Исламкулов проговорил:
   — Думаю, выберемся, Баурджан… — И улыбнулся.
   Нет, он не понимал.
   Я грубо ответил:
   — Потрудитесь оставить ваше мнение при себе. Я не созывал, товарищ лейтенант, и не намерен созывать военного совета.
   Он вытянулся:
   — Виноват, товарищ старший лейтенант…
   Но виноват был не он, а я. Я поддался слабости, взглядом выдал растерянность, взглядом попросил: «Помоги». Тебе обидно, Исламкулов, но я накричал на себя.
   — Садись, — примирительно проговорил я.

 

 
   Есть древняя казахская пословица: «Честь сильнее смерти». Три месяца назад в станице Талгар, близ Алма-Аты, в жаркий июльский день я держал первую речь перед батальоном, перед несколькими сотнями людей, еще одетых в штатское, перед теми, что с винтовками лежат сейчас на снегу, на мерзлой земле Подмосковья. Я привел им тогда эту пословицу, эту заповедь воина.
   Но там же, в Алма-Ате, однажды ночью со мной говорил Панфилов. В большом каменном доме, в штабе дивизии, все спали, кроме дежурных. Но не спал и Панфилов. В этот поздний час, утомленный, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке, с полотенцем на руке, он заглянул в дежурку. Дежурил я. «Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь…» Присел и он. Начался памятный мне разговор. После нескольких вопросов Панфилов задумчиво сказал: «Да, батальоном, товарищ Момыш-Улы, вам нелегко будет командовать». Это задело. Я выпалил: «Но умереть сумею с честью, товарищ генерал». — «Вместе с батальоном?» — «Вместе с батальоном». Он рассмеялся. «Благодарю за такого командира… Эка вы легко говорите: „Умру с батальоном!“ В батальоне, товарищ Момыш-Улы, семьсот человек. Сумейте-ка принять десять боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо!»
   И последние слова, которые я от него слышал несколько дней назад. Которые звучали как завет, слова, сказанные при расставании, были о том же: «Берегите солдата. Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, нет. Потеряем эти — и нечем держать немца».
   Чего же мучиться? Рахимов все подготовил; тяжести — на колесах; надо молвить: «Быть по сему!» — и батальон двинется, батальон будет сохранен.
   У меня нет приказа, нет радиосвязи. Но в такой момент, когда разворочен, исковеркан фронт, когда немцы двумя колоннами, растекающимися в глубине, идут к Волоколамску, перехватывая дороги, перерезая провода, ломая управление, могу ли я, имею ли я право ожидать, что войдет офицер связи и вручит приказ?
   А если он не нашел пути, если всюду встречал немцев? Если убит? Если заблудился, пробираясь без дорог?
   Мне неотвязно чудилось: сквозь ночь доходит, стучится в мозг призыв Панфилова. Я не мог отделаться от ощущения, что слышу — или, лучше сказать, улавливаю, воспринимаю, — как издалека он зовет меня, как повторяет мне: «Выходи! Выводи батальон! Вы нужны, чтобы прикрыть, скорей прикрыть Москву! Скорее выводи!»
   Мне виделось, как радостно он встречает нас, жмет мою руку, спрашивает: «Батальон цел?» — «Да, товарищ генерал!» — «Пушки, пулеметы?» — «С нами, товарищ генерал…»
   Нет, к черту видения! Я стремился подавить, отринуть этот голос, этот зов. К черту! Это мистика, самовнушение. Командир не имеет права поддаваться таинственным нашептываниям. Ему дан разум.
   «Умом надо воевать», — говорил Панфилов.

 

 
   Вспоминалось каждое слово, сказанное Панфиловым в нашу последнюю встречу:
   «…Противника мы нашей ниткой не удержим».
   «…Будьте готовы быстро свернуться, быстро передвинуться».
   «…Действовать так, чтобы везде, где бы он ни прорвался, перед ним на дорогах оказались наши войска».
   Вспомнилась панфиловская спираль-пружина.
   Ведь при встрече у капитана Шилова Панфилов вводил меня в свои мысли. Он хотел, чтобы я, комбат, уяснил его, командира дивизии, оперативный план; хотел, чтобы в меняющейся боевой обстановке, среди сотрясений и толчков битвы, я действовал с умом, понимал, угадывал — здесь уместно это слово, — чего ждет от меня тот, кто управляет боем.
   Это не мистический зов, не чертовщина, не самовнушение.
   Чего же я медлю? Довольно переживать. Надо стряхнуть проклятую расслабленность. Моего слова ждут. Надо решать. Надо командовать.

 

 
   Вернулся Рахимов.
   — Что там?
   — Небольшая неприятность. Долгоруковка занята противником.
   — Долгоруковка?
   — Да… На пути, который был свободен. Вошла, как сообщили, незначительная группа — человек сорок, взвод.
   Рахимов указал Долгоруковку на карте. В узком коленчатом проулке, слабо помеченном красным пунктиром, один изгиб он обвел темно-синим. Горловина была затянута.
   Так… Противник не теряет времени. Передвижения продолжаются. Она еще не затихла на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.
   — Я переговорил с разведчиками, — продолжал Рахимов. — Разрешите доложить мои соображения…
   — Давайте.
   Рахимов сказал, что, по его мнению, характер местности позволяет поступить двояко. Можно, не дойдя полутора километров до Долгоруковки, свернуть в поле и прогалиной, меж двух островов леса, где нет ни оврагов, ни пней, где вместе с пехотой легко пройдут пушки и обозы, обогнуть деревню. Потом, проделав этот крюк, опять выйти на дорогу. Можно, конечно, и уничтожить группировку в Долгоруковке, но это вряд ли удастся без шума. Противник всполошится…
   — Кто там разведывал местность? — спросил я. — Давайте-ка его бегом сюда.
   Отворив дверь, Рахимов кого-то кликнул. В блиндаж поспешно вошел лейтенант Брудный.

 

 
   Лейтенант Брудный! Тот самый, кому несколько дней назад я крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!», тот, кто, изгнанный из батальона, пошел обратно, в сторону врага, и наутро принес оружие и документы двух немцев, которых он ночью приколол, принес и положил передо мною, как свою потерянную честь. Я назначил его, как вы, быть может, помните, командиром разведки.
   — Товарищ комбат, по вашему вызову явился.
   Быстроглазый, бойкий, раскрасневшийся, он ожидал вопросов.
   А я смотрел на него потрясенный. Ему, ему я недавно крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!» Так вот как оно, вот как оно бывает, что отходят без приказа. Тут и видения, и гипнотизирующий зов, и думы о солдатах, и логические выкладки — все ведет к одному, все велит: отходи!
   Вот оно что! Значит, и рассуждения тянут меня туда же, значит, и они служат тут страху.
   Приказа об отходе нет, так к черту рассуждения! Нет, я не прав! Не повторял ли нам Панфилов, что всегда, при всех обстоятельствах, командир обязан думать, размышлять?
   Я вновь попытался представить положение дивизии после прорыва немцев; представить действия Панфилова, его план обороны. «Не линия важна, важна дорога», — недавно внушал он мне. Дорога, пролегающая через Новлянское, поручена нам, моему батальону. Панфилов знает нас, знает меня. Быть может, как раз в эту минуту он соображает: батальон Момыш-Улы не уступит дорогу, не уйдет без приказа. Быть может, это входит сейчас в его расчеты, когда он, маневрируя малыми силами, расставляет заслоны, передвигает части, чтобы сомкнуть фронт в глубине.
   Ну, а если не так? Если у Панфилова не хватает войск, чтобы закрыть прорыв? Если ему до крайности нужен, немедленно нужен Наш батальон? Если приказ об отходе послан, а офицер связи не смог к нам добраться? Не знаю. Не хочу об этом думать. Приказа нет — и точка.
   Я ничем не выдал колебаний, которые минуту назад раздирали меня. О колебаниях комбата ведает он один. В батальоне он единовластный повелитель. Он решает и диктует повеление. Я решил.

 

 
   — Ну, Брудный, — сказал я, — в путь-дороженьку готов? Проходы выведал?
   Он задорно ответил:
   — Это, товарищ комбат, мне как щенка подковать… Проведу и выведу… Мимо Долгоруковки вполне пройдем.
   Порывисто встал капитан Шилов. Он уже некоторое время сидел, подняв голову, прислушиваясь.
   — Товарищ старший лейтенант… со мной тут несколько моих бойцов, они просят вас использовать их в группе, которая пойдет впереди, когда батальон будет пробиваться.
   Он опять говорил скупо и, проговорив, плотно сомкнул губы, будто сдерживая готовую прорваться речь. Ни единым словом Шилов не пытался оправдать себя.
   Мой ответ был короток.
   — Я пробиваться не буду. У меня нет приказа.
   Все молчали, как положено молчать, когда командир объявляет решение.
   Одной фразой я перечеркнул распоряжения Рахимова, сделанные без меня, но его сухощавое бесстрастное лицо не выразило ничего, кроме внимания. Чуть нагнув голову, он стоял, готовый, как всегда, выслушать, сообразить, исполнить.
   Я продолжал:
   — Буду бороться в окружении.
   Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части «я». «Я» командира — его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.
   — Вам, лейтенант Брудный, нынешней ночью придется попутешествовать промеж немцев. Отправитесь вдвоем с Курбатовым.
   На карте я указал десять — двенадцать населенных пунктов, где предположительно мог обосноваться штаб полка.
   — