВСЮ НОЧЬ
Прошло три недели с тех пор, как это случилось; три недели — долгое время. Можно считать, что теперь я воспринимаю случившееся как должное. Можно, только это не так. Что означает: пока я лежу тут, пытаясь вспоминать, некий таинственный тихий голос внутри меня будет крепнуть, переходя в крик. В оглушительный вопль. Тогда они поднимутся, ступая по лестнице, по пыльной и истертой ковровой дорожке. Они быстро пройдут по коридору, переговариваясь так тихо, что я ничего не смогу разобрать из того, что они говорят. Один из них широко распахнет дверь, а второй подойдет к моей постели. Хореография высшего класса. Тот, что остановится у кровати, велит мне замолчать. Я попытаюсь. Я правда попытаюсь. Но этот таинственный голос, который и не мой вовсе (они этого, конечно, не понимают; он думают, что я над ним властен), будет крепнуть, поднимаясь все время выше и выше, пока тот, что у двери, не скажет: «Пожалуй, пора кончать». Интересно, для чего они разговаривают, если им, эмпатам, это вовсе не обязательно? «Пожалуй, пора кончать». А другой скажет: «Господи!» И ударит меня. Он ударит меня открытой ладонью, потом еще и еще, пока у меня не зазвенит в голове. Потом он стащит меня с постели и швырнет о стену и будет бить (теперь уже всерьез), пока я не умолкну. Не думаю, что они очень уж жестокие люди. Просто требуется чертовски много времени, чтобы заставить меня замолчать.
Но я должен думать об этом, разве не так? Я хочу сказать, если и есть какой-то конец воспоминаниям, если я когда-либо приму случившееся, я должен пропускать его через себя снова и снова, пока оно не лишится всех своих красок. Всех красок и острых краев и боли. Возможно, повторение есть мать приятия.
Я повторяю…
Турбошаттлы проходили тогда прямо под моим окном, по одному каждый вечер; завывая, спускались они по улице, и их длинные тяжелые тела пританцовывали на пальцах воздушных струй. Была зима, и снег взлетал вокруг них густыми клубящимися облаками, пока они полностью не исчезали в самими же вызванной метели. Шаттл останавливался перед гостиничной лестницей, как раз напротив первой ступеньки. Вентиляторы выключались, и автобус опускался на прочную резиновую подушку — так же мягко, как опускаются друг на друга снежные хлопья. Моя кровать стоит у самого окна. Я лежал на теплых серых одеялах и наблюдал все это с меланхолической отрешенностью, хотя и несколько возбужденный тем, что должно было последовать в шаттле, пытаясь проникнуть взглядом сквозь его стекла и разглядеть пассажиров в тусклом свете едва горящих плафонов. Большинство из них спало, склонив головы к холодному стеклу, их дыхание затуманивало окна, так что — по большей части — многого разглядеть я не мог.
Через некоторое время передняя дверь шаттла открывалась, и из автобуса выходил водитель, одетый в длинное синее пальто, хлопающее на резком ветру. Он слегка склонялся, преодолевая напор ветра, и торопливо входил в освещенный вестибюль, скрываясь из виду. Однажды, когда меня вдруг сильно одолело любопытство, я решил посмотреть, что ок там делает. Я вышел в холл, крадучись спустился по лестнице (я живу на втором этаже, так что путь был не долог) и выглянул из-за угла. Водитель и Белиас, ночной портье (грузная фигура, пышная шевелюра, маленькие глазки, быстрые руки) стояли у камина, отхлебывая кофе из тяжелых коричневых кружек. Пару раз они рассмеялись, но не произнесли ни слова. Конечно, раз они эмпаты, зачем им говорить. После того, как кофе был допит, Белиас вручил водителю три посылки, сданные в почтовое отделение гостиницы, и водитель ушел. На улице он ускорил шаг, торопясь побыстрее оказаться в тепле и уюте своей кабины. Я вернулся в комнату и остановился у окна, глядя, как шаттл исчезает в белом месиве. Потом, мне кажется, я долго плакал. Как бы там ни было, я никогда больше не ходил глядеть на Белиаса и водителя.
