— Добро, Иван! — с утробным рыком, набычась, проскрежетал Юрий. — Добро! Верно, молитвенник ты! Дак и молись, тово! В монастыри честном! А от забот градных я тя свобожу, вот те крест, свобожу! И перстом не щелканешь тогды! А труды твои — хрен на твои труды! Федор Бяконт блюл Москву доднесь, и вперед поблюдет, и без твоей докуки!
   Иван усмехнулся зло и передернул плечами:
   — Федор Бяконт тебе не то исделал. Главно ты запамятовал за им! Он тебя с новгородцами свел, он тебя и с Черниговым и с брянским князем сдружил. С Бяконтом ты вона куда уже длани простер! А будешь так-то… И Бяконт от тя убежит, и все отступят! — Иван не повышал голоса, и это было, пожалуй, страшнее Юрьевых выкриков. Таким презрением и даже тихою угрозою прозвучали его слова: — А ты без меня, Юрко, тоже не велик глуздырь! Пока ты тамо-семо летал, рать да серебро тратил, тута бы у тя, коли не я, и всё бы, почитай, растащили!
   — Не растащат! Подручных наставлю своих!
   — Твои-то подручны токо и волокут! Етот, ково Протасий развалил наполы, за што ты сердце на тысяцкого кой год уже несешь, он-то и был главной вор! А тронуть ево в те поры и я не смел! И все из-за тя! Пили вместях, дак! Наставишь таких-то, году не минет — по миру пойдешь. Тогды не толь великого княженья, и на Переяславли не усидишь! — Иван передохнул, отступил на шаг. Выпрямился и, невступно глядючи в очи Юрию, докончил: — Словом, нет моей воли. И не дам. Силой бери, коли… А не скажу, где чево и где батюшковы клады зарыты, о коих и ты не знашь, — не скажу. Там-то добра поболе, чем в казне да в бертьяницах!
   (У Юрия глаза завидущие вспыхнули, как у кота, и Иван понял: проняло. Хотел и еще добавить про вымышленные клады, да побоялся пересолить, не разгадал бы брат обману.) И приодержал Юрий, смутился духом. Не уступить ли уж на первый након? А Иван, углядев, начал добивать, как гвозди загонять в стену:
   — Што по обычаю, по пошлине следует, — когда поедешь на поставленье к Узбеку, — то и возьми. И подарки какие, и серебро. И боле — не дам. А коли ты о великом княженьи затеял — изворачивайся, как хошь, в Орде, только Москвы не грабь. Подарками не все сделашь. Ты так сумей, чтобы не из дому, а в дом! На серебре дурак проедет! Без серебра сумей! Тогда я тебе в ноги поклонюсь, тогда душой своею смрадной и грешной восплачу у престола божия, моля тебе и себе спасения на небеси! Тогда! Но не теперь! И помни: душу я свою гублю за отцово добро, но отцова добра погубить не дам!
   Смутен был Юрий после толковни с братом. Разумеется, не покинул он ни намерения своего, ни решения не переменил, а только не стало воли решать все самому. Потребовалось собрать бояр, думу, потребовалось прошать градских воевод, архимандрию… Потребовалось, пришлось выслушивать, что решит земля. А земля, еще не оправившаяся от голода, помнившая разоренье после Михайловой рати, земля поддавалась туго. Решали, в затылках чесали, считали да перекладывали добро в скрынях, и одно выходило у всех: нет, нет и нет! Не осилить. Золотом-серебром не осилить князя Михайлы. Так как-то, кабыть-нито самому князю уж… да, може, добром-то сговорить! Переслав, да Коломну, да Можай сохранить, а там — что Бог даст! И преже надоть с Великим Новгородом уведать, что они о себе мыслят? Даве ободрал их Михайло, поди, не по нраву пришлось!
