Михаил побывал у всех ханских жен. Дарил мехами, сукнами и паволоками, узорной кованью, сканью тверских и владимирских мастеров, розовым новгородский жемчугом… Жены радовались подаркам, на тверского князя смотрели с пугливым любопытством — и здесь Юрий сумел понравиться больше, чем он. Было только одно отрадное посещение. Царица Бялынь, византийская княжна из рода кесарей Палеологов, приняла Михаила с глубоким сочувствием. Икону тверского письма, поднесенную князем, поцеловала и спрятала на груди. К прочим подаркам отнеслась равнодушно, видно было, что ее, византийскую христианку, судьба князя-христианина тут, в недавно завоеванной исламом стране, заботила кровно, помимо всяких даров.
   — Постараюсь помочь! — шепнула она Михаилу на прощанье по-гречески, и этот робкий шепот (не услышали бы рабыни) больше всего открыл Михаилу, как плохи его дела.
   Наконец князя Михаила принял сам Узбек. Принял в своем огромном шатре, сидя на троне среди жен и массы придворных. На дары Узбек едва глянул. Сидел прямой, еще более, чем раньше, красивый. Протекшие годы прибавили обличью хана, его точеному лицу мужественности. На Михаила он поглядел только раз, — когда князь, вошедши в шатер, поклонился ему, — после смотрел мимо него и едва шевелил губами. Толмач переводил уставные приветствия Узбека и ответы Михаила. Так и окончился прием. Только через два дня Михаилу передали, что хан сильно гневается, считая его убийцей своей сестры.
   Михаил не спал целую ночь, постепенно, шаг за шагом, припоминая всю болезнь Кончаки — действительно, подозрительную болезнь! Следовало допросить с пристрастием лекаря, чего он не сделал. Следовало допросить, прежде чем отпускать в Орду, всех пленных рабынь и слуг Кончаки… Одна, говорят, повесилась от любви к какому-то из его молодших дружинников… От любви?! Не здесь ли разгадка! Но с мертвой уже не спросить… Зато жив Кавгадый. Но его, увы, не допросишь! «Ищи, князь, ищи», — понукал он себя, вспоминая все новые и новые подозрительные подробности. Следовало найти иголку в стоге сена — бывших слуг и служанок Кончаки здесь, в Орде (или в Сарае, или даже на Москве!). Наутро он вызвал вернейших слуг. Рассказал дворскому. Вечером ему привели несколько купцов-христиан: аланов, армян и русских, и все, многие даже отказавшись от платы, уверили князя, что будут искать и приложат к тому все силы. Никто из них раньше не видал Михаила, но, бывая в Твери, знали порядки тамошнего мытного двора, а такие вещи купцы умеют ценить особенно, и Михаил, проводив торговцев, даже омягчел душою. Правителю страны, издающему справедливые законы, редко удается так вот прямо встречаться и толковать с теми, ради кого эти законы бывают изданы, и сейчас, когда приходилось думать о возможном конце жизни, Михаил немножко даже погордился торговыми порядками, устроенными им во своем княжестве.
   Купцы начали негласные поиски, обнаруживали то одного, то другого из бывших слуг, но столь желанной ниточки пока не находилось. Выяснили, впрочем, что у Кончаки была не одна особо приближенная девушка, а две — Фатима и Зухра, — и удавилась из них первая, а вторую пока еще не нашли, и что с ней случилось — не знают… А время шло. Через полтора месяца был назначен суд князю.
   Орда между тем медленно двигалась на восток, к Железным воротам, минуя ясские, касожские и греческие селения, и все время на краю степи подымались, словно сгустившиеся облака, сизые и голубые твердыни Кавказа, причудливо изломанные, с полосами и пятнами снега на гранях гор. И такой был покой в этих облачных нагромождениях, такая лазурная, почти божественная чистота и остраненность от всего, что творилось и мельтешило тут, у их подножия, что Михаилу порою страстно хотелось уйти туда, раствориться, исчезнуть в их голубом сиянии, слиться телом с прозрачным холодом далеких снежных вершин.

 
   Бялыни очень долго не удавалось поговорить с Узбеком. Будто предчувствуя неприятный разговор, хан долго не посещал свою греческую жену. И когда Бялынь, за фруктами и пурпурным вином, лишь только намекнула, что хочет вопросить о Михаиле, Узбек гневно свел свои писаные брови, пролил кубок и выкрикнул:
   — Довольно! Я не хочу больше слышать о Михаиле! Со всех сторон только: «Михаил! Михаил!» Ежели князья порешат, что его надо убить, пусть убьют!
   Бялынь промолчала, пережидая гнев хана, оправила шелковое покрывало низкого ложа. Подумала: вот сейчас встанет и уйдет, и тогда — конец! Тогда и для нее беда. Начнут говорить об охлаждении Узбека к своей византийской жене, завистники начнут глумиться над нею…
   Узбек фыркал неизрасходованным гневом, расшвыривал подушки. Ежели бы жена возразила, быть может, и ушел бы. Но молчание гречанки обезоруживало его. Хотелось спора, чтобы в споре убедить до конца и самого себя. Бялынь, почуяв это, решилась:
   — Мой повелитель! Не за Михаила, но за тебя боюсь я! Твою справедливость славят во всех странах, но до конца ли ты убедился, что тверской князь заслуживает казни?
   — Твой тверской князь отравил мою сестру! — жестко отмолвил Узбек. — Этого одного достаточно для приговора о смерти!
   — Михаил — воин! — возразила, пожав плечами, Бялынь. — Зачем воину убивать женщину? Он пощадил Кавгадыя и даже с честью принял у себя…
   — Кавгадый мой посол! — перебил, вновь распаляясь, Узбек.
   — А жена Юрия — твоя сестра! — возразила гречанка. — Неужели твой Михаил (она сделала чуть заметное ударение на слове «твой») столь глуп, что не знал об этом или не ведал, какое горе причинит кесарю Узбеку смерть его сестры в тверском плену?
   Узбек несколько мгновений молча глядел на Бялынь, осмысливая сказанное. В чем-то, возможно, она была и права, но уже столько и без конца было говорено об этом тверском князе, этом русском гордеце, не ведающем, видно, что Русь состоит в подчинении у Орды… И к тому же, как настойчиво повторяет главный кадий, урусутам, с их распятым богом Исой (который и не Бог вовсе, а только один из пророков Бога истинного!), урусутам давно надо показать твердость ханской воли! И этот Михаил, которого вся Суздальская земля упорно продолжает считать великим князем, невзирая на ярлык, данный им, Узбеком, московскому коназу Юрию… Тут стройные доселе рассуждения Узбека запутались, и он выкрикнул опять, прикрывая гневом бессилие мысли:
   — Ты брала от него подарки!
   — Все жены брали! — тотчас возразила Бялынь. — И ты сам тоже брал подарки Михаила!
   Решительно эта гречанка стала считать себя слишком умной! Узбеку уже расхотелось оставаться у нее на ночь, и, пренебрегая молвою, которая, конечно, уже завтра утром разнесет слух о его размолвке с дочерью Палеологов, он поднялся и начал застегивать пояс.
   — Ты уходишь, повелитель? — спросила Бялынь, понурясь. Служанки уже кинулись подавать хану мягкие сапоги и расшитый золотом халат.
   — Прости, но заботы государства не оставляют меня и по ночам! — напыщенно, скорее для служанок, чем для Бялынь, выговорил Узбек.
   — Тогда, повелитель, выпей на прощанье!
   Узбек принял кубок из рук гречанки, осушил и, несколько смягчась, на минуту привлек ее к себе. Греческая жена так готовно, с такою женской беззащитностью и тоской приникла к нему, что Узбек чуть было не порешил остаться на ночь, но теперь удержало то, что слуги уже видели его сборы и могли истолковать колебания повелителя как слабость или переменчивость нрава, а этого Узбек боялся больше всего.
