— На церкву камянну много нать! Юрий поисхитил казны преизлиха! — говорит Иван, хмурясь и отводя взгляд. — Преже бы ся поправить, а потом уж созидать храм!
   — Сыне мой! — отвечает митрополит негромко. — Аз уже ветх деньми и скоро почию. Мыслю, сие может произойти во граде твоем. Заложи храм Успения Богоматери, преславной Марии девы, породившей Господа нашего Иисуса Христа, и аз, недостойный, осную в нем гробницу свою и икону сию, писанную мною, оставлю во храме том!
   Иван, вздрогнув, внимательнее вглядывается в лицо Петра и чует вдруг, как по коже пробегают мурашки. Столь просто! И — конец. Конец суете, обещаниям, подсчетам добра. Будет кто-то новый, другой — на этой земле… И он уже беспокойно, со страхом, начинает внимать спокойному, как весенний вечер, течению речи старого митрополита.
   — Воззри окрест, на земли и страны! — говорит Петр. — И подивись, и восскорби в сердце своем! Како стеснена, в каковыя сирости и умалении пребывает наша святая православная церковь! Заложи храм, сыне, и как из малого отростка дряхлого пня лесного вновь вырастает древие ветвистое и плодоносное, тако и из малого града твоего, Москвы, разрастется вновь преславная Русская земля. Предрекаю величие в грядущих столетьях граду твоему, сыне, паки и паки при том умоляя: созижди храм! Не скорби о тяжких трудах зодчих и богатств умалении. Временному и злободневному не дай затмить в себе вечное и несуедневное, то, что простерто в столетья. Да, храмы не приносят доходов строителю своему, яко мельницы, кузнечные, шорные, сыроваренные и прочие многие заводы, яко стада скотинные, хлебородные поля и вертограды плодоносные, но дух народа твоего они укрепляют в веках! Почасту говорил я тебе, сыне, и повторю теперь. Рачителен ты и прилежен к отцову наследью и волости своей. И это хорошо. Не должно зарывать в землю талан, данный тебе Господом твоим. Но и другого не упусти, сыне! Помысли о вечном, о грядущем вослед тебя! О том, что будет при внуках и правнуках твоих, когда и кости наши истлеют в гробах! Ты — князь, тебе должно думать о грядущих судьбах земли! Не прельщай себя единым злободневным, ибо — что при жизни возможно совершить, с жизнью ся и окончит. Только то древие крепко, плоды от коего вызревают чрез долгий срок по возрастии. Дед посадит, отец возростит, сын или внук токмо получает плоды сладкие! Зато такое древо плодоносит потом десятки лет…
   Иван, что слушал, опустив голову, тут, когда Петр замолк, поднял к нему бледное чело:
   — Грешен я, отец мой! И мне ли по силам сей подвиг? Грешен я и злобою, и корыстью, и убиением ворогов моих, а паче того — сухотою души!
   Жестокие складки окружили пронзительные в этот миг глаза Ивана. Искательно вперяясь взором в лицо митрополита Петра, понизив голос до шепота, спросил он то, чего не спрашивал во все протекшие годы, не спрашивал, даже боялся спросить, ибо многие силы ума и души положил на то, чтобы привадить ко граду Москве митрополита русского. А тут, побелевшими пальцами вцепляясь в подлокотники креслица, наклонясь вперед, строгим и горячим шепотом, с болью и почти с ненавистью вопросил он Петра:
   — Отче! Поведай, почто предпочел ты нас, почто не отверг и в сквернах многих, и в насильствах, нами свершенных? Почто не проклял, не изверг из уст своих, яко плевел и аконит? Худшие мы, и ты… Не погнушал нами еси, не зазрил почто?!
   И вот сейчас, в этот миг, увидел Иван легкое солнечное сияние вокруг головы старого митрополита. И, увидав, устрашился и вострепетал. И с трепетом ждал, что скажет сидящий перед ним в резном кресле святой старец.
   Петр задумчиво и долго глядел на Ивана.
