— Одна русь, одна!
   — Меря!
   — Кака меря, русь!
   — Нет, а допрежъ…
   — Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же!
   — То-то и есь, что вера…
   — Меря мы!
   — Русичи!
   — Меря!
   — И меря, да русь!
   Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И, пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно — Владимирская Русь, народ.


ГЛАВА 33


   Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила:
   — Глянь, Марья!
   Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу — все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: «Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!» Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу — мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь!
   — Кабыть потемняе нать маненько?
   — Ото и я гляжу! — возразила Протасьиха. — Нерадошен цвет-от!
   Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила:
   — Етот?
   Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась:
   — Словно бы и еще потемняе…
   — Тогды етот вот! — решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку.
   — А не все крой! — вздохнув, посоветовала Марья.
   — Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! — строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место.
   Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень — некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой:
   — Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду!
   — И пора! — отмолвила, не подымая головы, Блинова. — Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Всё ить изъели!
   Прочие молча согласно покивали, продолжая работать.
   Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером — за трудами господарскими редко так-то выходит!
   Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла.
   — Мужа обиходить — много нать! — продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. — У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет — у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю!
   — Есь, есь всякие… — ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином:
   — Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь?
   — Не хочет! — со вздохом отмолвила Бяконтова. — За книгами всё. В монахи ладит, гляжу по всему.
   — Первенец!
   — Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж…
   — А хрестной что думат?
   — Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так… Княжич-от! Ему и Федор мой не указ!
   — Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! — сказала Блинова строго.
   — Рачительный! — отозвалась Афинеева.
   — Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит!
   — И молитвенник, — подхватила Окатьиха, — нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день!
   Про княжича Ивана нынче на Москве говорили всё чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор:
   — Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот — слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит!
   — А и мерзнут! — возразила Афинеева матка. — Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов.
   — Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! — подхватила Блинова. — А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г…о.
   — Ну, ты тоже скажешь! — снедовольничала Афинеева.
   — Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! — решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка.
   — Юрий Данилыч жениться не заводит? — спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника, — это все понимали, — княжить придет когда-то Ивану.)
   — Году еще не прошло! — осторожно отозвалась Марья Бяконтова.
   — Дак что год! Пока то да сё, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! — сказала Блинова.
   — В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, — вздохнула Окатьиха.
   — Как решит, так и свершит. Князь! — сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья. Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой:
   — Петр-от Босоволк все у ево в чести! — добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все.
   — Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! — сказала, вздохнув, Окатьиха.
   — Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! — вновь подала голос Блинова.
   — Не привез бы новой войны из Орды-то! — сказала Протасьиха. — Опять сыновей терять!
   И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса:
   — Не у тебя одной…
   Блинова, однако, не уступила:
   — Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю!
   Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила:
   — Мой Протасий Москву спас!
   Рознь Юрьевых «новых» со «старыми» — приближенными покойного Данилы — грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова:
   — Не слыхали, митрополит-от нынче приедет?
   — Иван Данилыч рек, что приедет, — ответила Блинова.
   — Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! — все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха.
   — Баяли, едет на Москву! — поддержала Блинову Афинеева матка.
   — Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! — согласилась Марья Бяконтова.
   — А красно говорит! — вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра — высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом:
   — А ты, Стеша, сына жанить не думашь?
   — Офеню?
   — Ну!
   — Невесты все не присмотрим… — нерешительно протянула Афинеева.
   — У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная!
   — Ктой-то? Кто? — заспрашивали подруги. — Маша Васильева? Саня Кочевых?
   — Не она! И не она тож! — отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. — Угадайте, вот! — Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: — Таньша Редегинская!
   Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой:
   — Пойдет ли за моего-то?
   — Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви!
   — Невеста хоть куда! — одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила:
   — Справная!
   Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра всё не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин… Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу — толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде… «Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!»
   Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода — пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться… Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто — мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве!
   Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться!
   Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу.
   — Ты что, мамо? — спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: «Чти, чти, так зашла», попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала:
   — Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве!
   — Преосвященный Петр уже прибыл, — хриплым детским баском возразил Елевферий. — В Крутицах уже!
   Бяконтова постояла, осмысляя, и, устыдясь, что сын и тут ведает больше ее, тихо вышла, прикрыв дверь. А отрок, вздохнув и сильно потерев глаза, вновь вперил очи в книгу. У него к митрополиту Петру была своя нужда. Ближайшим днем он порешил так или иначе, а побывать в Крутицах и поговорить с митрополитом, и уже просил о том своего крестного, княжича Ивана.