Но я не переставал сигналить пассажирам. Каждую ночь, когда двухчасовой шаттл останавливался, покачиваясь, у ступеней гостиницы, я ставил настольную лампу на подоконник, сдвинув абажур назад. Потом я несколько раз подряд включал и выключал ее. Потом делал паузу, чего-то ожидая. Я не смогу точно сказать, чего я ждал конкретно. Может быть, я думал, что кто-нибудь в автобусе начнет баловаться с ночником, включая и выключая его в ответ. Но никто никогда этого не делал.
Кроме одного раза.
Три недели тому назад.
Слушайте…
Я лежал в постели, дожидаясь двухчасового шаттла. Я поставил лампу на подоконник и подготовил ее. За окном падал снег, сухой снег, что так легко подхватывается ветром, скрипит, ударяясь о стекло, и уносится прочь, словно облако песка. Под рукой у меня была старая рубашка, чтобы протирать окно, если оно слишком запотеет от дыхания. Без одной минуты два шаттл вывернулся на улицу в нескольких кварталах отсюда, почти на границе видимости. Я стоял, плотно прижавшись к стеклу (у меня даже лоб занемел от холода), вот почему я увидел автобус так далеко. Сперва это были лишь два тускло светящихся круга, временами почти полностью пропадающие в мятущемся снеге. Затем, по мере приближения шаттла, огни превратились в яркие, теплые предметы, которые хотелось подержать в руках. Мое сердце, как всегда, гулко колотилось, а пальцы лежали на выключателе.
Сначала все шло, как обычно. Шаттл ткнулся в обочину, вздымая с обеих сторон жалобно визжащий снег. Снег растекся толстым белым ковром, и роторы одновременно встали. Водитель вышел из кабины, оставив спящих пассажиров. Задыхаясь и дрожа, я шесть раз включил и выключил лампу, остановился и стал ждать.
На этот раз обычный порядок нарушился. Кто-то вернул мой сигнал. Желтая вспышка. Вторая. Третья. Всего шесть. Я поспешно протер окно, чтобы увериться, что я не введен в заблуждение отражением далеких уличных фонарей. Я просигналил снова. Теперь стекло было чистым, ничто не заслоняло мне огонек зажигалки, зажегшийся, пропавший, зажегшийся снова.
Кажется, я смеялся. Точно помню, что прижался к стеклу, стараясь разглядеть все получше, потому что именно тогда я смахнул лампу с подоконника. Она подпрыгнула, упав на кровать, скатилась к краю и с грохотом полетела на пол.
Я бросился к ней и увидел, что лампочка разбилась. Сама лампа, похоже, была в целости. Но мне была нужна лампочка. Теперь в любую минуту водитель мог допить свой кофе и вернуться в автобус, оставив меня одного, увозя человека с зажигалкой и оставляя меня наедине с самим собой. Мне была нужна лампочка. Позарез.
Я вспомнил о лампочке в торшере, стоящем в дальнем углу комнаты. Я двинулся туда, запнулся в темноте за стул и упал раньше, чем успел выбросить вперед руки. Ударился я челюстью, сломав зуб. Его осколок впился в губу, которая теперь сильно кровоточила. Больше повреждений вроде бы не было. Я лежал, чувствуя, как пол перекатывается подо мной, словно бочонок на отмели. Наконец я сумел подняться, нашел торшер и попытался вывернуть лампочку.
Мои руки не очень-то слушаются меня. Обе они были в нескольких местах сломаны и срослись не совсем правильно. У меня нет трех пальцев, что тоже не очень-то помогает делу. А большой палец правой руки совершенно ничего не чувствует, хотя на него можно положиться, когда что-то берешь. Я был музыкантом. Вот почему поработали только над моими руками. Что ж, с некоторыми Недоразвитыми обошлись гораздо хуже.
Я возился с лампочкой, но она все время выскальзывала из рук. Я проклял ее, попытался подобраться с другой стороны и запнулся за торшер, потянув его за собой.
