Зри, яко римский первосвященник, согласно учению ихнему, вознесся над прочими — непогрешим и владетелен, и яко наместник Бога на земле сотворен!
   Зри во всем — нарушение соборности церкви; и в запрещении мирянам читати Библию, и в почитании папы, и в разности причащения, сиречь евхаристии… Зри во всем, яко человеческое и суетное побеждает божье, яко земное и плотское одолевает духовное и святое! Зри — церковь божия претворяет себя в земную, цесарскую власть! И тут уже торговля загробным блаженством, покупаемым за земные злато и серебро — те сокровища, о коих Христос заповедал верным не сбирать себе, не копить, но, раздавая неимущим, жити, яко птицы небесные! Во всем, во всем, паки и паки, видим мы отвращение от заповедей Христовых!
   — Но власть соборная слабее власти единодержавной! — сказал, пошевельнувшись, Иван. — Просвети мя, отче! Об этом мысли мои и в день, и в ночь! И католики римские не оттого ли успешны, что съединены вкупе под властью папы?
   — Земные успехи, слава, почести и даже величие царств — много ли весят пред Господом? Погубивший душу ради суетных благ мира с чем явит себя на Страшный суд? Да и здесь, в бренной этой жизни, кого взыскует наша душа — злого и сильного или же доброго и верного? И князь на престоле ищет любви в слугах своих! Кольми паче Господь наш ищет в нас веры и любви! Кроме того, Иване, в дела власти земной церковь православная не вступает. Чти: «Царство мое не от мира сего»..
   — Но можно ли творить зло ради добра? И в чем тогда святость власти?!
   — мрачно и глухо спросил Иван. И над ними всеми повеяло тенью Юрия, который сейчас — и все знали, что ради новых козней своих — ускакал в Орду.
   — Можно ли простить все, — с усилием продолжал Иван, — и споспешествовать правителю неправому в долах его?
   Елевферий во все глаза смотрел на крестного, который сейчас казался много старше своих лет и был каким-то совсем чужим. Нечто даже жестокое проявилось в его лице с нахмуренным челом и потемневшими от борения мысли глазами.
   — Чую смятение твое, — ответил Петр, помолчав, — но того, что требуешь ты ныне, я не могу тебе повестить. Паки повторю: в земные дела князей и кесарей не вступает власть церкви православной! Помни такоже, сыне, о свободе воли, данной каждому, дабы по воле своей творить злая и добрая. Иначе не было бы ни грешных, ни праведных, ибо раб, по принуждению творяяй злую волю господина своего, более ли виновен, чем господин его, на злыя раба своего пославший?
   Иван опустил голову, долго помолчав, отмолвил тихо:
   — Прости, отче!
   И Елевферий вздрогнул, почуя смутную жуть в тихом ответе Ивана Данилыча. Только ли про князя Юрия спрашивал сейчас митрополита Петра крестный? И почему речь идет все только об одном: о далеком Риме и латынской ереси? Разве нет рядом с ними бесермен, Орды, язычников-мерян? Что знает митрополит такое, от чего он, сидя здесь, в глуши московских лесов, не оставляет думать об одном и том же — латынском, католическом Западе, близящейся от заката беде? И крестный тоже понимает что-то такое, что пока еще не ясно ему, Елевферию. Или тоже только хочет понять? Одно лишь ощущает Елевферий ясно: его путь — здесь. В этом борении мысли, в трудах духовных, а не инаких, быть может, даже в монашестве, хотя об этом он до конца еще не решил.
   Тесен покой. Бревенчатые стены кое-где источают капли смолы. В узенькие оконца — только черный очерк леса да расплавленный холодный серп луны, белый свет которой дрожит и трепещет на пороге желтого круга, очерченного пламенем двух чистого воску свечей в кованых медных свечниках. Старик, сухощавый и высокий, сидит на лавке, слегка расслабя члены и опустив плечи — он все-таки устал, хоть и не хочет признаться в том даже самому себе. Молодой княжич сидит в креслице и смотрит смятенно, остро и беззащитно, так, как никогда не смотрел бы, будучи на людях. И не благостен он, и не тих, а трепетен и страстен, и весь подобен натянутой до предела тетиве.