   — В откровении святого Иоанна сказано, — отмолвил он наконец: — «О, если бы ты был холоден или горяч! Ты мнишь, что ты могущ, и богат, и знатен, а меж тем ты беден, и жалок, и слеп, и наг. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тепл еси, и потому извергну тебя из уст своих»… Тако надлежит затвердить слова сии, сыне! Многие и мыслят, и знают, и ведают грядущее, и како надлежит поступить, дабы отвратить зло, понимают, а поступить тако не могут, ибо не имеют силы самих себя подвигнути на подвиг малый. И зная, и понимая собственную гибель, гибнут, ибо обречены. Не для таких был призыв Иисуса, и не таким суждено узреть землю обетованную! Такова ныне Византия, гибель коей грядет, и отвратить ее немочно, ибо нету уже сил и желания у греков противустать времени. Увы! В роде князей Даниила и Василька вижу я то же бессилие противу грядущей судьбы! Посему я здесь, в этой лесной земле. Тут, за Окою, узрел и обрел я то многоценное, что дороже богатств и ценнее книжного многомыслия философов. Вы добиваетесь того, чего хотите и во что поверили, даже и до живота своего, и главами вержа ради мечтаний своих. У вас есть мужество действования и воля к тому, чтобы доводить затеянное до конца. Сим спасетесь сами и спасете Русь! Почто, сыне, вас, а не тверичей предпочел я? Так сложилась судьба! А быть может, мыслю я теперь, и в этом себя явил перст божий! В вас больше земного, больше греха и несовершенств. Вы ближе к малым сим, заботнее о добре и зажитке. Они повели бы Русскую землю на подвиг и, быть может, на смерть. А время подвигов еще не настало. Еще не вызрела воля к борьбе. Помни, сыне мой, что вся твоя жизнь — для грядущего. И тебе, по грехам твоим, быть может, даже и не взглянуть на землю обетованную. Но не забывай Господа! В нем едином — спасение твое.
   Наступила тишина. И далекий, из мира иного, звук — горластый зов петуха на заднем дворе — долетел до пронизанного солнцем и тишиною покоя. Оба улыбнулись невольно. Петр спокойно поднял глаза, Иван — опустил смущенно и прикусил губу.
   — Сынишка здоров? — спросил Петр.
   У Елены тридцатого марта родился младенец, нареченный, по отцу, Иваном. Князь вздрогнул, отер чело тыльной стороною руки, поглядел изумленно, чисто разгладив морщины лица, и прежняя прозрачная яснота открылась во взгляде Ивана.
   — Здоров! — поспешно и как-то беззащитно ответил он и улыбнулся медленной детской улыбкой.
   — А что Алексий? — помолчав, вопросил Петр и примолвил строго: — Не забудь крестника! Великий муж может произрасти из него. Дерзок он и прям, а от прямоты порою и горек, но горький корень исцеляет болезни! — Он смолкнул, прикрыл глаза, утомясь, и после долгой-долгой тишины, почти уже шепотом, досказал: — А храм созижди. Дай покой в нем праху моему, а земле своей — зримую святыню православной веры, и почтен будеши в потомках своих!
   — Исполню, отче! — тоже тихо и хрипло ответил Иван. — Ныне же наряжу в Мячково ломать камень.


ГЛАВА 58


   Ломали белый камень. Тянули бечевой, на плотах и паузках, вверх по Москве-реке. Под холмом стаскивали с судов и вздымали телегами и волокушами на гору. Вся площадь и улицы кремника уже были запружены камнем. Вызванные на городовое дело мужики и княжеские холопы споро копали рвы, заполняли битняком и грубыми глыбами дикаря. В ямах творили известь. Мастера меж тем тесали белый известняк, выбивая грубые узоры для будущей церкви (добрых мастеров каменного дела мало осталось на Руси).