   И Юрий бесился, диким скакуном, как на привязи, вставал на дыбы, а поделать ничего не мог. Земля не хотела новой смуты и разоренья не желала. Прав оказался Иван. На думе, покряхтывая да лебезя, великие бояре провалили-таки запрос Юрия, не дали ни серебра, ни добра на дальнейшую колготу и прю с Михаилом в Орде. Все, кто и молчали, молча думали одно: «Пущай сам Михайло шею себе свернет, пущай Новгород снова встанет, тогда поглядим… А до той поры нет, нет и нет!»
   После думы братья опять встретились. Все четверо: Юрий, Иван, Борис и Афанасий, что теперь уже, подросши, на полных правах княжича участвовал в советах и думе боярской. Афанасий, хоть и подрос, и вытянулся изрядно, но был тонок, узок в плечах, большие глаза его смотрели жалобно, худые персты беспокойно шевелились — не чуял себя володетелем младший Данилыч! Борис, очень потишевший после Твери, только внимал, со скучною покорностью готовый исполнить любое братнино повеление. Один Иван — хоть нынче не ярился, глядел покорно и прозрачно-ясно по-старому, и вновь не чаялось во взоре его никакой возможной грозы — один Иван глядел загадочно-удоволенным, и Юрий, бросая на брата косые взгляды, так и вскипал каждый раз. Пили мед, закусывали. Слуги сновали с подносами.
   Вот сидят четыре холостых мужика (из них один — вдовый), пьют и едят, и от их совокупной думы, так или другояк, изменится судьба Русской земли. Причем уже тогда изменится, когда и кости их сгниют в гробах. Дивно! Юрий уже пьян. Он расстегнул зипун, голубые глаза помутнели. Тяжкая мысль бродит в его хмельной голове: «Новгород… Опеть Новгород! Прав Иван, как ни поверни, хоть и забедно признать! А ежели все-таки придет в Орду ехать?..» Внезапно глаза его светлеют, молодой блеск появляется в них. Руки — вечно зудящие от желаний ладони московского князя — крепко ухватывают кубок и край столешницы. Он краснеет и бледнеет разом, незряче глядя туда, сквозь и через стену покоя, в глухую ордынскую даль… «Алтын коназ!» Так говорила тогда… Ежели еще не замужем… Почто теперь не попытать судьбы? Шурином-то хана он и Михайлу свалит! Юрий уже пренебрежительно и надменно озирает очами братьев, утверждает взор на Иване:
   — Баешь, надоть без серебра досягнуть стола володимирского? Дак вот тебе, досягну и без гривен твоих вонючих, досягну, крестом клянусь! И Новгород подыму, и в Орде, у хана, свое возьму!
   Он, и верно, достает серебряный крест из-за пазухи и держит его перед собою, пьяно покачиваясь. Иван быстро и остро взглядывает на брата и вновь опускает очи долу. Молчит. Юрий встает на ноги, утверждается на высоких каблуках:
   — В ноги поклоните мне!
   — В ноги и поклоним, — без выражения отвечает Иван. Борис взглядывает хмуро, не очень понимая, пожимает плечами. Афанасий смятенно оглядывает старших братьев: неужели опять будет ссора? Но ссоры нет. Юрий садится с маху и с маху бьет кулаком по столешнице, опрокидывая кубок. Слуга кидается подымать, ставит и наливает новый, исчезает, пятясь.
   — Досягну! — тупо и упрямо повторяет Юрий и, резко охапив каповую, в серебре, чашу, пьет.

 
   В тот день, когда в княжеской думе решилось, что Юрию ехать в Орду без великих даров и не противустать явно Михайле Тверскому, Федор Бяконт воротился домой поздно, усталый и довольный. Юрию всегда недоставало терпения, и ныне, окоротив своего князя, великие бояре могли тихо торжествовать. Как ся оно повернет в Орде — невестимо, а коли чья голова и падет под ханский топор, так преже набольшего! Пущай Михайло за все в ответе, пущай Тверь напереди. По нынешней поре эдак-то и вернее!