   Все же разговор с Бялынь заронил в его душу сомнения относительно судьбы Михаила, которых у него уже почти не оставалось, и, как это было ему свойственно, Узбек тотчас обозлился на обоих соперников: и на Михаила, и на бывшего шурина, Юрия (хорош супруг: сам бежал с поля боя, а жену оставил врагу!) и приказал творить суд обоим, и того, кто окажется виновен
   — будь то Михаил или Юрий, — казнить, а правого воротить на Русь, сделав великим князем владимирским.
   Юрий в эту ночь пил у Кавгадыя и только в полдня узнал, как опасно поворотилась его судьба. Вечером впервые они поругались с Кавгадыем:
   — Что сделал ты для меня до сих пор? Лишил жены, завел в степь и заставил кажен день глядеть на этого старого тверского волка! Где твоя помочь?! Где твои обещания?! А ежели меня, а не его обвинят на суде? Тогда, крестом клянусь, свалю всю затею с Кончакой на одного тебя! Сам издохну, но и ты пойдешь вслед за мной!
   Кавгадый крутил головой, прицокивал языком, утешая князя, как умел:
   — Ай, ай, нехорошо, Юрко, нехорошо ты говоришь. Зачем издыхать? Тебе не нада, мне тоже не нада! Объедем всех, всех дарим! Беглербег давай, хранитель печати давай, многа давай! Узбек сегодня одна, завтра другое, как ему скажут, так и думай! Я тебе друг, ты мне друг! Не веришь? Веришь? Зачем тагда кричи? Тиха нада! Серебро доставай, купцов бери, многа бери — твоя и моя голова серебром выкупай!
   И все-таки никогда в жизни — ни до, ни после, ни даже тогда, когда он стремглав бежал с поля боя под Бортеневом, — не испытывал Юрий такого ужаса, как в ночь накануне суда. Он не спал. Словно загнанный зверь, озирал тесный шатер, выходил под ночь, под высокие южные звезды, слушал глухой топот бесчисленных табунов, следил огнистые вспыхивающие бледные сполохи, и волосы шевелились у него на голове, ибо он понимал: не удрать! Некуда удрать! В горы — догонят! Да и… — тут уж признаться можно было самому себе — ясы, аланы енти, все соболезнуют Михайле, не ему. Он-то с бесерменами больше, со знатью ихней, а они… Мученика себе нашли, Христа новоявленна! Покажет им этот Христос, мать их… дай ему волю только! Как под Бортеневом… А признается завтра Кавгадый — и всё, и смерть. А вдруг струсит и скажет? С перепугу-то и на копья кидаются! Вроде не трус он, а? А я-то! И почто ево давеча костерил? Не нать было, ох, не нать! А коли слыхал кто? Из холопов? И донесли? Хамову-то отродью каку гривну получить
   — человека зарежут! Господи! Пресвятая Богородица! Спаси и помоги!
   Юрий повалился на колени, рвал траву, мычал и стонал. Едва опомнясь, встал, прислушался: тихо. Вроде не скачут? Слуги спят, дружина спит по шатрам. Не видела ли сторожа? Да нет, чего тут… Подумают, за нуждой… Всем ведь дано, и ябедников с Руси нагнали — стадо целое! А ну как перекуплены? А ну как переметнулись? А ну как дознался Михайло и явит… кого? А кого-нито да явит, и тот: знаю, мол, видел или слышал там, от Кавгадыя хоть… И Узбек тут же велит, и — острым — по затылку! Или скрутят и — давить! Не хочу! Его, его давите! Ворога моего! Все отдам, все, крест сыму, в веру вашу пойду, в бесерменскую, землю есть буду, в яме сидеть… Хоша нет, что я, не хочу в яму, не хочу! На Русь уйду, буду сидеть в Москве, тихо буду сидеть, Переслав отдам, Коломну отдам, с утра до вечера молиться буду… Господи, помоги рабу твоему верному! У меня брат Иван — молитвенник, он заслужит, умолит за меня! Господи! Я не хуже других! За власть и не так ищо бьютсе! Родителей травят, братьев, сестер… Вона, бают, Чингиз ихний родного брата убил… Я не хуже других! Я такой же, как все! Грешен я, каюсь! Но не паче прочих! Спаси и пощади меня, Господи!
   Едва не поседел Юрий за эту ночь.

 
   Вежа, в которой назначили быть судилищу, находилась за царевым двором. Внутри обширного войлочного шатра по кругу устроили возвышенные сиденья, застланные кошмами, а середину оставили для тяжущихся. Узбеку его приближенные отсоветовали самому являться на суд, дабы таким образом — поскольку убийство Кончаки затрагивало честь хана — соблюсти беспристрастие.
   Собираться начали к полудню. Князья приезжали с нукерами, степенно слезали с коней, отдав повод, оглаживали бороды, оправляли оружие и платье. В вежу заходили, снимая у порога грубую обувь. Проходили по коврам, рассаживались на подушки, блюдя чин и звание. Робко, оглядываясь на строгих ордынских вельмож, вступали в вежу русские жалобщики, набранные Кавгадыем и Юрием.
   Юрий приехал пышно, от ночных страхов остались только бледность в лице да неистовый блеск в голубых глазах. Он был в лучшем своем наряде, с золотою, сканной работы, цепью на плечах и в золотом, с красными каменьями, поясе. Михаил оделся просто и много беднее Юрия, но столь прям был стан тверского великого князя, столь мужественно и строго благородное лицо, столь властен взгляд тяжелых, широко расставленных глаз, что по рядам собравшихся прошел шепот, словно прошелестела осиновая роща под набежавшим ветром. И не в одной душе, не в одном уме пронеслось: что они делают? И над кем?! Но — молчали. Недавно закончившаяся победой бесермен резня в Орде отняла силы и мужество у тех, кто остался жить. Ждали, что скажет равный кадий, глава духовенства, что решат казы — мусульманские судьи, хотя суд творился по русскому праву: тяжущиеся были поставлены друг против друга, и каждому дана была возможность состязаться — отстаивать свою правоту перед противником.
   Михаил впервые за много лет увидел Юрия близко и про себя поразился переменам в облике московского князя. Юрий заметно потолстел и станом и ликом, причем лицом потолстел как-то с носа, словно бы надутого в переносье, отчего все обличье Юрия приобрело характер надменной заносчивости. Глаза его несколько выцвели, а волосы, отпущенные до плеч, уже не пылали солнечным облаком вокруг головы, а висели тяжелыми и словно бы сальными прядями тускло-рыжего цвета. На Михаила он глядел снизу вверх
   — тверской князь был выше, и в свирепой наглости его взора Михаил прочитал спрятанный в самую глубину зрачков страх.
   Судил Кавгадый, и это уже было очень плохо. Он тотчас начал вызывать жалобщиков — князей, знакомых Михаилу; и тверской князь, ощущая тоску и гадливость, взирал, как они, стараясь не глядеть ему в очи и жалко путаясь, кладут грамоты и бормочут что-то об утайке им, Михаилом, ордынских даней…
   Михаилу ничего, не стоило разбить все их лживые и плохо составленные обвинения. Четверо его ближних бояр, печатник и дьякон-писец хорошо поработали в эти последние дни, когда уже выяснилось более или менее, в чем будут обвинять Михаила. Сейчас он мысленно вспоминал строгое, с прямою складкою между бровей, сдержанно красивое лицо боярина Викулы Гюрятича, который еще утром повторял, натверживая князю, кто и сколь гривен внес, кому и когда были переданы те серебро, меха и сукна, сколь и чего ушло сверх того на кормы и издержано на подарки послам. Грамота, составленная старым боярином Онтипою Лукиничем, казалась таковой, что и придраться не к чему было. Михаил громко и ясно прочел ее, и вновь шепот-шелест прошел по рядам ордынских вельмож. И вновь его обвиняли, что он «многы дани поймал еси на городах наших, царю же не дал ничтоже», и вновь Михаил, обличая ложь правдою, являл грамоты, приводил свидетельства, называл имена. Он был как лев в своре гиен, — но гиен было много, а он был один. Появлялись все новые свидетели, вылезали личности, о коих он и сам уже не помнил. В косматой медвежеподобной фигуре какого-то великана он не сразу