   Пыль, гром и звон стояли над кремником беспрестани. У боярынь закладывало уши, дети — как взбесились, из утра пропадали на площади. Сам наследник Симеон Иваныч, десятилетний вихрастый сорванец, не пораз уже получал подзатыльники от дюжих мастеров, что разгоняли озорников, не очень разбираючи, чей там Сенька, Ванька али Васька лезет под ноги, мешая работникам, тем паче что и боярчата и княжата бегали по кремнику в простом, ежеденном, мало отличаясь от посадских мальчишек, и домой возвращались измазанные до ушей каменной пылью, глиной и известью.
   Уже четвертого августа состоялась торжественная закладка храма. Означили углы, алтарь и основание жертвенника. Князь Иван и виднейшие бояре в этот день трудились с заступами и кирками в руках. Митрополит Петр после освящения будущего храма сам заложил себе гробницу близ жертвенника. Он работал, совлекши ризы, в подряснике сурового холста, обнаружив недюжинную силу старческих рук. И не ушел, хоть и весь был уже изможден и в поту, пока, с помочью своих клирошан, не уложил тесаные плиты на основание, не вывел стенки и не покрыл каменною кровлею пустую еще будущую домовину свою. Разогнувшись, уже почти теряя сознание, он обозрел кипевшую вокруг него суету стройки и еще раз благословил тружающихся, прежде чем неверными шагами, поддерживаемый служками, удалился наконец в свои хоромы близ княжеских теремов.
   После закладки храма Петр пролежал два дня не вставая, перетрудил старое сердце свое. Но на третий поднялся, одолевая слабость, правил службу в Михайловском храме, и москвичи, что уже судачили по дворам о тяжкой болезни митрополита, убедились в этот день в ошибке своей…
   Сам-то он знал, что его конец близок. Измеряя глазом медленно поднимающиеся стены храма (а осень, грозя дождями, скоро должна была прекратить работу мастеров), чуял, что свершения здания ему уже не увидать. Когда дожди остановили работы, а затем снег прикрыл своим мягким саваном и начатые стены, и площадь, и холмы белого камня на ней, Петр понял, что уже не должно ему медлить, ни дожидать окончания работ, — надлежит обозреть еще раз, сколь мочно, обширное хозяйство митрополичьего дома и приуготовить себя к отшествию в мир иной. На место свое, место митрополита русского, он сам назначил архимандрита Феодора, мужа достойного и известного ему издавна, мало надеясь, однако, что Константинопольская патриархия утвердит избранника. Все же, и в том случае, ежели пришлют другого, не должно дому церковному оставаться без главы и на мал срок междувременья, дондеже пришлют иного избранника. Феодора Петр теперь так и держал при себе, не отпуская. С холодами он почувствовал себя несколько бодрее. Князю Ивану, что намерился было сидеть при нем, воспретил сие, тем паче что дела господарские были тревожны. Петр уже мало вникал в новые ордынские пакости на Руси, ссоры и споры в Ростове, Суздале, Смоленске и на далекой Волыни, в начавшуюся вновь котору москвичей с Тверью… Перед ликом вечности все это теперь казалось слишком ничтожно и не заслуживало усилий ума.
   Умер он в декабре, двадцатого, в полном сознании и знании того, что умирает. При нем в этот час был епископ луцкий Феодосий, он и совершил все потребное. Перед смертью, — в этот, последний, день — он еще нашел в себе силы как обычно справить службу. Окончив богослужение и не разоблачаясь, Петр тут же созвал многих нищих, увечных и больных, созвал иереев и черноризцев-монахов и монахинь и начал раздавать всем щедрую милостыню. Уже возвратясь из церкви, собрал домочадцев, клириков и слуг. Всех наградил и наделил добром. Князя Ивана не было на Москве в ту пору. Вместо него Петр вызвал к себе старого тысяцкого Протасия, старейшину московских бояр, и семидесятилетний старец, не стряпая, явился к митрополиту.
