Стояли по теремам и в пригородах. Силы было нагнано — что черна ворона. Ездили друг ко другу, перекликались с владимирцами, знакомились. Когда начались переговоры с тверичами, приехал ихний епископ и стало ясно, что до боев вряд ли дойдет, стало мочно не так блюсти службу, отлучиться из полку и даже ночевать на стороне, чем очень и очень спешили воспользоваться молодые холостые кмети.
   Мишук свое время использовал на дело. Он недавно женился (Просинья добилась-таки своего) на дочери московского городового послужильца, и теперь Катя была на сносях, ждали первенца, и надеялись, сына — по бабьим приметам выходило вроде так. Мишук с новым, еще странным для себя самого чувством ответственности спешил устроить дела с отцовым теремом и землею. Переяславскую вотчину можно было сейчас сбыть не без выгоды, а под Москвою как раз продавалась однодворная деревня, а с нею и удобный дом в Занеглименье. (Дядину хоромину на Подоле прошал купить великий боярин Окатий, давал хорошую цену, да и так… отказывать большому боярину не стоило без крайней-то нужды.) Словом, уже не бабы и не девки, а грамоты, заемные и прочие письма, духовные, гривны и куны — вот что занимало его сейчас. Да воспоминания о невысокой, круглолицей, смешливой и немного взбалмошной девчушке, с долгою косою и длинными ресницами, что сейчас стала уже толста, как кубышка, и так беззащитно-доверчиво прижималась к нему своим округлившимся животом, где уже шевелился будущий малыш — его сын! Верно, что сын, а не дочерь, уж и все, и тетка Просинья так говорит!
   Ойнаса и одну из девок-холопок Мишук забирал в Москву. Ойнас, получивший вольную, мог и остаться, даже поупирался малость, да подумал — и согласился. Тут была могила господина, там — его сын, и Яшка-Ойнас решил, ради покойного Федора, не оставлять Мишука без мужицкого догляду.
   Купчая грамота составлена, получено серебро. Уже разворошенное, трижды перевернутое барахло разобрано: что с собою, что остается за ненадобностью тут, вместе с домом. А все что-нибудь да кинется в очи: материна треснувшая и склепанная деревянными гвоздиками прялка — намерился кинуть, да вот… А этот сточенный ножик — не дедов ли еще? Тогда и его нельзя кидать! И вновь, и вновь оглядывает Мишук тесаные стены, и закопченный потолок, и узорные лавки и с грустью думает, что Катя уже никогда не увидит этого всего, а ежели бы и увидела — ничего не скажет это все ее сердцу. Не бегала она к проклятому врагу слушать чертей, не глядела на Клещино с обрыва, не каталась на салазках с горы, и Клещин-городок, и монастырь Никитский, куда бегал Мишук учить грамоту вослед своему отцу, — уже ничто для нее… И для сына… Нет, шалишь! Сына, едва подрастет, он свозит в Переяславль обязательно, сводит к Синему камню, расскажет про все ихнее житье, про отца и про мать, про деда — то, что запомнилось из отцовых рассказов, — того самого Михалку, что погиб под Раковором в далекой Новгородской земле… Сына он привезет! Посидит вместе с ним на высоких валах Клещина, откуда все озеро словно на ладони, и синяя вода, и челны, и далекий Переяславль с белеющей бусинкою своего собора, и совсем далекие, аж на той стороне, за Горицами, Вески, откуда уходит дорога на Москву.