   — Ведаю я, что то — грех, и сомневающийся в вере своей погинет, но просвети и укрепи мя, отче! — говорит он. — Одни мы, и нет нам опоры ни в ком, ежели сам Царьград не может противустати латинам! Утверди мя, отче, да не ослабну в вере своей!
   — Дитя мое! (Верно, дитя, и детские, прямые и ясно-беззащитные мысли осеняют главу твою, княжич!) Дитя мое, сохранивший веру — живот свой сохранит, потерявший веру прадедов — мертв суть, и народ, отринувший предание свое, рассыплет пылью по лицу земли. Никто не один вкупе с Господом! И от малого ростка, сбереженного, паки возрастет древие, осеняющее мир!
   Отрок, брошенный ими двумя и потрясенный до дна души своей, замерев и не шевеля ни единым членом, глядит, всем существом вбирая слова и то, что высказываемо ныне помимо слов и, верно, важнее даже самих слов, то, что определит когда-нибудь всю его последующую судьбу.
   К чему должно устремить силы, годы и жизнь, данные ему Господом? Что есть высшее благо всего сущего? Что должен свершить он для народа своего? Ибо только так — в бытии народа — оправдание всякого бытия на последнем суде!
   Издалека, из иного какого-то мира, доносит в покой мерные удары в било. Протяжный гаснущий звон уходит в ночные леса. Полночь.


ГЛАВА 34


   Высокий стройный юноша, с замечательно красивым лицом, точно каламом изографа обведенным по краю скул и надменно приподнятой верхней губы тонкою чернью бороды и усов, искусно подбритых, умащенных и расчесанных, волосок к волоску, пленным персидским брадобреем, сидел на пестрых подушках, скрестив ноги, и, напряженно выпрямившись, внимал муфтию.
   Шло чтение. Читали по-арабски и тут же переводили на татарский, принятый в Золотой Орде язык. Чтец и толмач сидели рядом, так же, как и юноша, поджав ноги, и первый высоким голосом нараспев произносил звучные арабские слова, а второй вторил ему, словно эхо, тоном ниже. И потому, что читали с переводом, чтение шло медленно. Но красивый юноша, вперяя в муфтия свои удлиненные и слегка раскосые, чуть-чуть приподнятые к вискам глаза, затверживая для себя шепотом незнакомые арабские слова, слушал внимательно, не проявляя ни усталости, ни рассеяния.
   В высоких, сплошь изузоренных аланским чеканщиком кованых стоянцах курились аравийские благовония. От человеческого дыхания чуть колыхались светлые огоньки в медных византийских светильниках. На ширазских, бухарских, газнийских и мервских коврах, на узорных золотоордынских кошмах, сплошь застлавших и завесивших глиняные, выложенные серым кирпичом полы и узорные панели стен, было развешано и разложено оружие, стояли чеканные и поливные кувшины, русские братины, сасанидские серебряные блюда с шербетом и фруктами, с вином и кумысом, с рознятыми частями густо начиненного специями барашка и со звеньями той благородной рыбы из реки Итиль, вкус которой, по утверждениям знатоков, превосходит самую нежную баранину.
   Спутники юноши порою прикладывались к блюдам, брали то и другое кто двоезубою вилкою, а кто просто руками, чтобы потом, съев и бросив кости позадь себя, опрятно обсосать пальцы и, вытерев руки о кошму, запить мясо чашей кумыса или вина. Сам юноша не притрагивался ни к чему. Раза два всего лишь он пригубил кумыс из русской серебряной чары, поставленной перед ним арабским обычаем на низкий столец узорного дерева, но ни вина, ни мяса, ни фруктов даже не коснулся. Чтение захватило его целиком, и он сейчас слегка презирал своих спутников, коим чревоугодие застило высокую мудрость книжных словес.
   — «Во имя Аллаха милостивого, милосердного! — читал муфтий. — Хвала и слава великодушному творцу, благодарность и признательность создателю, который из белизны дня сотворил стоянку для жаждущих, обитель бытия и тлена. Щит для лика луны раскрывается каламом его мощи, его воля извлекает из ножен утра лучи, подобные мечам. Он всемогущий — на его совершенную красу не садится пыль исчезновения. Он — совершенный, за полу великолепия которого не ухватится рука ущербности. Мыслимые опасности ничтожны в пространстве его могущества, шаги помыслов не достигают окоема его владычества. Он воздвиг возвышенный дворец неба без орудий делателя, сшил зеленое платье небосвода без ниток и ножниц. Он превратил субстанцию воды посредством тепла в вещество огня, а вещество воздуха посредством холода отправил в средоточие влажности. Он заставил двигаться и покоиться четыре первоначальные материи — огня, воды, земли и воздуха — в средине вышнего мира. Смешав дым и пар, он создал в небесных просторах гром, молнию, облака, ветры и метеоры. Сочетав два тонких естества, он создал в сердце грубого камня драгоценные каменья и металлы. Из родов живых существ он выделил человека и сделал его венцом существ и заглавным листом творений, как он сам сказал: „Мы уважили потомков Адама и поселили их на суше и море, одарили их приятными вещами и предпочли их всем другим созданиям“. Он сделал человека полным хозяином и правителем всех низших соединений, одарил его способностью повелевать и запрещать и послал — для дел будущего мира, для упорядочения жизни — пророков (да приветствует их Аллах и да благословит!).
   Он ниспослал веления в виде красноречивых посланий, а устами пророков послал вести в виде откровения, установил людям законы и обычаи и приказал им быть справедливыми и строгими в наказаниях, быть покорными правителям и молиться ему, как он сам об этом сказал: «Я создал людей и джиннов только для того, чтобы они повиновались мне».
   Ради утверждения и упрочения законов мудрости, ради поддержания и подкрепления основы действий и поступков он научил людей знанию и мудрости, шариату и тарикату, как об этом сказал всевышний, всеславный и всемогущий Аллах: «Нет ни зернышка в темных уголках земли, ни влажности, ни сухости, не предусмотренных в ясном Писании».
   Для наказания и покорения грешников, для искоренения и обуздания насильников, на горе и скорбь невеждам он даровал разум и усердие, а кроме разума и усердия — священную войну с неверными. Он ниспослал Писание и меч, как об этом сказал сам всевышний, всеславный Аллах: «Мы ниспослали людям писание и весы, а также железо, которое и вредно, и полезно для людей».
   Писание — это разум, весы — усердие и железо — меч. Они ниспосланы для того, чтобы мудрые постоянно видели чудеса Писания и чтобы посредством разума, мудрости, логики и рассуждений познавали доводы, свидетельствующие о всемогуществе, доводы о сотворении мира Аллахом и его мудрости, чтобы невеждам, лишенным доли того мира, сначала доказывали словом Истину, а потом уже карали их мечом, ибо невежда, если он не будет наказан в этом мире, не устрашится муки того мира и не будет сторониться подстрекательства к смутам и возбуждения к пороку».
   От высокомудрых слов муфтия у красивого юноши восторженно кружится голова. Величественная картина мироздания, сотворенного Аллахом, стоит у него перед глазами. И он, он — один из избранников Аллаха! А ежели Токтогай, его дядя, умрет, тогда ему дана будет власть надо всею Ордой!
   — Священная война! — шепчут его губы. Вот оно! Вот источник силы и власти, власти, да! И они — верующие мусульмане — помогут, поддержат, дадут ему серебро и воинов!
   А эти? Старая монгольская знать — пастухи и кочевники! Вот они: кто дремлет, кто ест, со свистом обсасывая пальцы… Думают, что можно по-прежнему приводить связанных рабов и рабынь, грабить города, а после пить кумыс и хмельное вино, запрещенное пророком… Он видит горящие глаза тех, верующих, — их много! Да, прав муфтий! Религия без власти и власть без религии равно ничтожны. Вот основа! И — никакой жалости!
   Было, да! Рушили города, захватывали земли и страны. А потом, после? Хмель невежества, пьянство, разгул и — вот: воины Темучжина режут друг друга, а великая империя моалов давно уже распалась на куски. Чем можно скрепить это степное и многоязычное море? Только верою! И всех, кто воспротивит тому, — под нож! Вино мутит разум, великие царства, читает муфтий, рушились по вине невоздержанных правителей, а они пьют! Пьют и сейчас, здесь, не прислушиваясь к священным словам!
   Юноша кривит губы. Недовольно приподняв гнутую бровь, презрительным взглядом окидывает заснувшего старика монгола. Но тот, в этот же миг разлепив старческие желтоватые глаза, говорит без выражения и гнева, так, как говорят: «приведите лошадь» или «налейте кумыс»:
   — Орду не заставишь принять веру арабов!
   Сказал и поник, не то вновь задремал, не то просто пригорбился, почти смежив желтые глаза на пергаменном морщинистом лице.
   Толстый человек с бычьей шеей, с плоским лицом и заплывшими щелками глаз (это он ел руками и срыгивал, откидывая кости за спину), перевалившись с боку на бок, лукаво взглядывает на юношу:
   — Э-э, Узбек! Тогрул прав, зачем тебе гнать всех под веру арабов? Твой пращур, великий Темучжин, не взирал на веру своих нойонов, он смотрел, как служат ему, и покорил мир! Ты требуй от нас верности и послушания, а во что мы верим — кому какое дело!
   Хитрые, они только притворялись, что спят, а меж тем давно уже уразумели тайные замыслы Узбека. И ропот не то одобрения, не то гнева возникает и ширит под кирпичными сводами. Неясный, грозный, он колышет, сдвигает с мест сидящих, темным огнем зажигает глаза — нет мира и нет единства в этой толпе!
   Сухощавый монгол со строгим лицом, несторианин по вере, поддерживает толстого:
   — Степным батырам нельзя брать купеческую веру! Наши воины молились Исе и разбили самого главного повелителя арабов, который сидел в Багдаде, копил золото и не сумел защитить себя, когда пришла война! Молись Исе, Узбек! Нашему или урусутскому Иисусу, которому учит русский епископ в Сарае, — вера арабов погубит всех нас!
   Слово наконец сказано, и чинное доселе собрание разом вскипает.
   — Нет бога кроме Аллаха, и Магомет пророк его! — раздается яростный вопль. В ход уже пошли руки, трещат халаты, кто-то кого-то расшвыривает, опрокидывая блюда…
   Большинство присутствующих — мусульмане, и они дружно накидываются на несторианина. Ордынские вельможи из булгар, татар и пришлых, они уже не верят «Великому небу» завоевателей полумира, не хотят верить они и в Ису (несторианского Иисуса Христа) — распятого Бога подвластного им народа. Учение Магомета, о котором день и ночь толкуют купцы и проповедники «веры арабов» в Сарае, принятое у булгар, сейчас называющих себя татарами, переменивших язык, но не веру предков, — это учение им ближе всего. И только русский епископ, главный урусутский поп в Сарае, с мнением которого очень и очень считаются в Орде, страшит и удерживает многих из них…
   Когда поднявшаяся громкая пря стала переходить в свалку, пышнобородый вельможа в зеленой чалме, по виду чистый таджик, незаметно увлек Узбека в сторону:
   — Разве можно слушать тех, кто даже друг с другом не могут прийти в согласие! — шепчет он на ухо юноше. — Русский бог Иисус — не бог, а только пророк Бога единого и великого. Так говорит Мухаммед! Не верь урусутам, Узбек! Не верь и тем монголам, которые поклоняются Исе! Помни, Узбек, только подняв зеленое знамя истинной веры, ты получишь власть и станешь царем царей!
   Еще понизив голос и оглянувшись, не услышал бы кто, пышнобородый прибавляет:
   — Токтогай скоро умрет! Его глаза уже перестают различать истину! А христиан не бойся! Русский коназ Юрий — враг коназа Михаила. Ты прими его, Узбек, и он поможет уговорить главного русского попа!
   На красивом лице юноши что-то вздрагивает. Нечто, как бы и жадное и мелкое, на миг появляется в глазах, словно тень неуверенного вожделения коснулась его чела. Он плохо понимает людей и потому с особенной силой цепляется за веру и за тех, кто ведет его, с помощью ислама, по опасному пути к вышней власти над Золотою Ордой.


ГЛАВА 35


   Эх, кони! В бубенцах, в серебре! Вянет осень, березовым золотом щедро обрызгав леса. Звонкий ветер холодит лицо и так молодо, радостно вновь от всего — от удали, бешеной скачки добрых коней, славной дружины, от успешного ряда с молодым суздальским князем (почти уступили Нижний ему; то-то взбесится, как узнает о том, Михайло!). Эх, молодость, жисть — любота! Стыдно сказать, грех подумать, а в пору и срок умерла нелюбимая супруга. Разом помолодел, словно на волю вышел из затвора. Недаром «золотым князем» прозвала его Кончака, сестра Узбека, там, в далекой Орде. «Алтын коназ»! Красивая девка — ордынская княжна! Словно и годы свалили с плеч, и можно покуролесить и почудить вдоволь. Эх, воля вольная!
   Скачет Юрий, разметав рыжие кудри на ветру, скачет — ладони зудят от нетерпения. Рвет удилами губы коня. Скачет к успехам, к новой своей весне в струях грядущих дорог; чует сердце, и сладко от ветра и воли, сладок звонкий осенний простор!
   Мор утих зимою. Мор уже и не страшен ему! А хлеба нынче поднялись на диво. Людей попропадало, конечно, дак зато Михайле теперича труднее станет рати собирать! Теперича что? Теперича в Новгород Великий новых тайных послов! Казну Иван сбережет, и Борис, воротившись из Твери, нынче в полной его воле! Без Александра Борис не страшен. Стариков — Протасия с Бяконтом
   — поприжать… Или еще не время? Нет, не время! Да и что Москва, без него берегут Москву! Може, он тамо и не сядет! А хошь, вон на Переславле… альбо в Нижнем! А Москву берегут не хуже Михайловой Твери. И дани у него в срок, и купцам легота, и народ валит к нему с Рязани… Что Москва! Мир — на ладони! (Станет ли Узбек ханом? Тогда б и сестричка евонная погодилась
   — пока-то торопиться не нать!) Ветер, осень, а в сердце весна! В Сарай тоже послов! Тохта, слышно, далече, в Синей Орде, в степях. Нынче стало мочно понять, кто станет после Тохты. Навряд Ильбасмыш! А очень возможно, что и Узбек! Этот с бесерменами все… Ну и шут с им! Обещать все, что захочет, все на свете обещать! Ничего не жаль! Сарского пискупа давеча уговорил не встревать в дела ордынски… Тем, почитай, Узбеку уже и заплачено сполна! Крестить Орду… Зачем ее крестить! Все одно — нехристи! Без ихнего духу в церквах дышать будет легше. Свалить бы Михайлу! Пущай Орда обесерменится — пес с ей! Да зато будет он, Юрий, князем великим на Руси!
   Ладони зудят нетерпением, звонкий холод плещет в лицо. Пушистые пропыленные огненные кудри летят и треплются по ветру, и дружина, вослед молодому князю, ярит и торопит коней.


ГЛАВА 36


   Корабль из Цареграда плывет в Кафу. Близится берег. Моряки роняют большой парус, в воду опускают весла, и скоро смоленый, покрытый солью крутой борт глухо стукает о причал. На берегу кричат, тянут за веревки, подчаливая судно. После однообразного многодневного шума моря торговая толчея берега оглушает путников. В разноязычии итальянской, греческой, татарской, аланской и русской речи, в пестроцветьи и лохмотьях, облитый солнцем город кипит и суетится огромным людским муравейником. Путники в монашеских одеяниях минуют торг, отводя глаза от полуголых невольниц и покрытых струпьями невольников, отстраняя спокойными взмахами рук лезущих к ним коричневолицых нахальных торгашей. Скоро путников встречают и, уже расталкивая толпу, ведут на греческое подворье, где можно переодеться, умыться и отдохнуть. После молебна и трапезы цареградский клирик показывает грамоты, подписанные кесарем и патриархом Афанасием. Сожаление слишком ясно читается на лице византийского чиновника, обманутого в корыстных надеждах своих: взятки тут не будет, и даже более — все просимое нужно предоставить быстро и с особым тщанием, ибо на его место в богатой Кафе слишком много охотников в далеком Цареграде. Поэтому в тот же день, к вечеру, на подворье приходят ордынские татары, смотрят грамоты, кивают, лопочут по-своему, жадно оглядывают патриарших послов. Клирик ничего не хочет давать татарам, и кафинскому наместнику, к вящей досаде, приходится платить самому. Ордынцы, вообще-то, не должны брать подарков с патриаршего посла, но поди втолкуй это местным татарам! Торг и споры продолжаются два дня, после чего, наконец, подают лошадей, и тряский дорожный возок греческого клирика выкатывает из ворот Кафы в степь. Начинается долгий путь в Сарай. При каждой смене лошадей одно и то же — татары выпрашивают подарки. Клирик — недаром он в простой рясе, с простым, даже не серебряным, крестом на груди — дает помалу: горсть сухарей, несколько кусков дешевых тканей. Старейшин угощает иногда греческим терпким вином из смоленой глиняной бутыли. Тянутся день за днем. Безводье, пыль и жара донимают путников. Но клирик, привычный ко всему, глядит бесстрастно на ровную, в мареве, степь от края и до края неба да щурит глаза, когда слишком донимает пыль. В Сарае их встретит русский епископ и посадит в лодью. Там можно будет отдохнуть от сухой пыли, от жадных, привязчивых ордынцев. И потом опять потянутся бесконечною чередою день за днем. Будет струить свои воды река, огибая борта, гребцы будут подымать и опускать весла, и медленно будут проходить мимо зеленые волжские берега.
   С собою клирик везет ларец, окованный черным железом. В ларце грамоты: донос на митрополита Петра и повеление патриарха Афанасия разобраться на месте, соборно, совокупив для сего русских иерархов церковных и властительных мирян. Донос послан тверским епископом Андреем и обвиняет Петра в мздоимстве и многих других неправосудных деяниях. Доносы не новость в древней Византии, и ежели бы цареградские власти верили каждому доносу, то град сей давно уже перестал бы существовать. Доносы чаще всего лишь принимают во внимание. А верить им начинают лишь тогда, ежели это нужно кому-то и для чего-то. И донос на русского митрополита не был бы принят патриархом, ежели бы не принадлежал епископу стольного града русского великого князя, ежели бы к тому на митрополита Петра не опалился волынский князь, оскорбленный явным предпочтением, выказанным Петром Суздальской земле, в ущерб Галичу и Волыни. И, наконец, наиважнейшее заключено в том, что сам патриарх не весьма доволен деятельностью русского митрополита Петра, слишком уж независимого от велений Цареграда. И потому клирику, что терпеливо переносит тяготы долгого пути, даны самые широкие полномочия. Он может и сместить митрополита, ежели того потребуют на соборе русские епископы и великий князь, с мнением коего несколько опрометчиво, как кажется, не согласился не так давно патриарший престол.
   И клирик сидит, сложив руки, и бесстрастно глядит вперед, туда, где в речных извивах открываются с каждым поворотом новые и новые занавесы зеленых берегов. Пахнет водой, свежестью, теплыми испарениями лугов, иногда ветер доносит запах соснового бора. Гребцы поют, натужно подымая и опуская стеклянно блестящие мокрые весла. Плещет и булькает вода, обегая смоленые борта. В ларце, окованном черным кружевным железом, лежат и ждут своего часа запечатанные вислыми серебряными печатями патриаршьи грамоты, вручающие цареградскому клирику власть над грядущей судьбою русской церкви.

 
   Рубленые городни стен. Бревенчатое нагромождение построек, среди коих лишь отдельными пятнами белеют старинные соборы. Непривычно чистый воздух, с какими-то острыми и тонкими запахами, верно от вянущих трав. Белоствольные деревья, по листве тронутые светлым золотом. Осень.
   Они подымаются от причала по крутой дороге, ведущей в город. Сейчас клирика и его спутников встретят. Весть о патриаршем посольстве была послана загодя, с пути. Вот уже, кажется, и встречают! Да, это к ним. Извиняются — лодью клирика приняли за другую. Ему переводят по-гречески, хотя он немного понимает и сам русскую речь. Клирик кивает. Дорогою он решил уже, что лучше разобрать дело келейно, собором одних епископов, и, осудив Петра, послать Афанасию и кесарю ходатайство о назначении на Русь митрополита-грека. Самого Петра клирик никогда не видел и мнит встретить сейчас хитролицего осторожного человека или громогласного властителя, взъяренного, аки медведь, и не сразу понимает поэтому, что высокий, сухощавый, с ясною печатью тонкой духовности на лице, да еще в простом одеянии — лишь золотой наперсный крест выдает его значение в ряду прочих русских иерархов, собравшихся для встречи, — что именно он и есть тот самый Петр, мздоимец и даже святотатец, коего он, клирик, обязан низложить, лишив сана митрополита русского. Донос и человек двоятся, никак не согласуясь друг с другом, и это портит удовольствие оконченного трудного пути.
   Клирик холодно приветствует митрополита, неспешною стопою проходит в приготовленные покои, — в это царство тесаного дерева, резного дерева, рубленого, пиленого и сверленого дерева, дерева, раскрашенного вапою, и чистого, сухого, как будто даже потрескивающего слегка. Впрочем, в покое его окружают привычные предметы, многие даже и цареградской работы, и он с удовлетворением омывает руки и лицо, меняет дорожное облачение, распоряжается, куда что поставить из привезенного с собою. Потом, водрузив ларец на стол, достает ключ и, надавив, поворачивает ключ в прорези замка. Ларец распахивается с легким звоном. Он берет грамоту с вислыми печатями на ней, несколько мгновений держит ее на весу, потом, покачав головою, кладет назад и запирает ларец.
   Его и спутников приглашают откушать. Проводят в малую митрополичью трапезную. Тут их принимает сам Петр. Трое греков едят жаркое, пироги и рыбу, пьют русский мед и греческое вино. Трапеза проходит почти в молчании. Трапезующие перекидываются незначительными словами о путях, погоде, здоровье великого князя владимирского Михаила, патриарха Афанасия и кесаря. Под конец клирик, неторопливо вытирая пальцы вышитым рушником, подымает на Петра строгий взор и говорит нарочито и негромко, что прибыл к нему «для рассуждения дел некаких». Петр, осуровев лицом, кивает согласно, но не теряется и не суетится без меры — ждет. О существе дела он уже наслышан или догадался. И клирику, хоть он и не показывает вида, поручение патриарха на миг представляется слишком поспешным и даже, возможно, неразумным несколько. Каков-то еще окажет себя доноситель? Впрочем, он слишком чиновник и тотчас справляется с собой. В конце концов, что, кроме располагающей внешности, ведомо ему о сем муже? Достоит уведать мнение прочих епископов, иереев и мирян и сугубо самого великого князя владимирского. Посему он говорит Петру, оставшись с глазу на глаз, немногое: что послан патриархом для надзирания дел святительских и должен собрать вкупе епископов Суздальской земли. Петр не расспрашивает, не просит и не умоляет, не тщится задобрить цареградского посла — и это все странно и непривычно для умудренного жизнью грека: русский митрополит вроде бы даже не понимает, что дело идет о его личной судьбе. Он сразу велит разослать гонцов и только просит подождать немного ростовского епископа Симеона, ибо тот отбыл в Устюг, место неближнее, и посему скоро явиться не сможет. Так кончается первый день патриаршего посланца во Владимире. Вечером греки, несколько озадаченные, беседуют друг с другом. Впрочем, к великому князю Михаилу Ярославичу уже послано. Греки расходятся по своим кельям и засыпают под тихое потрескивание прогретых и просушенных летним солнцем бревенчатых стен.