   Петр полулежал в своем покое, более пышном и менее любимом им, чем Крутицкие терема, обложенный пестрыми подушками ордынской работы, и был так слаб и изможден видом, что Протасий, для коего смерть уже не являла особого ужаса, подивился все же: как смог этот ветхий муж еще несколько часов назад выстоять службу, в тяжелом облачении читать и подымать руки, а потом, стоя, раздавать милостыню сотням людей и теперь еще говорить и что-то делать? Но Петр взглянул на него ясно, движением бровей попросил себя приподнять и произнес нежданно твердым, хоть и негромким голосом:
   — Мир тебе, чадо! Ивана, Данилыча, нету, — продолжил он с отдышкою, — достоит тебе прияти последнюю волю мою!
   Он приодержался и поднял узкую прозрачную, почти из одних костей и связок ладонь. Иереи, что наполняли покой, теснясь, вышли один за одним в низкие двери, однообразно пригибаясь под притолокой. Остались только трое: архимандрит Феодор, служка и писец.
   — Подай мир князю Ивану Данилычу и всему дому его! — сказал Петр и, подняв руку, благословил Протасия. Помолчав, добавил: — И тебе мир, чадо!
   Протасий, что вряд ли был моложе Петра, в этот миг почувствовал себя и верно чадом, дитем пред отходящим мира сего митрополитом. О столь мужественной смерти он, воин, и сам бы молил Господа! Но было и еще нечто во взоре Петра, некая скорбь невысказанная, обращенная именно к нему. Протасий вздрогнул, почуяв и почти угадав, о чем была та немая скорбь Петра. «Неужели грех мой, тот грех давний, еще не искуплен смертями многими, гибелью первого сына, не прикрыт смертью Юрия и все еще тяготеет над родом моим?» Смутно, из дали дальней, прихлынули и отступили воспоминания, но Петр не сказал более ничего ни словом, ни взглядом. Видимо, знание, пришедшее к нему с того берега, из мира иной жизни, не смел он передать земному собрату своему.
   Глазами приказав служке достать тяжелый, окованный узорным железом ларец, Петр сухими руками коснулся крышки, надавил с усилием, и она медленно открылась, показав Протасию тесно уложенные рядами иноземные золотые, которых было много, очень много!
   — На устрой церкви Успения Богоматери и на… помин души преосвященного отца нашего, — с запинкою, взглянув на Петра, пояснил архимандрит Феодор. Протасий принял ларец и почуял нешуточную тяжесть золота — едва удержал. Подумал, что надо вызвать слугу, но его уже упредили. В покой вступили, вызванные архимандритом, стремянный и оружничий Протасия и бережно переняли ларец и грамоту с исчислением содержимого и перечнем: на что и сколько жертвует митрополит из богатств своих, которые теперь, при конце земного пути, все раздавал и дарил тем, кто еще нуждался в зримых сокровищах.
   С тяжелым сердцем покидал Протасий святительские покои. Как-то незаметно и он, помнивший еще Кирилла, привык к Петру и не мыслил уже без него града Москвы. На улице, садясь на коня, он еще оглянулся на терема, церкви, на остолпивший крыльцо народ и свою дружину, на белый снег, опушивший кровли и серое зимнее небо, в котором чуть-чуть только проглядывала сквозь ровную пелену облаков задумчивая легкая голубень, увидел все это и подивился обычности увиденного, тому, как упорно непрерывна жизнь, не желающая замечать отдельной человеческой смерти…
   К вечеру Петр, оставшись наедине с архимандритом Феодором, поднялся с его помощью с ложа и стал на вечернюю молитву. Уже кончая молебен, оборотился к Феодору и попросил:
   — Мир тебе, чадо, аз опочити хочу!
   Феодор помог ему подняться с колен, дойти до ложа и лечь. Петр глубоко вздохнул, чуть-чуть улыбнулся и смежил глаза. Лицо его оставалось покойно, не дрогнуло, ни судороги не прошло по телу, — поэтому Феодор сперва даже и не понял, в какой миг остановились в нем навсегда дыхание и жизнь.
   А гонцы летели по зимним дорогам страны, разнося весть о смерти еще одного заступника и печальника Золотой Руси. Князь Иван, вызванный загодя Протасием, получил скорбную весть в дороге, так и не поспев проститься со своим митрополитом, и о последних часах его потом вызнавал из рассказов тысяцкого, архимандрита Феодора и своего крестника Алексия, который также присутствовал при последних часах Петра.


ГЛАВА 59


   Великое княжение было для тверского князя Александра Михайловича звук пустой. Из Орды он воротился в долгах, приведя с собою татарских должников, и те, взимая серебро по заемным грамотам князя, разорили весь город. Хан Узбек меж тем гневался и говорил, что тверские князья ему надоели, что они крамольники, вороги хана и «ратные ему», — хотя о какой уж тут рати на Орду можно было сейчас говорить! Ни Новгород, ни Москва не подчинялись тверскому великому князю. Ордынский выход собирался со скорбью и трудом. Суд над Дмитрием, тянувшийся целый год, высосал всю тверскую казну — на подарки вельможам и хану ушли даже родовые реликвии. Анна ничего не жалела для спасения старшего сына. И все равно кончилось казнью. Вдосталь поживясь за счет несчастной Твери, ордынцы так-таки и не выпустили из своих рук Дмитрия. Анна сильно постарела за этот год. Еще высохла. Перестала совсем улыбаться. Ежели бы не младший сын, Василий, нуждавшийся в материнской ласке, может, и не перенесла бы этого горя.
   И все же ярлык на великое княжение достался опять тверичам. Узбек, вспомнив о своей знаменитой справедливости, не решился явно и сразу передать власть брату Юрия, тем паче что тот его об этом и не просил. Слишком велико было еще у всех уважение к покойному Михаилу, слишком значительным городом была на Руси Тверь, стоявшая на скрещении всех торговых путей страны — с Запада на Восток и с Юга на Север. Что с Волыни, с Литвы, Смоленска ли, с Новгорода ли Великого, Москвы или Поволжья поезжай — Твери никак не минуешь. В рядках и починках, на всех рынках больших городов аж до Сарая каждый второй русский гость торговый — тверич. И книжным научением, письмом иконным, многоразличными ремеслами знатна Тверь. Куда Москве! Ни Ростову, ни старому Суздалю, ни Угличу, ни Костроме, ни Ярославлю не помыслить тягаться с Тверью. Уже и стольный Владимир уступил Твери. Один Господин Великий Новгород дерзал тягаться с городом Михаила Ярославича? И еще не умирала надежда в сердце Анны, что хоть и через кровь и смерти любимых подымется Тверь и станет на место свое, предназначенное ей по всему, — место матери городов русских, — станет сердцем Владимирской земли. Что поборы наезжих ростовщиков для торгового города! Через год Тверь уже и не поминала о них. Анна с надеждою, но и с тревогой глядела на сына: легок! Горяч, щедр, тороват и хлебосолен — князь прямой, но не хозяин страны! Нет, не воскресить Михаила, не воскресить и Дмитрия… Митя, Митя, зачем ты это содеял! Верно, не мог поступить иначе… И город! Ведь по живому рубят! Растет, ширится, люднеет, несмотря ни на что! Она обходила клети и повалуши, шорные, седельные, ткацкие, щитные, скорняжные, златокузнечные, прядильные и прочие мастерские княжого двора, проверяла дворского, ключников и посольских, чла грамоты, отпускала полти мяса и связки рыбы, меряла зерно и муку. И везли, и везли, двор полнился добром. Через купцов, покупками и меною, притекали новые сокровища взамен потраченных, новое серебро, ткани, сукна, узорная ковань и оружие. И хлеб был свой, не купленный. И раз великое княжение — то и владимирское хлебородное ополье в руках. И значит, можно станет когда-то вновь приказать Новгороду и вновь собирать страну в единые руки, ибо без этого не стоять земле. Москвичи того не возмогут! Юрий уже показал, на что они способны. Распустил всю землю поврозь — властелин! Ордынцы не с его ли стараний теперь на русичей как на собак смотрят?