признал даже своего тверского мытника Романца, некогда сбежавшего от справедливой расправы. Теперь Романец, зло и подло глядя на князя, врал, что Михаил якобы заставлял его утаивать доходы мытного двора, дабы меньше платить хану, и с того-де он, Романец, и убежал от князя в Орду, ища справедливости. И таких, как Романец, Кавгадый с Юрием собрали очень много. Была беззастенчивая ложь, уже и ни на чем не основанная, и ее опровергать было труднее всего. Нет, он, Михаил, не грабил Ярославля, не обирал Костромы, не затем затеял войну с Новгородом Великим, чтобы не дать новгородцам заплатить выход царев, а как раз затем, что они этого выхода не давали… И шло, и шло, и шло. За отвергнутой ябедою тотчас являлась другая, и нет того, чтобы повиниться, признать неправым хоть одно обвинение, нет! Выслушав ответ Михаила, те, будто бы и не слыхав ничего, продолжали со спокойною наглостью:
   «И паки, окроме прежереченного, брал князь Михайло Ярославич поборы с Галича Мерского, и с тех поборов, пятидесяти гривен серебра, тебе, царю, не дал ничего же…» — и приходилось вновь казать грамоту с исчислением дани, полученной с Галича и Дмитрова, собственноручно подписанную дмитровским князем, и другую, где сообщалось о присыле дани в Орду.
   «И паки еще, — едва выслушав, начинала противная сторона, — несытый тот князь Михайло Ярославич утаи дань со своего града Кашина, а с Переяславля — уже в руце московского князя Юрия Данилыча — требуя излиха противу обычая, как дани давали искони…» — и вновь начиналось долгое выяснение: давал или не давал город Кашин ордынскую дань.
   Так тянулось до вечера. Уже все устали, с лиц катился пот, у Юрия с Михаилом взмокли платье и волосы. Поглядывая на своего печатника Онисима, что подавал князю грамоты и быстрым шепотом подсказывал ответы, ежели Михаил запамятовал что-нибудь, на его совсем белое, в росинках пота, лицо, князь думал уже, что Онисим скоро упадет в обморок, но тот на немой вопрос господина лишь мотнул головой, проговорив едва слышною скороговоркою: «Выдержу, княже! Тут не тебя, Русь судят!» И верно, судили Русь. Судили, хотя по справедливости давно должны были прекратить позорище, оправдать Михаила и выгнать, обличив, всех жалобщиков с Юрием вкупе. Но судьи-бесермены продолжали судить. Ибо решились судить и осудить заранее. Ибо вся мусульманская верхушка Орды требовала суда над Михаилом и осуждения Михаила, видя в нем — вполне справедливо, впрочем, — опору враждебного религиозного учения. Сколько бы подарков ни раздали Юрий с Михаилом, кто бы подарки эти ни получил, не в них было дело и не от них зависел исход затеянного судилища. В конце концов ни Михаил, ни даже Юрий не предлагали увеличить ордынской дани. Михаил не хотел, а Юрий ежели и захотел, то не смог бы добиться от страны добровольного отягчения хомута, и так уже вдосталь натиравшего шею. И не затем столь долго и въедливо выслушивали тут лжесвидетелей, и не потому столь громогласен и весел был Кавгадый, оглашавший ложь за ложью, что кто-то всерьез верил предъявленным обвинениям. Верили, уверялись — количеству хулящих на князя, не видя или не желая видеть во всем этом ловкой подтасовки, игры, затеянной Кавгадыем, дабы убедить их в том, в чем они и сами очень хотели убедиться, надеясь, что ежели на Руси столь много недовольных Михаилом, то и убрать его можно будет без особых хлопот. А там Русский улус останется без хозяина, — ибо такие, как Юрий, никогда и никого в истории, не страшили, хоть порою и власти добивались, и зло творили немалое, а обманывали и предавали своих соратников чуть ли не всегда. Но и опять, и вновь встречая среди рядов «своих» таких вот деятелей, без совести и убеждений, никто не числил их опасными себе, никто не задумывался: а как они поведут себя, добившись власти? И… история повторялась с точностью крутящегося колеса.