Что ж, вы знаете, как это бывает. Приходит человек с устройствами для эмпатии, чтобы сделать ваш мозг лучше, и вы с радостью соглашаетесь вставить такую штучку. Ну, в том смысле, что все теперь одна большая семья. Никаких войн. Никакого недопонимания. Одна любовь. Верно? Да, в конечном счете. Великое дело. У кого-то проблемы, все стараются помочь ему, дарят любовь и понимание, так что он может в конце концов прийти к соглашению с собой. И не надо больше слов. Все же кругом эмпаты! И вот вы выходите из операционной, и вокруг никель, и белизна, и кафель, и медсестры в хрустящих халатах, и доктора, пахнущие антисептиком. А потом обнаруживаете, что в вашем случае устройство не сработало. Сперва все напуганы, потому что думают, что такое может случиться со многими. Потом, спустя пять лет и несколько миллиардов простеньких операций, становится ясно, что таких не так уж и много. Недоразвитые. Закрытые для телепатического общения. Всегда хотят говорить, говорить, говорить, когда нужда в разговоре отпала. Поэтому их немедленно объявляют не такими, как все. Не такими. И однажды, когда кто-то из детей или наиболее извращенных взрослых избивает Недоразвитого просто ради забавы, вы присоединяетесь. Она быстро проходит, эта вспышка садизма, и вы пристыжены. Человечество быстро приходит в себя, и вы понимаете, что ваше нападение на Недоразвитого было последним проявлением жестокости, последним актом насилия, свидетельствующим о переходном возрасте. Так что следующим шагом государственного аппарата эмпатов является, в порыве либерализма, куча законов, под сенью которых Недоразвитые теперь в полной безопасности. Так что все лучше некуда, верно? Так что вот вам и хэппи энд, не так ли? Так что забудьте о Недоразвитых. Но постепенно становится ясно, что Недоразвитым нужно нечто большее, чем законы, защищающие от физического насилия. Появляется новый вид насилия, более смертельный, более угрожающий. Это насилие безразличия, насилие выселения в касту, отделенную от остального мира, насилие игнорирования, насилие жизни в одиночку, существования на пенсию, изучения лишь посредством пожелтелых исчерканных страниц старых книг такой затягивающей теплоты человеческого общения, внесенной автором в свои слова. Ищите других Недоразвитых. Непременно ищите. Единственная проблема в том, что их всего пятнадцать сотен на четыре с половиной миллиарда. А когда вы кого-то все-таки находите, то оказывается, что мозг, недостаточно чувствительный для эмпатии, не всегда годится для общения. И наконец вы осознаете, что идти-то некуда. Абсолютно некуда… А люди, которые содержат Недоразвитых, неряхи-управляющие и безмозглые владельцы меблированных комнат, без зазрения совести поколачивают их, чтобы вели себя тихо, потому что Недоразвитых на самом деле нет, верно? Они фактически и не люди вовсе, верно? Больше не существует скотства таких-то и таких-то пыток, только лишь скучноватая, но необходимая задача поддержания дисциплины.
Но я должен думать об этом, разве не так? Я хочу сказать, если и есть какой-то конец воспоминаниям, если я когда-либо приму случившееся, я должен пропускать его через себя снова и снова, пока оно не лишится всех своих красок. Всех красок и острых краев и боли. Возможно, повторение есть мать приятия.
Я повторяю…
Турбошаттлы проходили тогда прямо под моим окном, по одному каждый вечер; завывая, спускались они по улице, и их длинные тяжелые тела пританцовывали на пальцах воздушных струй. Была зима, и снег взлетал вокруг них густыми клубящимися облаками, пока они полностью не исчезали в самими же вызванной метели. Шаттл останавливался перед гостиничной лестницей, как раз напротив первой ступеньки. Вентиляторы выключались, и автобус опускался на прочную резиновую подушку — так же мягко, как опускаются друг на друга снежные хлопья. Моя кровать стоит у самого окна. Я лежал на теплых серых одеялах и наблюдал все это с меланхолической отрешенностью, хотя и несколько возбужденный тем, что должно было последовать в шаттле, пытаясь проникнуть взглядом сквозь его стекла и разглядеть пассажиров в тусклом свете едва горящих плафонов. Большинство из них спало, склонив головы к холодному стеклу, их дыхание затуманивало окна, так что — по большей части — многого разглядеть я не мог.