   И еще остаются могилы. Могилы отца и матери на княжевецком погосте. Туда он идет один, в последний раз. Снег тает, капает с темных крестов, и синицы уже верещат и прыгают по темным ветвям берез вниз и вверх, вниз и вверх. В птицах — души прадедов, и, возможно, где-то тут, среди них, души его родителей, матери — Веры и отца — Федора… Как узнаешь?! Даже и сердце не скажет. Он сыплет зерно, крошит вяленое мясо для синиц, и они жадно набрасываются на корм. Потом низко кланяется родимым могилам. Когда еще придет побывать тута! И уже не дома, в гостях! А солнце греет, и кусты, словно напоенные солнцем, только и ждут, чтобы лопнуть почками, одеться в зеленый клейкий весенний наряд… «Прощай, тата! Пригляни и наставь, коли што… Когда-то гладил ты меня по волосам грубой и доброй ладонью, говорил: „Мягкие волосья-то, добрый ты у меня…“ Добрый ли я? Не знаю! Воину не приходит слишком добрым быти… Только наставь меня, татушка, не дай очерстветь моему сердцу, не дай совершить такого, от чего потом совестно станет жить на земле!»
   Уходит Мишук, и оборачивается, и видит уже далекие, затерянные среди прочих, два креста — память сердца, его корень на этой земле, то, что оборвано уже и будет кровоточить долго-долго, быть может — до конца дней!
   Ибо родина — это земля отцов, и труд, привычный с детства, и привычные радости, и родные могилы, и та же деревянная, глиняная ли миска щей, и та же гречневая каша с молоком, и так же — воротясь из похода, путей ли торговых, из-за тридевять земель и морей, из далеких сказочных царств — скинуть тяжелые порты дорогого сукна, сермягу дорожную ли или суконный вотол и, в холщовой долгой рубахе и холщовых исподниках, росным утром выйти косить с наточенною до хрустального звона косой и пойти махать, оставляя позадь себя холмистую череду перепутанных, срезанных трав, которые потом, к пабедью, женки учнут ворошить, а там уже и сгребать голубое подсохшее сено, в котором с девчушечьей радостью все еще светят сухие глаза цветов. Потому и больно так покидать насовсем родные места! Ибо в боях, путях и походах защищал ты не что-то лучшее или иное, а родное и привычное, отстаивал право быть и жить так, как довелось искони.
   А уже когда похотят перемен и бросают родные поля и погосты, и идут за иною мечтой и в иную, несхожую жизнь, — ну, тогда и родину ищут себе, создают ли вновь, иную, и сами тогда становятся скоро другим народом, с иною любовью, с иною памятью предков, да даже и с иным языком! Всё уходит из памяти: и любовь, и предания, и речь, сохранявшая когда-то прежде голоса и заветы пращуров. Но и вновь и опять возникают родимые погосты, и привычный уклад, и навычай, по коему сразу узнаются свой и чужой. И вновь в путях и походах начинают мечтать об одном: воротиться домой, к привычному очагу и труду, и продолжать делать то же, что делали предки, когда-то сотворившие для себя и внуков своих навычай своего бытия.
   Так — с народами. Ну, то, быть может, в тысячу лет раз! А и каждому, кто даже и в своей земле, в народе своем меняет отчий дом на иной, — в иной волости, княжестве ли соседнем, — каждому, уходя, приходит отрывать от себя что-то вросшее в саму землю, в саму почву родного селища, словно те тонкие корешки, что, как ни старайся, с каким береженьем ни вынимай растение из земли, все одно оторвутся и останутся здесь навсегда, насовсем. Память сердца… Эх! Да ну ее! Забыться, затормошиться поскорей!
   Дел хватало у Мишука. Впервые поставили старшим над десятком ратников, и надо было не ударить лицом в грязь: у всех проверяй седло, сбрую, сапоги, рукавицы, оружие да не сбиты ли спины у лошадей? Да хорошо ли кованы кони? Огрешишь в чем, боле старшим не поставят, и сиди весь век в молодших тогда!
   Оно бы и в бою показать себя не грех с десятком-то ратных, да ноне чегой-то не хотелось Мишуку боя! Хотелось тишины, а не сражений. Уже не было того, болезненного, — от сочувствия Михайле, — когда не знай, за кого и биться на рати, но и злобы на тверичей не было. Уж кончили бы все миром! Гляди, в Орде стало больно нехорошо, не привелось бы ратиться с ханом! Тут уж со своими-то нать по-мирному как-нито. И не один Мишук, многие думали так. Потому и обрадовались миру. И воеводы тоже, видать, не рвались особо-то в бой. Все думали: лучше миром. И всем было боязно того, что творилось нынче в Орде. Ханские послы многих и многому выучили. Еще и пото не полез Юрий под Кашин. Почуял нежелание воевод.
   Из Переяславля по раскисшим дорогам потянулись в Москву. Только на Москве узнали, что князь Юрий ускакал в Новгород и созывает туда, к себе, дружину. Впервые по-настоящему обрадовался Мишук, что служит не у князя, а у Протасия, в городовой рати. Кате было вот-вот родить. И дом устраивать надо было. И пахать. А после — косить. И тут-то у Мишука родился сын, и в то ж узналось, что Дмитрий Михалыч, старший сын покойного тверского князя, взял великое княжение под Юрием. Юрий Данилыч из Новгорода уже слал за помочью на Москву. Дометывая копны вместе со стариком Ойнасом, Мишук все гадал-прикидывал: когда ся начнет новая война? И успеют ли они с Ойнасом скопнить сено?


ГЛАВА 54


   Есть история народа, его подъема, развития и упадка в череде сменяющих друг друга веков. Есть история власти и властителей, бесконечно важная, ибо от власти зависят жизнь и труд смердов, зажиток или раззор страны и земли. Эта история больше всего и отражена в хрониках и летописях народов. И есть история духа, создаваемая и запечатлеваемая избранными, зачастую посвятившими себя только ей одной и отринувшими все земные утехи и искушения плоти. Интеллигент позднейших веков, обремененный семьею, мятущийся в ворохе мелких дел и страстей, с трудом выкраивая малый час для работы, в которой — в одной — его бессмертие, этот интеллигент жалок и даже смешон по сравнению со своим предком, ученым иноком, что раз и навсегда отринул временное для вечного и плотское для единой работы духа.
   «Могущий вместить да вместит!» — сказано в древней, изначальной книге. Не в покор прочим и не в гордыню избранным. От гордости тоже должно отречься, вступая на путь монашеского труда. Давно уже упокоился в гробнице митрополит Кирилл, а «правила», им утвержденные, спасают и держат русскую церковь. Неустанно объезжает бывший ратский игумен, ныне преосвященный Петр свою обширную митрополию: из Луцка в Галич, из Галича в Киев, из Киева снова в Суздальскую землю. На санях и в возке, на лодьях и насадах, и всюду проповедует слово божие, и учит, и наставляет, и пасет паству свою. Петр уже стар и ветх плотью, и скоро наступит конец его земного жития. Но заботы растут, и грозные тучи склубились над его вертоградом. Ныне предстоит положить препону бесерменской проповеди на Руси. Пусть князья спорят о власти. Власть стоит духом живым, а дух народа укрепляется верою.
   Как укрепляется вера? Проповедью, книжным научением. И потому иноки тратят годы, переписывая ветхие пергамены минувших веков.
   Возведением храмов. И потому, несмотря на военное розмирье и убийство Михаила в Орде, тверской игумен Иоанн Цесарегородский возводит каменную церковь святого Феодора.
   Подвижничеством. Церковь, не имеющая мирян и иереев, готовых на муки и скорби ради веры, — мертва. Почему на Руси и канонизировали тотчас христианина Федора, замученного в Болгарах за веру 21 апреля 1323 г.
   Обличением отступников и паки привлечением заблудших душ. Ходя и проповедуя, Петр, при всей его доброте, тут был тверд и противустал неверным, яко первый воин Христа.
   Почему мусульманство, одолевшее многие страны Востока, наткнулось на Руси, словно как на железную сеть, на некую незримую преграду? Казалось бы, при господстве Орды над Русью и власти хана-фанатика должны были появиться целые ряды отступников, целые области принявших учение Магомета. Тем паче что философия Джалаледдина Руми, поэта, глаголившего, яко несть большой разницы между Христом и Магометом, уже прельстила многочисленное население Византийской империи — а там были вековые традиции христианства, процветала высокая жизнь духа и древняя культура церкви! На Руси же ни тысячелетней традиции, ни великой церковной организации отнюдь еще не сложилось. Да, был дух народа, не сломленного игом, но дух народа — его бессознательное душевное устремление — в таком сложном и трудном явлении, как церковное учение (скажем шире — всякая идеология вообще), сам по себе мог и должен был оказаться бессилен. Знаем же мы целые культуры и цивилизации, исчезнувшие потому только, что народ принял гибельное для него учение, принял сам, с восторгом и подъемом, а там и исчез в волнах времени, — как кочевые уйгуры, усвоившие философию пророка Мани и через три поколения выродившиеся и сошедшие с лица земли. Чтобы сохранить непорушенной православную веру, требовались и знания, и ум, и неукоснительное проповедание, и борьба, паче жизни самой. Недаром четырнадцатый век породил мощное монастырское строительство на Руси. Появляются все новые и новые обители, на пустых местах, в дебрях и лесах; и те, первые, зачинавшие русское пустынножительство, были чем угодно, только не разъевшимися и отупевшими от безделья паразитами, как принято думать про монашескую братию (и примеры чего, увы, в последующие века также являла-таки наша история). Достаточно напомнить только, что четырнадцатый век создал Сергия Радонежского, и нам уместно сказать здесь об этом потому еще, что родился он в те самые времена, о коих идет речь, а точнее сказать, в 1319 году, через год после гибели Михаила Тверского. Но и для этого мощного, идущего снизу движения пустынножителей, проповедников и учителей народных, для множества, отдавших себя вере и родине, требовалась твердая направляющая воля, и тут мы должны поклониться и воздать должное неутомимой деятельности митрополита Петра. Это он стал вперекор проповеди мусульманства на Руси, как и проповеданию латинства. Это он сохранил в чистоте идею освященного православия, а значит, духовную независимость Руси от восточных и западных захватчиков. Летопись донесла до нас лишь один эпизод этой многолетней борьбы нашего митрополита, и то в смутном и неясном указании, что Петр проклял и отлучил от церкви некоего Сеита… Кого? И за что? Имя Сеит ведет нас на Восток. (Сеит — духовное лицо в мусульманских странах.) Почему он мог проповедовать на Руси? Входил ли он в храмы наши и молился в них, осеняя себя православным крестом? И как и где произнес Петр проклятие ему? В каком соборе, при стечении каких и скольких людей, и как происходило само проклятие? Восклицал ли «анафема» митрополит Петр или как-то иначе отринул Сеита от веры и права посещать храмы русские? Мы не знаем. Но о чем можно догадаться, — только догадаться, конечно! — это о том, каким мог быть, ежели он был, разговор Петра с этим Сеитом с глазу на глаз или в присутствии немногих иерархов, ибо Петр, конечно, прежде, чем произнести проклятие, должен был убедить себя и присных и даже и противника в своей правоте.
   Что должен был и мог сказать этот Сеит, отстаивая свои взгляды? То же, что говорилось всегда, всюду и во все века сторонниками слияния вер, государств и народов. И, конечно, он знал хорошо русский язык, и был научен и книжен, и «хитр разумом», и видом, возможно, мало уступал Петру: был скорее сух и прям, чем жирен и толст, и был дерзостен и огнеглаз, в седой или черной бороде, с лицом решительным и резким, красивым лицом таджика, согдийца или араба, горбоносым смуглым лицом, странно похожим по очерку на лицо митрополита Петра. И, конечно, он ссылался на учение Джалаледдина Руми, и, конечно, напомнил слова Евангелия: «несть предо мною еллин, или иудей, или грек»… И, конечно, развернул слепительную картину: одна вера, один народ, одно царство на всей земле, в коем только справедливость, благие законы и равенство, но ни войн, ни насилий, ни розни или вражды.