   Юрий был подл. И это видели все. И потому никто не ставил его всерьез и никто не опасался его власти на Руси. Юрий для них — этих важных и властных (а втайне опасающихся за свою власть и даже за жизнь), чванных с покоренными, жадных к добру и почестям, частью фанатичных ревнителей новой веры, частью раздавленных ею или беспечных ловцов переменчивой ханской милости — Юрий для всех них был понятен, удобен и удобно ничтожен. А тверской князь олицетворял то, что едва не победило, вместе с учением Христа, у них, в Орде, что требовало союза и дружбы, а не окрика и глума, что требовало мысли и благородства, а то и другое сильно поменело в Орде.
   Так сошлось, что в лице Михаила ислам судил учение Христа, и все, что потом справедливо начали связывать с Ордой и с татарами: жадность, предательство, насилия и грабежи, ругательства над верою — все, что потомки, по обычаю людского ума распространять последующее на предыдущее, стали приписывать монголам и их нашествию на Русь, все это началось совсем не с похода Бату и даже не с мусульманского переворота в Орде, совершенного Узбеком пять лет назад, а с этого именно дня, с вечера этого, 20 октября 1318 года, со дня суда над русским князем Михаилом Ярославичем Тверским.
   Уже поздно вечером, так ничего внятно и не решив, разошлись вельможи, разъехались судьи и свидетели, и князья-соперники были отпущены по своим вежам.
   Михаил ужинал с боярами. Сын, только тут, кажется, начавший понимать полную меру происходящего, глядел на отца расширенными от ужаса глазами. Старый Онтипа Лукинич, поглаживая бороду и без обычной улыбки своей взглядывая на князя, говорил:
   — Противни со всех грамот я изготовил, и пуще тово — иные в Тверь перешлю тож, пущай и тамо знают, как оно тута створилось! Правда, она завсегда нужна…
   — И после смерти?! — не выдержав, взорвался Викула.
   — После смерти тово пуще! — спокойно возразил старик. — Да и грех пока про смерть-то говорить. Узбек, поди, думает ищо. Може, и постыдятся нехристи… Есть ведь и у их суд-то божий!
   Прямоплечий русый богатырь Кирилла Силыч, ясноглазый, кудрявобородый, веселый и прямой в речах, бесстрашный в бою и знатный песельник в дружеском застолье, откачнулся, положил кулаки на стол:
   — Княже! Бежать надоть тебе! Не жди более! Повели только: часом соберу дружину, коней отобьем ханских, — вызнал уже, где стоят! На них — черт не догонит! Хошь — всем, хошь — тебе одному. Мы-то изомрем за тя честно, а Твери без твоей головы худо стоять!
   Михаил медленно покачал головой:
   — Потерпи, Силыч! Мне бежать ныне — и без вины виновату стать перед ханом! — Подумав, он прибавил негромко: — Может, и вонмет Узбек гласу истины!
   В голосе Михаила при этом прозвучала такая безнадежная горечь, что все вздрогнули и замерли на мгновение…
   Онисим молчал. Побывав с князем на суде, он и сам уже ничему не верил. В глазах все еще маячили бесстрастные восточные лица вельмож, что несколько часов подряд выслушивали напраслину и ложь на его князя и только покачивали головами…

 
   Вновь надо было хлопотать, брать серебро у купцов по заемным грамотам и дарить, дарить, дарить… Он снова ездил к Бялынь, но царица не приняла Михаила, передав, что ничего не может сделать. В конце концов она была женщина, и жертвовать своим женским счастьем, и даже судьбой, ради чужого русского князя она не могла. Михаил понял и не винил ее.
   Неделя прошла в хлопотах и в непрерывном ожидании ханской воли. В субботу вечером князя неожиданно схватили — к веже явилась целая толпа вооруженных до зубов татар с двумя князьями и Кавгадыем во главе (Кирилла Силыч взялся было за меч, но Михаил сам вырвал оружие у него из рук). Схватили и, связав, поволокли на новый суд, где уже многих и многих не было, — явно, не всех и известили даже, — и тут, в присутствии беглербега, хранителя печати, кадия и еще нескольких князей (Юрия в этот раз не было), ему прочли приговор: «Цесаревы дани не дал еси, противу посла бился еси, княгиню великого князя Юрья уморил еси».