   Омыв руки и лицо, переоболокшись в домашнее, мягкое, испив от души кислого квасу, прошел Федор на домашнюю половину, огладил по головам сыновей-подростков. Славные растут отроки! И не заботят так, как старшой. Елевферия одного и не было. «Верно, у себя, как всегда, над книгой сидит!
   — подумалось с легким недовольством. — Мог бы, после думы-то такой, и встретить родителя! Седни и похвастать мочно!»
   — Послать за Олферием? — вскинулась Марья.
   — Сиди! — решил Федор, подумав. — Погодя сам схожу.
   Он сел было за трапезу и не выдержал. Едва отведав, встал, вышел в галерейку, поднялся по узкой лесенке к вышним горницам. Постучал. У Елевферия горела свеча, но он не читал, сидел недвижно и даже не встал, только поглядел на отца глубоким и грустным взором. Сын как-то и вырос, и окреп за последние годы, хоть и невелик ростом. Бородка сошлась клином и потемнела, родниковые глаза углубились, потемнели тоже, наполнились мыслью. Федор, подавив обиду свою, не стал сетовать, что сын не вышел к ужину, присел, начал сказывать о думе, о том, как окоротили Юрия. Сын слушал, кивал, изредка взглядывая на отца. Выслушивал терпеливо, но без участия, словно побаску какую. Отец обиженно замолк, не договорив. Елевферий шевельнулся, вскинул головой, отбрасывая долгие волосы:
   — Прости, батюшка! Прошать хочу у тебя. Орда теперь беспременно вся к бесерменам перейдет, в ихнюю веру?
   — Бают, так! Новый хан ихний, Узбек, на то поворотил.
   — А христианам теперь, тем, что в Сарае, как же?
   — Дак что ж… епископ сарский сидит… Без нас-то тоже… Как оно дале пойдет, не ведаю, сын!
   Елевферий помолчал и сказал просто, как о чем-то давно готовом, о чем сообщают походя:
   — Я в монастырь ухожу, батюшка.
   — Ты што… Пошто так-то? — потерялся Федор. Полураскрыв рот, он воззрился на сына. Конечно, ожидано было, давно ожидано, и все ж… Крестник Ивана! Первенец… Службой уж николи б не обошли! Было преже — мыслил на своем месте в думе Елевферия утвердить, с тем и помереть уж… А тут — в монастырь! Да круто как! А что решил твердо — по глазам было видать. Сына Федор с годами навык понимать и — в большом — не перечил. Но тут такое…
   — Воеводы во бранях землю берегут! Думны бояре о делах мыслят! — с обидой, не сдержавши себя, вымолвил Бяконт. — Разве ж тебе чести и места недостало бы?
   Сын медленно покачал головой:
   — Сказано: «Яко держава моя и прибежище мое еси ты!..» Теперь, когда бесермены одолели Орду, а латины вот-вот покончат с Цареградом, когда и ляхи и литва уже покорились папе римскому и католической вере, что возмогут воеводы? Одолеть в двух-трех битвах? Ну, отбить ворога раз-другой… Ежели вся Орда не навалит, или весь Запад враз, или совокупною силою, и что тогда воеводы?! И думные бояре от великой беды не спасут. И при князе своем, и без ратного одоленья пропасти мочно! Сменить веру, а там и всё: храмы, навычаи, молвь книжная… Там, глядишь, и само имя «Русь» исчезнет, на что ся другое повернет. Забудут предков гробы и святыни отринут. Знатные учнут величаться в иноземном платье и молвью чужою щеголять, учнут гнушатися смердов своих, дальше — пуще, и, поиначив всё, исчезнет Русь, всю себя истощит. И не будет уже ни языка, ни памяти, ни святынь от них, а всё инако… Вот что на ся грядет от иных земель! И како обороним, и чем, и кто возможет? Единым — верою! Верой стоят земли, и языцы верою укрепляются. Зри, батюшка, и помысли о сем! Не меч, но крест православия — наша крепость и спасение на земли! Я не от мира бегу, отец, и меч не отринул от себя, но пусть будет отныне меч мой — меч духовный, им же утвердимся ныне и присно. В вере — правда! А кто одолеет в споре за власть — князь Михайло или Юрий — разве это важно, отец?! Разве в этом спасение Руси?! Я даве молился и Он, — тот, кто крестную муку приял за ны,
   — Он явился мне и утвердил, овеял… Не видом, нет, а так, как ветер или как лунный свет!
   Федор понурил чело, долго молчал. Таких речей как-то и не ожидал он от сына.
   — Ну, коли так, не держу…
   Исподлобья взглянув, уверился, что нет, не напрасно молвит такой его первенец, княж-Иванов крестник, не от детской резвости ума, и про монастырь строго решил. И словеса высокие не впусте молвит. Быть может, и дано Елевферию нечто, чего он, Федор Бяконт, не в силах понять! Эвон: все одно — Михайло, Юрий ли… Ан не все одно! Кабы все-то одно, он, Бяконт, может, и за Михайлу бы заложился. А вишь, оно как… Всю жисть батька положил на то, а он — как локтем со стола смахнул, и вся недолга. Нет, милый, и в монастыре-то не мед! Да ведь что я, знает же! Монастырь-то выбрал ли? (Испросить боязно!) Хоть здесь-то бы подсказать… А матери, ей как повестить такое? Ох! Пока малы дети, все мнишь: скорей бы выросли, а вырастут — и не удоволить им! И добро еще, коли станет архимандритом (уж об епископском сане Бяконт боялся и мечтать), а ежели в простых мнихах пребудет? А ведь и станет с него!
   А паче того, и горше, чуялось: в чем-то становится сын выше самого Бяконта, выше отца своего, и уже и боязно началовать, начал вести… «Высидела утка лебедя!» — с горьким удивлением подумал великий московский боярин Федор Бяконт.


ГЛАВА 43


   Первые же слухи о событиях в Орде породили в Новгороде смуту. Михаилу заявили, что, по вечевому приговору всех вятших и меньших, отказывают давать великому князю черный бор и дань заволоцкую. В ответ Михаил вывел из Новгорода своих наместников и прекратил подвоз хлеба. Год был тяжек, новгородцы смирились. Князю было послано с дарами. Городу пришлось дать Михаилу по миру полторы тысячи гривен серебра отступного.
   Урядив с Новгородом, Михаил собрался в Орду, к Узбеку. Уже ясно стало за протекшие месяцы, что Узбек утвердился прочно, и приходилось ехать на поклон, получать у нового хана ярлык на великое княжение. Оставя наместникам строгие наказы (пуще всего — беречься возможных Юрьевых пакостей), расцеловавшись с Анною, а пятнадцатилетнего Дмитрия, с приданными боярами, посадив вместо себя, Михаил отбыл во Владимир, чтобы оттуда уже плыть в Сарай.
   К новому хану за ярлыком церковным собирался и митрополит Петр, и так уж совершилось волею судеб, что Михаилу с Петром пришлось плыть вместе, в едином корабле. Великий князь не мог не пригласить митрополита, а Петру неудобно было отказать князю и ехать в особину.
   Караван судов, — и среди них самый большой, расписной и изукрашенный резью, с беседкою, устланной коврами, великокняжеский, — спустился по Клязьме, вышел в Волгу и, растянувшись долгою вереницею крутобоких, с вырезными носами учанов, лодей и паузков, под серо-белыми, желтыми и красными парусами, на поворотах и стремнинах обрастающий сверкающею щетиной долгих весел, враз и дружно пенивших синюю громаду волжской воды, поплыл в Сарай.
   Поначалу великий князь с митрополитом сторонились друг друга. Михаил больше сидел наверху, в беседке, обдуваемый ветром, обозревая плывущий караван, извивы Волги, зеленые берега и осыпи крутояров, на которых все еще щетинился лес, не желающий уступать места ковыльному натиску степей. Думы его были невеселы. Тревожил Новгород, едва укрощенный, тревожил московский князь, тревожил юный Дмитрий — как-то он там? На пятнадцатом году можно и натворить беды, уже и ближний боярин за шиворот не возьмет. А сын рос нравным, крутым, уже и прозванье получил от холопов: Грозные Очи. Должен быть грозен князь! Но и мудр, но и добр порою. Хотя ему самому, Михаилу, доброта давалась все трудней и трудней, девять лет власти сделали свое дело… Второй сын, Саша, тоже тревожил. Этот, напротив, излишнею легкостью нрава. Или уж у него, у отца, столь требователен взгляд на детей? Этим детям править Русью. Тут подумаешь! Константин, тот еще был непонятен. Красивый, большеглазый, высокий, а — робковат. Хоть, конечно, третий сын, а все же его сын, Михаила! Он сам никогда не робел на ратях, ни на охоте, ни в иных путях княжеских. Чуял восторг, гнев, прилив удали, а страха — никогда. Разве за кметей своих, а за себя — нет. Быть может, потому, что о себе думать времени не хватало, может, и оттого, что не убывала сила в плечах, годы не чуялись еще телом, разве — душой иногда, как нынче, и то перед неизбежным, перед неподвластным ему, там, где и сила бессильна… Раздражало и то, что рядом этот чужой и, вместе, столь уважаемый многими муж — митрополит Петр. Не знал, как держать себя с ним, как и речь вести, после Переяславского-то собора!
   Петр поначалу пребывал в глубине корабля, но вот как-то тоже вышел, сел в раскидное креслице, с любопытством оглядывая сине-зеленое приволье. Михаил покосился, Петр слегка поклонился и улыбнулся князю. Так и сидели в молчании до часа полуденной трапезы. Тут уж нельзя было промолчать, следовало сказать нечто, пригласить к столу. Петр к столу княжескому сел, но лишь испил легкого квасу с медом, а от еды отказался вовсе, изъяснил навычаем своим. По Петру видно было, что и правда — не чревоугодник сей муж. Ни жира, ни лишнего мяса не чуялось в его просторно-сухощавой, как бы иконописной стати, в долговатом горбоносом лице, с крупными яблоками глаз в больших отененных глазницах, в чистых, с западинами худобы, линиях щек и вогнутых седоватых висков. И одет был просто митрополит: в светлых холщовых ризах, с единым золотым митрополичьим крестом на груди и тяжелым перстнем-печатью на пальце. Руки были у него чуткие, тонкие, с долгими перстами, и Михаил вспомнил, что Петр, кажется, сам иконописец.
   Митрополит тоже любопытно всматривался в бугристое, тяжелое, с широко расставленными выпуклыми глазами лицо князя, в крутые взлысины и темные вьющиеся волосы хозяина Русской земли, в его большие мощные длани, в огромные мышцы предплечий. Зримая сила Михаила Ярославича, ясно ощутимая тяжесть властности настораживали Петра. Он знал, что с излишнею силой подчас соединяется заносчивость и необузданность норова. На Москве о великом князе говорили нехорошо, а во Владимире наразно. Петр должен был признать для себя, что не понимает князя, как и князь, видимо, не понимал, не чуял Петра. Посему Петр и медлил, не заговаривал. Наконец Михаил не выдержал, отверз уста для первых необыденных слов. Подняв на Петра свои тяжелые глаза, он сухо выразил сожаление в поступке тверского епископа:
   — Впрочем, собор уже установил невиновность митрополита в хулах, на него возводимых!
   Петр внимательно поглядел на князя, покивал. Помолчав, сказал мягко:
   — Прискорбно не то, что охулили мя неправые и неправдою, прискорбно, что несть в русичах братней любви друг к другу, до раздрасия и доносов на брата своего! Сему, княже, достоит тебе, яко главе земли нашея, разумение многое приложити, речено бо есть: «аще царство на ся разделится…»
   — Прилагаю силы, дабы одержати землю в единых руках! — сурово отмолвил Михаил, подумав про себя, что ни Петр, ни он сам сейчас ничего не скажут об Юрии, разве о новгородских делах, и, значит, все, сказанное днесь, будет лжа.