   А Иван Данилыч этой ночью задержался в Крутицах. Петр приехал просто, без большой свиты, всего с несколькими клириками и с двумя десятками слуг
   — необходимой охраной по нынешней голодной и разбойной поре. Снег еще не пал, и тележная тряска на выбоинах и колеях отвердевших осенних дорог порядком намяла ему бока. В тесаном невысоком покое с маленькими оконцами, сквозь которые только и виднелись мохнатые лапы сосен да путаница березовых ветвей, было тепло и тихо. Он смог переоблачиться и отдохнуть, отметив для себя уважительное терпение княжича Ивана, что никак не тревожил его, недокучно сожидая, когда Петр отдохнет с дороги.
   Лишь в позднем вечеру, когда уже сам Петр вышел на сени, Иван подошел к нему под благословение, осведомясь при этом, добро ли почивал митрополит с пути и все ли по-годному устроили слуги в его покоях.
   — Дорогой-то ноне много шляющего народу. Нищи да и разбойны — глад! А иные и разбаловали… Я уж боялся тут — нападут, не ровен час!
   — Ничего! На служителя божьего и разбойник ся устрашит руку вздынуть!
   — отозвался Петр. — Худо, что глад. Голодному преже помоги, потом рцы о Господе!
   — Помочь нечем! — отрывисто возразил Иван. — Мышь потравила весь хлеб. Я уж и так… и кормлю, и привечаю на Москве. Даве раздавал мзду, один обежит да вновь подойдет, до трех раз. Я укорил, а он: «Ты-де, князь, не милостив!» Озлел народ. Купляю хлеб на Волыни, дак на всех не укупишь. Верно, грех на нас какой! А за нас и народ страждет!
   Петр улыбнулся, любуясь княжичем. Была в юном Даниловиче некая тихость — не показное смирение, но внутренняя, любезная сердцу его тишина. И в светлых голубых глазах княжича тоже была тишина неземная, хоть и, не очень обманываясь, чуял митрополит в сем отроке сугубую твердость сокрытую. Но и это было любезно его сердцу после волынского двора, после умирающего в жалкой пышности своей Царьграда, где не было простоты, но не было и твердости, ибо никто уже там ясно не сознавал, к чему и зачем живет он на этой земле.
   Московский князь Юрий с разбойными жадными глазами с первого разу не понравился ему. В Юрии тоже была твердость, но какая-то злая, не разбирающая путей, безразличная к добру и злу и потому опасная. Наставить такого на путь правый было наверняка почти невозможно, хоть и льстил, и льнул к нему молодой московский князь. Но льстил и льнул, как уже уведал Петр, по злобе на великого князя владимирского Михаила, а не по убеждению души. И это разом отвратило Петра, и неизвестно, как бы еще сложились грядущие судьбы Руси Владимирской, кабы нелепая пря, отяготительная как для Петра, так и для великого князя, не развела его с Михайлой Тверским. Епископ Андрей и бояре, что хлопотали о доставлении Геронтия, яростно клеветали и хулили Петра, и Михаил, связанный нелюбием бояр, ссорою с волынским князем и гневом тверского епископа, ограничился уставною торжественной церемонией встречи, так и не сойдясь с новым митрополитом накоротке.
   Петр, лишенный дружбы с великим князем, искал себе угла, где мог бы уединяться и думать, отдыхать от своих воистину великих трудов, бесконечных путей и служб, проповедей, церковных судов, исправлений чина (множицею обнаружились нарушения уставов и даже впадения в ересь, не столько по злобе и лукавству ума, сколь по незнанию и простоте душевной).
   В Москву Петр приехал, объезжая удельные княжества и города, так же как он наезжал в Ростов, Кострому, Рязань, Муром, Нижний. Приехал после Переяславля, в один путь, проездом к Смоленску, и не собирался задерживаться долго. Но тут, в Москве, встретил он княжича Ивана и омягчел душой. Иван, как оказалось, был истинный хозяин Московского удела. Юрий — в хлопотах и поисках друзей противу Михайлы Тверского — бывал у себя лишь наездами, да и то почти всегда застревал в Переяславле, сделав этот спорный город своей столицей. Княжич Иван так принял и упокоил Петра, так сумел ненавязчиво и толково создать ему возлюбленную тишину и уют, что Петр и задержался в Москве долее намеченного срока, и вновь, уже нарочито, гостил в этом городе, а теперь вот приехал в третий раз, сам еще не ведая, что эти наезды будут повторяться и умножаться и что когда-нибудь придет нужда летописцу отметить, что он, Петр, «возлюби маленький городок Москву» и, «почасту в нем бывая», предречет городу сему величие в грядущих веках.