   И подымалась Тверь. И поднялась бы!
   Но слишком насмотрелись в Сарае на тверских князей. Михаила и мертвого боялись и считали святым. Дмитрий сумел так умереть, что не посрамил чести своего отца и рода своего. И его, мертвого, тоже страшился Узбек. Не были они рабами, на горе себе, и прикинуться рабами не могли. И Александра невзлюбил Узбек прежде всего за породу, за стать княжескую, за гордость и мужество, которых у самого Узбека не хватало всю жизнь. И потому — мстил. А уж там — фанатики-мусульмане, что хотели уничтожить учение Христа вместе с Русью, уж там Юрий не Юрий, так Иван — тихий, невидный и нестрашный совсем, игра страстей, борьба партий, торговые интересы, высокая и низкая политика…
   А так-то, по-людски сказать, — не должно бы было Орде давить Русь, и даже стоило ли принимать Магометову веру? Не лучше было бы устроить союз Руси со степью и основать великую, на тыщи верст, страну, — то, что с боями и болью все равно произошло в грядущих веках! И торговля та, будь она неладна, не с Персией и не с далеким Египтом, а с Русью и паки с Русью связывала — и связала — Поволжье! Значит, и не в торговле дело-то было, а в нем, в Узбеке, в человеке, слепо поверившем книгам арабов, непостоянном, капризном и мнительном, словно гаремная избалованная женщина, завистливом к мужеству других и не прощающем ни в ком величия и прямоты. В нем — в полководце, что с трехсоттысячной армией мог бежать от двухтысячного конного отряда Абу-Саида; в нем — в государе, что четыре года подряд не мог выдать сестру за Эль Малика Эннасира, султана египетского, ибо всем родичам, эмирам и вельможам его требовались дары и дары… Да прикрикни на них, дело-то семейное! Где же тогда твоя абсолютная власть над четвертью мира?! В нем было дело. В человеке. Да и всегда сперва — люди, потом — события.
   А потому Шевкал. Сын Тудана, внук Менгу-Тимура, двоюродный брат Узбека, отступник, убийца и трус, жадный к добру и беззастенчивый в средствах, человек, перед которым Кавгадый — венец благочестия. Знал Узбек, кого и зачем посылал на Тверь?! Знал, чем может кончиться Шевкалово посольство? Знал, что Шевкал затем и едет, чтобы неслыханно нажиться за счет разорения стольного и самого богатого города Руси? Чего он хотел в конце концов? Уничтожения Русского улуса? Но тогда зачем Москва, зачем вновь и опять великое княжение, дани и поборы, торговля и послы? Отобрать ярлык у тверичей? На это не нужно было быть и Шевкалу. Разгромить Тверь? Почто ж тогда посылать сперва на смерть своих богатуров с царевичем во главе?
   И он же был хозяин улуса Урусутского! Но хозяева, даже жестокие (и тем паче жестокие!), не зорят своего добра, никогда не зорят! Зорят — значит, не хозяева, а ночные тати, хоть и добившиеся власти. И значит, или им уйти, или погибнуть земле, вместе с ними погибнуть. Только так! И — в веках — только так и происходило всегда и всюду, как бы поначалу ни вольготно чувствовали себя тати, добившиеся власти над землей.
   А мы скажем: пото и был Шевкал, чтобы вышла Русь на Куликово поле. Пусть не сейчас, не теперь, еще через пятьдесят лет, но Куликово поле будет! За Тверь, за разорение земли, за гордых, что даром легли в землю, за попранные честь и славу великой страны.

 
   Шевкал, явившись в Тверь note 4 и пристойно встреченный Александром Михайловичем с матерью, вдовствующей великой княгиней Анной, вел себя так, словно въезжал в завоеванный город. На встрече он даже не слез с коня. Не успели отпировать на сенях, как Александр Михайлович заслышал шум и крики во дворе. Он вышел на галерею: татары били и гнали княжеских слуг и холопов со двора. Хлопали двери, кого-то волочили, благим матом орала какая-то женка, которую заваливали тут же, у забора, трое дюжих татарских ратников. Александр, бледнея, оборотился к цареву послу. Шевкал стоял тут же, выйдя на галерею вслед за князем, большой, широкий, уперев руки в бока, и хохотал.