   Что мог ответить ему Петр? Оспорить слова Христа, сохраненные Евангелием? Отринуть светлую мечту мирной и дружной жизни народив? Нет, ни отвергнуть Христа, ни оспорить красоты всеобщего мира не мог, да и не хотел преосвященный Петр. Но он сказал другое. Он напомнил иное многое, что есть в благовествованиях евангелистов. О несовершенстве людей. О грехе. Наконец о том, что народы всегда различны и живут своим побытом и навычаем, несходным с иными. Одни пашут и сеют зерно, другие пасут скот, третьи мореходствуют и ловят рыбу. И учение любви могут они все принять только через любовь, а не через принуждение. И все равно — останутся сами собою. Ибо море и суша, горы и пустыни, лес и степи не переменят места свои и не съединятся в одно. И что есть научение всех единой вере и единому способу жизни, как не суета и не обман, ибо одним то будет легко, и они взвеселятся и возликуют и умножатся и распространятся по земле, яко песок морской, а другим станет неудобно и утеснительно, и эти почнут умирать, и терпеть муки, и служить тем, удачливым и веселым. Не худшее ли рабство воцарит в этом едином собрании разных народов и племен? И кто может поклясться и сказать: «Клянусь Богом, что законы, утвержденные смертными людьми, что власть, установленная немногими для многих, будут справедливы и мудры для всех и на все века?» Да ежели бы возможна была на земле такая гармония, сходная с гармонией ангелов, так давно уже божьим соизволением и возникла бы она! Однако зрим мы иное. В борениях и скорби, в долгом непрестанном мужествовании творится справедливость и сама жизнь на земле. И не может быть правды там, где не разрешено или невозможно станет биться за правду! И не может быть равенства там, где не будет воли, и не царство божие на земле, — царство антихриста проповедуют такие, как сей муж, по тщанию коего должна православная вера уступить место «вере арабов». Пусть каждый народ идет к Богу своим путем, и тогда это будет путь сердца, а не принуждения, путь радости и любви, а не насилия и скорби. И сколько бы на пролилось крови и слез на этом пути, — в борьбе ли народов, в бореньях ли властителей, — все же это будет лишь малая капля по сравнению с тем угнетением духа, теми муками и теми смертями инакомысленных, что льстиво предлагает сей проповедник и присные его!
   Вот что мог и должен был ответить Петр, ибо сказать прямо, что проповедь Сеита направлена к тому, чтобы духовно подчинить Русь хану Золотой Орды и растворить русичей среди прочих народов Дикого поля, — сказать так прямо он не мог, хоть и без того понимали все, что речь идет именно об этом — о том, будет или не будет существовать в веках Русь? И это решалось прежде всего верою, а не борьбою князей за власть над владимирским столом.
   И еще был в споре сем один собеседник, соболезнующий Петру, что тоже подал голос свой за разность вер и неслиянность племен и религий, хоть он и не произнес ни слова, и даже видом своим не смутил тяжущихся, но самою участью своею свидетельствовал зато в пользу митрополита. Собеседником этим был замученный в Орде и причтенный русскою церковью к лику святых Михаил Ярославич Тверской.


ГЛАВА 55


   — Князю Юрию Даниловичу!
   — Здрав буди! Здрав буди!