   — Ведаю, что Юрий Данилыч много препон творит сему, и молю Господа об утишении страстей и вражды вашея прекращении! — спокойно возразил Петр.
   Михаил вздохнул глубоко и сильно. В самом деле, показалось, что стало легче дышать. Словно некий груз великий камнем отвалил с души. И уже теперь совсем легко показалось толковать с митрополитом.
   Больше, впрочем, ни об Юрии, ни о тверском епископе они не заговаривали. Обсудили зато новгородские дела и дела ордынские, паки и паки. Петр рассказывал (а Михаил расспрашивал и слушал жадно) о Цареграде, о волынском дворе, о латынском богослужении и о том, како ся держат Палеологи и константинопольский патриарх. Уже скоро перерывы в беседах, — когда приставали к берегу, варили кашу дружине, дневали или ужинали, — стали отяготительны тому и другому, ибо хотелось говорить и слушать еще и еще. От дел господарских и церковных скоро перешли к живописному искусству иконного письма, в коем Петр был знатцом великим, а также к пению церковному, в коем Михаил мог и сам кое в чем поучить Петра. И уже настал день, когда князь открыто рассказывал митрополиту о домашних трудах и трудностях в воспитании княжичей своих и прошал совета, а Петр, хваля Дмитрия, обещал, воротясь во Владимир, позаниматься с прочими, ежели княжичи приедут к нему.
   — Порою долит и власть, и труды княжеские. Хочешь простой жизни, с женой, с семьей! — признавался Михаил.
   — Святительская участь такожде многотрудна, в ину пору восхощеши и покоя, и уединения, а паче всего тишины! Быв игуменом, почасту завидовал я участи простых мнихов, спасающихся в горе Афонской! — ответно поддакивал князю бывший ратский настоятель.
   Петру начинал все более нравиться тверской князь, а Михаилу все проще и душеприятнее становилось разговаривать с митрополитом. И хоть так и не было сказано слова о том, но к концу этого пути решилась участь тверского епископа Андрея, коему пришлось вскоре покинуть епископию и уйти в монастырь. Решилось и другое: Петр в Орде не поддержал происков князя Юрия, что сильно облегчило Михаилу тяжкие для него переговоры с Узбеком.
   В Сарае их встретила почетная стража, и внешне все было так, как и всегда. Казалось, ордынцы всячески стараются загладить прошлогодний погром русских купцов. (Михаил уже знал, что пограбленным был частью возвращен товар и сбежавшие было тверские и иноземные гости начали возвращаться в свои лавки.) Еще шла война на восточной окраине великой степи, в Синей Орде, мусульманская конница Узбека теснила последних защитников древней монгольской веры, но тут, в Сарае, уже все было тихо. Узбек вовсю занимался реформами управления. Появился диван (совет при государе) и старший визирь, с почти неограниченными полномочиями. Дела страны решали теперь четыре главных эмира, одержавших четыре улуса Орды, из коих старший, беглербег, ведал войском и имел в подчинении темников, тысячников, сотников и десятников, — прежде подчинявшихся самому хану, — второй визирь распоряжался гражданскими делами государства, третий — денежными. На местах начинали плодиться муфтии — духовные наставники — и казы — судьи, секретари дивана, таможенники, сборщики налогов, начальники застав и прочие и прочие. Едва созданная администрация разрасталась, как половодье. Приемы стали пышнее. Русского великого князя встречали и чествовали, передавая из одних рук в другие, несколько эмиров разного ранга, среди коих Михаил, однако, почти не встречал знакомых лиц, а ежели и встречал, то видел в их глазах странное отчуждение, холодную почтительность, а два-три раза (и это было самое тревожное) — промелькнувший страх.