   Ничего этого пока еще не было. Был отдых. Было место, где не томили беседой, ничего не требовали, где он мог вновь взять в руки кисть и в тишине, под шум соснового бора, творить образы святых мужей, вновь и вновь повторяя на покрытой левкасом доске любимый лик матери божьей и за творчеством забывая томительные думы о церковном и всяком ином нестроении на Руси…
   Сверх того, и важнее того, хоть Петр и не признавался в том даже самому себе, он искал места, откуда начинается родник. Есть озера и реки, есть омуты и мели, есть болота и ручьи, и есть место топкое, где всюду вода, и посверкивает, посвечивает меж травинок, и тихо струится, покрытая ржавчиной, но не гнилая, а как бы пронизанная свежинкой, — родниковою прозрачною чистотой. Но сам родник не виден, он где-то здесь, тут или там, под слоем мха, под кокорой, под лапами ели, под склизкою от тины каменною плитой. И надо его найти и не ошибиться, не принять за стрежень родника боковинку, крохотную ниточку воды, что тут же и погинет в желтой тине. Но когда родник обнаружен, только стоит отвалить плиту или кокору, скинуть слой мха, — и весело забьет, кружа хороводы светлых песчинок, заплещет, впитывая свет, полнясь и изливаясь потоком, целебная живительная вода, влага жизни.
   В надменном бессилии волынского князя, не чаящего беды от приближенных ко двору католиков, в усталости Византии, склоняющейся к унии с враждебным Римом, в бесконечных спорах, рождающих смуту, видел Петр, со страхом, скорбью и гневом, близящийся закат православия, оскудение тех родников, коими только и жила, и росла, и спасалась земля славян. А раз так, то надлежало иссечь кладязи новые, дабы напоить студеною влагою веры иссохшую твердь. Полжизни отдав трудам духовным у себя, в Ратском монастыре, Петр с унынием видел, что и верят, и любят, и поклоняют ему, а не может зажечь он ни в чьей душе огнь ответный, не видел он в пастве своей, ниже в прихожанах, воли к подвигу. А без подвига, сурового апостольского деяния, без подвижничества и проповедания не стоять, не выстоять, не спасти свет истинной веры, веры православной (да и ничего не спасти!) — это он знал. И искал родник. Потому и тревожил так Петра княжич Иван, и беседы с ним потому и были столь любопытны для митрополита, что чуял Петр в нем то, что было как-то разлито во всей здешней стороне залесной, во всей обширной Владимирской земле — силу духовной жажды и способность к деянию.
   Впрочем, всего этого еще не ведал, вернее не сознал ясно, ни сам Петр, ни тем паче княжич Иван, намерившийся нынче привести к митрополиту своего крестника, Елевферия, по неотступным просьбам последнего, жаждущего расспросить Петра, дабы самому понять погоднее, о латынском богослужении и о делах далекого цареградского патриарха.
   Иван высказал свою просьбу вскользь и никак не настаивая. Он почти ожидал, что Петр пропустит сказанное мимо ушей. Но митрополит, живо встрепенувшись, стал расспрашивать и, в заключение, велел привести юношу не стряпая, прямо назавтра. Эту весть из утра Иван передал крестнику, и счастливый Олферка до вечера уже не находил себе места, ожидая великой для себя встречи.
   …Они явились, когда уже темнело, и вошли в покои митрополита только вдвоем, крестный с крестником. Небольшую свиту из молодших Иван оставил за оградою, даже не допустив до дверей хоромины. Понимая, как отяготительна Петру пышность боярских и княжеских приемов, Иван старался, елико возможно, не подчеркивать ни звания, ни значения своего. Он и спешился там, за бревенчатым высоким тыном, и, осенив себя крестным знамением перед иконою, утвержденной в ковчежце над воротами Крутицкого подворья, прошел к хоромам Петра пеш, легким наклоном головы отвечая уставным поклонам служек и слуг митрополичьих.
   Елевферий следовал за Иваном, робея, как в детстве. Скромность окруженных лесом бревенчатых хором, скупо кое-где украшенных крупною, одним топором выполненною резью, казалась ему нарочитой и значительной. Именно так, в монашеской, скитской простоте, и должен был отдыхать духовный владыка Руси — «не собирайте себе богатств видимых…» Зато иконы в покоях были чудесны, и Елевферий даже пожалел, что не удалось их подольше рассмотреть, — гостей тотчас пригласили в горницу самого Петра.
   И вот Олферка видит его близко-близко, перед собою и над собою. Петр высок, а лицо у него, вблизи, доброе и даже немножко беззащитное, словно и не он потрясал народ проповедническим словом в церквах и соборах Владимирской земли. И руки такие легкие, трепетные, словно порхают, благословляя.
   Они уселись. Елевферий плохо видел, что вокруг и по сторонам, а спроста рещи — не видел вовсе. Он сидел, выпрямившись, стойно струна, с пересыхающим ртом, готовый внимать и держать ответы. Читанное им долгими ночами, затверженное и запечатленное в уме, кажется теперь такою малостью! Ему мнится, что сейчас Петр скажет что-нибудь столь мудрое, что его уму это будет даже и не постичь. Но Петр расспрашивает о родителях, о матери, и Елевферий, постепенно успокаиваясь, приходит в себя и начинает понимать и внятно отвечать на вопросы. Разговор постепенно переходит на дела веры, и Петр, мягко экзаменуя отрока, не столько вопрошает уже, сколько рассказывает сам.
   Прочтены затверженные наизусть, как «Отче наш», и разобраны символы веры — Никейский и Халкидонский. Отрок говорит звенящим, срывающимся голосом, а княжич повторяет про себя, слегка шевеля губами и переводя взгляд со старца на отрока и обратно. Иван умеет слушать и запоминать, и сейчас этот дар наипаче пригождается ему.
   — Сыне мой! Ведомо тебе, яко наша православная церковь хранит в чистоте учение Иисуса Христа и апостолов, как оно изложено суть в Святом писании, Святом предании и в ветхих символах церкви вселенской. Семь признанных вселенских соборов не творяху новых верований, но лишь уясняют и повещают веру церкви, яко изначальну сущу. Паче всего надлежит знать и помнить вот это: соборное церкви православной естество! Кто хранитель благочестия и предания в православной церкви?
   — Хранитель и содержатель веры весь народ церковный, сиречь самое тело церкви!
   — Истинно так. Кого анафемствует православная церковь, свершая чин православия?
   — Чин торжества православия сложен Мефодием, патриархом Цесаряграда, и анафемствует отрицающих бытие Божие и Промысл, духовность существа Божия, такожде и свойства, ему присущие, паки — равносущие и равночастность Сына божия и Святого Духа Богу-отцу, отвергающих нужу пришествия Господня, страданий и смерти Спасителя, не приемлющих благодати искупления, отвергающих приснодевство Пресвятой матери божьей, отрицающих бессмертие души, кончину века, суд и воздаяние, такожде соборы, таинства, такожде хулящих святым иконам, и прочая, и прочая.
   — Аминь. Зрите же ныне, сынове, яко римская церковь, начав с малого и ничтожного, приходит к великому и гибельному искажению веры Христовой. Не делая различения между святыми книгами Писания, а такоже Писанием и Святым преданием, она отверзла врата для суемудрых толкований, а такоже исправления Христовых заповедей. Почто причащает римская церковь мирян лишь под одним видом — одним хлебом, а под двумя видами — сиречь вином и хлебом, телом и кровью Христовыми — евхаристию преподает токмо иереям и клирикам? Почто приняла пресловутое filioque — в противность Христовой заповеди о Святом Духе, яко от Отца исходящу, учит днесь: не токмо от Отца, но и от Сына? Имущему веру достоит прияти троичность Отца, Сына и Святого Духа непостижимою для разума тайною — токмо сие! Почто церковь римская уклонилась от учения Августина Блаженного о грехе первородном? И паки учит о таинствах: ежели оное по правилу содеяно над неимущим веры, то все равно сообщает ему благодать?
   Княжич Иван вмешался:
   — А ежели неверующий бесерменин, татарин ли, а его, скажем, насильно окрестят, и он будет равно осенен благодатью Христовой?
   Петр благодарно поглядел на княжича и поднял указующий перст:
   — Церковь православная учит: таинство суть действенно, независимо от заслуг дающего оное. И от недостойного, но не лишенного сана иерея можно принять таинство, и оно будет действенно. Но от принимающего таинство наша православная церковь требует безусловной веры, сознания величия и значения таинства и такоже сердечного хотения принять оное!
   От каждого христианина требуем мы выражения веры в добрых делах, ибо вера без дел мертва есть! Пото церковь наша и не приемлет римского учения о делах сверхдолжных, якобы совершенных святыми мужами в уплату за грехи прочих, равно как и права римских пап на сем основании давать индульгенции, или разрешения от грехов, почасту к тому же за мзду даваемые. Недостоит церкви торговать благодатью божьей!