   Гремят и плещут чары и чаши. Звонкой медью, серебром и рыбьим зубом, резным капом, в серебро оправленным, златом в каменьях и жемчугах и даже бесценным стеклом веницейским сверкает и искрится праздничный стол. Под кабаньими тушами, навалами жареной дичи, под чудовищными, в сажень длиной, копчеными осетрами, алыми горами резаной семги, пирогами, серебряными бочками стерляжьей ухи, щей, густого мясного хлебова, под точеными аршинными мисами с белою, сорочинского пшена, кашею, вдосталь начиненною винными ягодами и изюмом, стонут и ломятся дубовые столы. По просторной тесовой палате на два света, под неохватными брусьями высокого гладкотесаного потолка волнами прокатывают веселье и клики. Встают, подымая заздравные чары, приветствуют князя бояре, купцы, житьи и старосты ремесленных братств Господина Великого Новгорода. Откидывая долгие рукава опашней, выпрастывают руки в белом тонком полотне, в шелку, в парчовых наручах и перстнях, тянут чарами ввысь. И лица в улыбках, и грозно-задорные хмельные взоры — и всё к нему, для него! А Юрий — распахнутый, сияющий, солнечный, лучится весь, весь из счастья и светлоты
   — кого-то обнимает, с кем-то целуется и пьет. Тут не надо думать, гадая: как теперя быть и что делать? Тут сами не дураки, подскажут!
   Жизнь положив в споре за высшую власть, Юрий был по поваде своей скорее исполнитель замыслов, чем творец. Ему, чтобы действовать, нужно было не задумывать о самом главном. Высшие причины действования были для Юрия звук пустой. Было родовое: не упустить великий стол из семьи потомков Невского, — и дрался. Можайск, Коломна, Переяславль — все то было исполнением или продолжением замыслов Данилы. Даже то, как справиться с Михайлой Тверским, свалив на него гибель Кончаки, подсказал Юрию Кавгадый. И теперь, в Новгороде, его ласкают, и дарят, и чествуют, как великого князя владимирского и новгородского тож (еще Дмитрий не добрался до хана, и еще ярлык не передан тверским князьям!), и среди пиров и утех шепчут ему в уши, и он, милостиво соглашаясь, кивает головой: «Свея так Свея! И под Выборг пойдем, свею выбивать!» И переглядываются, подмигивая, новгородские вятшие мужи — по-ихнему вышло! На лето назначен поход, и полки великого князя уже вызваны в Новгород.
   И уже когда, отпировав и отгуляв вдосталь, вошли в скалистую и песчаную, сплошь в красных сосновых борах, землю Суоми, настигло Юрия известие о решении хана. Но и здесь, посвистывая и зло узя глаза, не упал он духом. Про себя крепко-таки ругнул Узбека: «За две тысячи тверского серебра ярлык отобрать! Хорош родственничек!» Поморщился, вспомнив, что Кончаки-то нет. «Ну и жадна была на ласки татарка! Не умори ее Кавгадый, замучила бы вконец!»
   Под Выборгом стояли чуть не весь август. Били стены пороками, ходили на приступы. Взяли окологородье, испустошили всю волость вконец. Крепости, однако, взять не смогли. Свеи защищались отчаянно. Девятого сентября сняли осаду и, волоча обозы с добром, потянулись назад.
   В Новгороде ожидал Юрия строгий вызов хана Узбека. Большой охоты идти в Орду сейчас, под первый гнев хана, не было, но ханский посол Ахмыл натворил, передавали, много пакости по Низовской земле, взял и пограбил Ярославль, иссек много народу… Идти надо было.
   Отправился уже под осенние дожди и слякоть, провожаемый боярами, с обозом, казной и добром. На подарки псам-бесерменам опять невестимо сколь серебра утечет! Не дают обрасти добром, стригут и стригут, стервы!
   И уже в Ярославской волости, на Урдоме, пристигли поезд Юрия тверичи…
   Как оно там створилось, Юрий сам потом не понимал толком. Помнил скачущий вроссыпь, облавою, строй вражеской конницы, сумасшедшую рубку, чьи-то яростные глаза и яростный блеск танцующих в воздухе сабель, помнил стрелы низко над головой, когда он, пригнувшись, рвал сквозь кусты, холодный веер водяных брызг, и как плыл, фыркая, конь, и как он, мокрый до плеч, скакал потом под холодным ветром и только молил Господа об одном: «Уйти, уйти, уйти!» И ушел, запалив и бросив коня, потеряв весь обоз, казну и половину дружины. Ушел-таки и, петляя, как заяц, добирался потом во Псков, куда затем долго еще добирались и добредали его разбежавшиеся дружинники…

 
   Трудно быть сыном великого отца. Еще труднее, когда рядом, как постоянный молчаливый укор, находится мать со скорбным иконописным ликом русской Богоматери.
   Дмитрий Михайлович Грозные Очи был красив, но уже и какой-то особой трагической и обреченной красою. Тонкий в поясу, широкий — «просторный» — в плечах, высокий, с прямым долгим носом и легкою кудрявою русой бородкой, с черно-синими, бездонными, страшными иногда глазами, в которых, даже когда он смеялся, все стояла спрятанная глубоко-глубоко немая печаль, с бровями вразлет, с грозным гласом отца, с породистыми узкими ладонями и долгими материнскими перстами рук (руками этими, почти женскими по рисунку, он как-то на охоте без труда, сдавив за горло, задушил рысь, прыгнувшую с дерева к нему на седло). Любил ли он дочерь Гедимина? Мария изнывала от счастья, даже и глядя на него; и когда он погиб, уже не могла жить, умерла вскоре. Но и ее временем охватывало отчаяние. Дмитрий был весь в одной неизбывной мечте. Душа его горела и сгорала одним-единым огнем: отмстить за отца! И даже мать, сама помогавшая разгореться этому пламени, пугалась, чуя обреченность сына, ибо жить только гневом нельзя, не дано живому человеку. Он должен тогда уж погибнуть или погубить. Или и погубить и погибнуть. Но не жить. Ибо для жизни нужны прощение, забвение и любовь. (Хоть не хотим мы прощать, и забывать не хотим, и трудно нам заставить себя полюбить обидящих нас!) Ярлык на великое княжение нужен был Дмитрию лишь за одним: справиться с Юрием. И пока тот беспечно пировал в Новгороде и готовился к войне со свеей, тверские князья обкладывали его, как волка, загнанного в осок.
   Дмитрий ждал Юрия на главных новгородских путях, брата Александра, Сашка, послал за Кострому. Александр был тоже красив, и высок, и строен, и соколиной статью и породистым славянским лицом, главное в котором были гордая прямота и удаль, вряд ли уступал брату. Только он был проще и живее, и не было обреченной страстности в его ясном, голубом и веселом взоре. Они все были красавцы, тверские князья, и даже много после, и через полтора-два столетия не исчезли в тверском княжеском роду эта величавая стать и открытые породистые лица, прямоносые, крупноглазые, не исчезли ни смелость, ни удаль, и даже ратный талан нередко являлся в их потомках — только судьбою обделил их Господь…
   Александру и довелось имать Юрия. Сделал он это смело, ярко, излишне красиво, пожалуй. Преизлиха много было бурной скачки и сабельного блеска. Во всяком случае, захватив казну и обоз, Юрия он упустил.
   Дмитрий, узнав о том, рвал и метал. Едва не схватил брата за грудки. Перешерстил всю дружину — победители прятались от него по углам.
   — Юрий, Юрий нужен! А не обоз, не казна! Прельстились грабежом рухляди, воины! Дети Михаила такого не допускают! Позор! Понимаешь ли ты? Ах, Сашко, Сашко… И все сначала, все заново теперь…
   Вечером он заперся ото всех. Даже от матери. Сидел, уставя черные страшные глаза в одну точку. Юрий — это было теперь уже не из мира людей, это было зло, которое требовалось уничтожить, чтобы освободить, нет, — очистить мир. И в том, что Юрий ушел из засады, тоже было нечто зловещее, какой-то недобрый и грозный знак, быть может, знак того, что зло неизбывно в мире… Но человек же он! Дмитрий, издрогнув, крепко повел руками по вискам и щекам. В полутьме покоя, и верно, что-то начинало вроде бы трупно посвечивать и шевелиться.