   К Узбеку их допустили только на третий день. Но уже вечером, в день приезда, прибежал (именно прибежал, — у него был вид тайно притекшего беглеца) сарский епископ, от коего они и узнали, пуще чем от русского ключника княжеского подворья в Сарае, о всех происшедших здесь изменениях. Епископ был явно напуган и утверждал, что мусульмане грозятся вырезать всех христиан в Орде. И хоть русичи составляли едва ли не треть населения Сарая, по утверждению епископа, все они не чаяли добра и остерегались покидать свои улицы. Петр, как мог, успокоил епископа и отпустил. Про себя подумал, что этот перепуганный человек вряд ли возможет и на грядущую пору достойно нести бремя Сарской епископии.
   Михаил помнил Узбека стройным красивым мальчиком и недоумевал, зачем этот мальчик сам, своими руками, лишает себя власти, передавая ее в руки визиров, беглербега и прочих бесерменских вельмож — ведь он все же потомок Чингиз-хана! Михаил уже видел, как эта, только-только складывающаяся, администрация в один прекрасный день съест и саму ханскую власть, и пожалился в душе о времени Тохты, таком близком и уже таком далеком!

 
   Слишком мягкое и слишком жаркое в этой жаре ложе — бумажный тюфяк, вместо привычного, скользко-прохладного соломенного, и бумажное (ватное) одеяло — не давали уснуть. Михаил скинул липкую, горячую, изузоренную бухарским хитрецом оболочину и лежал раскрывшись, в одной льняной, тонкого полотна, рубахе и нижних, тоже холстинных, портах, — думал. Пересушенное дерево потрескивало от жары. Зудели вездесущие мухи. Охватывало знакомое уже не впервые и всегда только в Орде подступавшее к нему чувство бессилия. Тут он ничего не мог сделать, ни приказать, ни заставить, и даже сила своих рук здесь была (или казалась) лишней. Что-то царапало ум, какое-то воспоминание дня, будто шепот, мельком коснувшийся уха, и потом опять, вновь… «Райя»… Вот оно, это слово: «райя»! Это они про них! Напуганный епископ толковал, что так бесермены зовут иноверцев, врагов, захваченных или завоеванных ими. Райю облагают непосильными налогами, поворуют хуже скота. Райя. Это они, русичи, это он теперь райя! И к нему и к ним, значит, приложимо то, что бесермены испытывают к униженным врагам ихней веры. Райя. Как ему завтра говорить с Узбеком? И подарки… Подарки ордынцам приходилось давать всегда. Татары плохо понимали, что можно служить за плату от хана. Каждый важный путник рассматривался ими как источник дохода. Что ж! К этому можно было привыкнуть, притерпеться, приспособиться, наконец. В Орде порою, когда не хватало серебра для подношений, брали по заемной грамоте у своих же, русских купцов. Отданное татарам тотчас, через торг, возвращалось в купеческую мошну. Брали подарки просто, открыто радовались красивым вещам, прищелкивали языком, улыбались, тут же примеряли на себя богатую сряду, любовались посудой и оружием. Было во всем этом что-то детское и по-детски не обидное. Нынче важные ордынцы так уже даров не берут. Толкуют что-то о праве, о законе, поминают имя пророка. Приношений ждут, отводя глаза, и тотчас отсылают со слугами куда-то в задние покои. Злее и настойчивей требуют серебра — видно, купцы выучили — и берут подарки не просто так, а с делом каким, чтобы, например, ускорить встречу с Узбеком, — уже не подарки, взятки берут. И это тоже вызывало омерзение. Михаил про себя вспоминал, кому, что и сколько дано. Беглербегу явно даров показалось мало. Ну, придет домой, увидит иной принос княжеский, коней разглядит — омягчеет! У себя, в Твери, некогда вирников и мытников казнил за такое. А тут наново вводят, радуются! Бесермены теперь во все щели полезут, раз ихняя настала власть!
   Он еще не мог обнять умом всего, что совершилось и совершалось в Сарае, но чувствовал, что свершившееся и огромно, и страшно, и — провидя не умом, но сердцем грядущую судьбу — понимал, что в своем падении (а падение мыслилось неизбежным) Орда может подмять под себя Русь и погубить ее вместе с собою.