Через некоторое время передняя дверь шаттла открывалась, и из автобуса выходил водитель, одетый в длинное синее пальто, хлопающее на резком ветру. Он слегка склонялся, преодолевая напор ветра, и торопливо входил в освещенный вестибюль, скрываясь из виду. Однажды, когда меня вдруг сильно одолело любопытство, я решил посмотреть, что ок там делает. Я вышел в холл, крадучись спустился по лестнице (я живу на втором этаже, так что путь был не долог) и выглянул из-за угла. Водитель и Белиас, ночной портье (грузная фигура, пышная шевелюра, маленькие глазки, быстрые руки) стояли у камина, отхлебывая кофе из тяжелых коричневых кружек. Пару раз они рассмеялись, но не произнесли ни слова. Конечно, раз они эмпаты, зачем им говорить. После того, как кофе был допит, Белиас вручил водителю три посылки, сданные в почтовое отделение гостиницы, и водитель ушел. На улице он ускорил шаг, торопясь побыстрее оказаться в тепле и уюте своей кабины. Я вернулся в комнату и остановился у окна, глядя, как шаттл исчезает в белом месиве. Потом, мне кажется, я долго плакал. Как бы там ни было, я никогда больше не ходил глядеть на Белиаса и водителя.
Но я не переставал сигналить пассажирам. Каждую ночь, когда двухчасовой шаттл останавливался, покачиваясь, у ступеней гостиницы, я ставил настольную лампу на подоконник, сдвинув абажур назад. Потом я несколько раз подряд включал и выключал ее. Потом делал паузу, чего-то ожидая. Я не смогу точно сказать, чего я ждал конкретно. Может быть, я думал, что кто-нибудь в автобусе начнет баловаться с ночником, включая и выключая его в ответ. Но никто никогда этого не делал.
Кроме одного раза.
Три недели тому назад.
Слушайте…
Я лежал в постели, дожидаясь двухчасового шаттла. Я поставил лампу на подоконник и подготовил ее. За окном падал снег, сухой снег, что так легко подхватывается ветром, скрипит, ударяясь о стекло, и уносится прочь, словно облако песка. Под рукой у меня была старая рубашка, чтобы протирать окно, если оно слишком запотеет от дыхания. Без одной минуты два шаттл вывернулся на улицу в нескольких кварталах отсюда, почти на границе видимости. Я стоял, плотно прижавшись к стеклу (у меня даже лоб занемел от холода), вот почему я увидел автобус так далеко. Сперва это были лишь два тускло светящихся круга, временами почти полностью пропадающие в мятущемся снеге. Затем, по мере приближения шаттла, огни превратились в яркие, теплые предметы, которые хотелось подержать в руках. Мое сердце, как всегда, гулко колотилось, а пальцы лежали на выключателе.
Сначала все шло, как обычно. Шаттл ткнулся в обочину, вздымая с обеих сторон жалобно визжащий снег. Снег растекся толстым белым ковром, и роторы одновременно встали. Водитель вышел из кабины, оставив спящих пассажиров. Задыхаясь и дрожа, я шесть раз включил и выключил лампу, остановился и стал ждать.
На этот раз обычный порядок нарушился. Кто-то вернул мой сигнал. Желтая вспышка. Вторая. Третья. Всего шесть. Я поспешно протер окно, чтобы увериться, что я не введен в заблуждение отражением далеких уличных фонарей. Я просигналил снова. Теперь стекло было чистым, ничто не заслоняло мне огонек зажигалки, зажегшийся, пропавший, зажегшийся снова.
Кажется, я смеялся. Точно помню, что прижался к стеклу, стараясь разглядеть все получше, потому что именно тогда я смахнул лампу с подоконника. Она подпрыгнула, упав на кровать, скатилась к краю и с грохотом полетела на пол.
Я бросился к ней и увидел, что лампочка разбилась. Сама лампа, похоже, была в целости. Но мне была нужна лампочка. Теперь в любую минуту водитель мог допить свой кофе и вернуться в автобус, оставив меня одного, увозя человека с зажигалкой и оставляя меня наедине с самим собой. Мне была нужна лампочка. Позарез.