   — Поди, поди, князь! Тута буду жить! А ты поди! — вымолвил он, отсмеявшись. Напрасно Александр, едва сдержавшийся поначалу, умолял Шевкала не захватывать княжеского двора, напрасно толковал, что править городом и удерживать народ он, изгнанный из своих хором, не сможет, — Шевкал остался неумолим.
   Уже к вечеру, захватив только самое ценное добро и казну (чудом отстояли холопы и дружина господские сундуки с серебром, драгими портнами, сукнами и скорой), княжеская семья оставила свой двор, выселившись в загородный терем. Прочее добро, оставленное в бертьяницах, погребах и анбарах, тотчас было расхищено и потрачено татарами. Рассыпали, балуясь, зерно, пивом поили коней, мочились в лари с мукой и солодом. Грубый холст, за ненадобностью, резали на куски и бросали либо подстилали коням под ноги. Ключников, старост, городовых выборных, мытников и вирников, что приходили с грамотами, исчисляющими доходы, били по щекам, рвали из рук грамоты, тут же разрывая их на части, отбирали без счету принос и требовали еще. Людей в богатом платье раздевали прямо на улицах. В торгу брали, что понравится, не спросясь, и на попреки купцов отвечали плетью. Церкви пока не трогали, но уже где и начинали, заходя внутрь, прихватывать то чашу, то дорогое кадило, парчовую ризу, пелену, а то и серебряный, с каменьями и жемчугом, оклад иконы. Причем татарин в остроконечной шапке, сдиравший святыню, вроде бы и не видел ни священника, ни толпы молящихся прихожан. Русичам, что дерзали перечить, татары, кто понимал по-русски, отвечали, смеясь:
   — Скоро мы все ваши церкви на мечети переделаем! Будете нашему Богу молиться!
   К тому часу, когда дьякон Дюдько повел свою несчастную кобылу и был остановлен татарами, уже до того раскалилось все в городе — люди, камни, бревенчатые стены домов… Солнечным жаром заливало город, и в жару, в пыли, в скверне и ругательстве, как жаждущему море, маячило всем одно: восстание! Перекошенные лица мужиков, неистовые глаза, изнасилованных женок, ограбленные дворы с расхристанными настежь воротами — все кричало, взывало, молило об одном. И — началось.
   Не Дюдько, так другой бы. Вместо того чтобы враз отдать повод и, заплакав, поворотить домой, он вцепился в узду своей лошади и, пихаясь, лягаясь сапогами, подворачивая голову, на которую сыпались удары татарских плетей, плюясь кровью, возопил к народу:
   — Ратуйте!
   А было пятнадцатое августа, праздник Успения Богородицы, город был полон народом, сошедшимся на богомолье, явились даже и из пригородных сел. И — в жаре, в волнах солнечного света и пыли, в высоком звоне праздничных колоколов (звонари тут же забили набат) — началось.
   Все можно говорить и писать через века: о недостатке такта, о несдержанности и ошибках тверского князя, но когда грабят добро, насилуют женку и дочь, когда сводят коня со двора, и ты… Ох, как сладко наконец услышать было это вот «Ратуйте!» и увидеть, что кто-то первый начал!
   Тех татар, что тащили кобылу Дюдька, уничтожили, даже не поняв еще, что и делают, а там — пошло по всему городу. Где-то били, волочили, топтали ногами, надругаясь, рвали у живых срамные уды — вот те за женку мою! Бабы связанным выцарапывали глаза. Ордынских, ни в чем не виноватых гостей в торгу мужики всех изрубили в куски и потопили в Волге. Такого вроде и не бывало прежде никогда. Шевкал с ратью заперся в стенах княжого двора. Два сумасшедших дурных приступа — лезли аж с голыми руками на стены