   Михаил вновь и гневно отверг обвинения, заявив: «Колико сокровищ своих издаял есмь цареви и князем, все бо исписано имяше, а посла пакы избавих на брани и со многою честью отпустих его». (Так, со слов Онисима, записывал позже тверской летописец.) И все была правда: и грамота, исчислявшая дани, составленная Онтипою, была явлена им на суде, и Кавгадыя он после боя под Бортеневом, боя, к которому его принудил Юрий, с честью принял у себя и, наградив, отпустил, — все было так! Единственное, в чем не мог оправдаться Михаил, была смерть Кончаки. Тут он, призвав в свидетели Господа Бога, поклялся, что и в уме не имел такое сотворить.
   Судьи только переглянулись и, опять покивав головами, больше не позволили князю отвечивать. Тотчас явились семь стражей от семи князей, Михаила, пеша и связана, повели к его веже, причем толпа палачей все увеличивалась. Тут, в веже, его долго и бестолково, причиняя князю боль, заковывали в цепи, в то же время били и волочили бояр. Михаил еще видел, как Кирилла Силыч, с лицом в крови, рыча и отбиваясь, уводил за собою княжича Константина, и, сквозь боль, обрадовался сметке боярина. Видел отца Александра, у которого рвали из рук княжеский золотой крест и заушали старца, пихая его в шею вон из шатра. Видел, как, согнувшись, держа под полою ларец с грамотами, убегал Онисим, а Викула Гюрятич, закрывая его телом, свирепо и страшно отбивался от наседавших татар. Видел, как старый Онтипа Лукинич волочился по земи, уцепившись за полу какого-то дюжего ордынца, и тот, пиная сапогами, все не мог скинуть с себя старика. Бояре и слуги все вели себя так, как умели и как могли. Не в состоянии спасти господина, они спасали то из добра, что считали ценнейшим и важнейшим.
   Не в силах смотреть на позор и поношение своих бояр, прикрывая глаза от стыда и боли, Михаил все же в душе гордился и сейчас своими соратниками, не посрамившими чести ни своей, ни княжеской.
   И после того, как последние слуги Михаила были изгнаны из вежи, началась безобразная свалка: делили, вырывая друг у друга из рук, порты, рухлядь, оружие и одежды Михаила.
   — Удалиша от мене дружину мою и знаемых моих от страсти! — прошептал Михаил, старинным стихом благодаря небо за то, что никто, хотя бы здесь, при его глазах, не был убит или всерьез изувечен.
   Потом явился кто-то из князей, ругаясь по-татарски, заставил навести некоторый порядок в веже. Многочисленные цепи с ног Михаила тоже сняли, но оставили его связанным и под охраною на всю ночь. Михаил дремал, лежа на боку, прислушивался к шорохам за стеною вежи. Хотелось пить, но он не мог заставить себя попросить воды у своих мучителей… Перед утром он, однако, забылся, и тут же его грубо растолкали. Явился палач, два дюжих татарина принесли тяжелую разъемную колоду, которую тут же и надели на шею Михаила. Толстое дерево поддернуло подбородок, тяжесть легла на плечи, сдавив уши, и сперва показалось Михаилу, что выдержать это не можно и часу. «Слава тебе, Господи, — проговорил он хриплым шепотом, мысленно уже распростившись с жизнью, — сподобил мя еси, владыко, человеколюбче, начаток прияти мучения моего! Сподоби мя и скончати подвиг сей!» Однако шли часы, и он не умирал. Понял, что не надо напрягать шею, — стало немного легче. Ему поднесли воды. Испив и открыв глаза, князь увидел одного из своих слуг. У него невольно навернулись слезы: не чаял уже и видеть никого из тверичей! Оглянувшись, князь узнал и ближних бояр, и прислужников княжьих. Все они теперь были снова допущены к нему. Увидел и сына и поспешил отвести взор — так непереносно жалок был взгляд Константина.