Я вспомнил о лампочке в торшере, стоящем в дальнем углу комнаты. Я двинулся туда, запнулся в темноте за стул и упал раньше, чем успел выбросить вперед руки. Ударился я челюстью, сломав зуб. Его осколок впился в губу, которая теперь сильно кровоточила. Больше повреждений вроде бы не было. Я лежал, чувствуя, как пол перекатывается подо мной, словно бочонок на отмели. Наконец я сумел подняться, нашел торшер и попытался вывернуть лампочку.
Мои руки не очень-то слушаются меня. Обе они были в нескольких местах сломаны и срослись не совсем правильно. У меня нет трех пальцев, что тоже не очень-то помогает делу. А большой палец правой руки совершенно ничего не чувствует, хотя на него можно положиться, когда что-то берешь. Я был музыкантом. Вот почему поработали только над моими руками. Что ж, с некоторыми Недоразвитыми обошлись гораздо хуже.
Я возился с лампочкой, но она все время выскальзывала из рук. Я проклял ее, попытался подобраться с другой стороны и запнулся за торшер, потянув его за собой.
Что ж, вы знаете, как это бывает. Приходит человек с устройствами для эмпатии, чтобы сделать ваш мозг лучше, и вы с радостью соглашаетесь вставить такую штучку. Ну, в том смысле, что все теперь одна большая семья. Никаких войн. Никакого недопонимания. Одна любовь. Верно? Да, в конечном счете. Великое дело. У кого-то проблемы, все стараются помочь ему, дарят любовь и понимание, так что он может в конце концов прийти к соглашению с собой. И не надо больше слов. Все же кругом эмпаты! И вот вы выходите из операционной, и вокруг никель, и белизна, и кафель, и медсестры в хрустящих халатах, и доктора, пахнущие антисептиком. А потом обнаруживаете, что в вашем случае устройство не сработало. Сперва все напуганы, потому что думают, что такое может случиться со многими. Потом, спустя пять лет и несколько миллиардов простеньких операций, становится ясно, что таких не так уж и много. Недоразвитые. Закрытые для телепатического общения. Всегда хотят говорить, говорить, говорить, когда нужда в разговоре отпала. Поэтому их немедленно объявляют не такими, как все. Не такими. И однажды, когда кто-то из детей или наиболее извращенных взрослых избивает Недоразвитого просто ради забавы, вы присоединяетесь. Она быстро проходит, эта вспышка садизма, и вы пристыжены. Человечество быстро приходит в себя, и вы понимаете, что ваше нападение на Недоразвитого было последним проявлением жестокости, последним актом насилия, свидетельствующим о переходном возрасте. Так что следующим шагом государственного аппарата эмпатов является, в порыве либерализма, куча законов, под сенью которых Недоразвитые теперь в полной безопасности. Так что все лучше некуда, верно? Так что вот вам и хэппи энд, не так ли? Так что забудьте о Недоразвитых. Но постепенно становится ясно, что Недоразвитым нужно нечто большее, чем законы, защищающие от физического насилия. Появляется новый вид насилия, более смертельный, более угрожающий. Это насилие безразличия, насилие выселения в касту, отделенную от остального мира, насилие игнорирования, насилие жизни в одиночку, существования на пенсию, изучения лишь посредством пожелтелых исчерканных страниц старых книг такой затягивающей теплоты человеческого общения, внесенной автором в свои слова. Ищите других Недоразвитых. Непременно ищите. Единственная проблема в том, что их всего пятнадцать сотен на четыре с половиной миллиарда. А когда вы кого-то все-таки находите, то оказывается, что мозг, недостаточно чувствительный для эмпатии, не всегда годится для общения. И наконец вы осознаете, что идти-то некуда. Абсолютно некуда… А люди, которые содержат Недоразвитых, неряхи-управляющие и безмозглые владельцы меблированных комнат, без зазрения совести поколачивают их, чтобы вели себя тихо, потому что Недоразвитых на самом деле нет, верно? Они фактически и не люди вовсе, верно? Больше не существует скотства таких-то и таких-то пыток, только лишь скучноватая, но необходимая задача поддержания дисциплины.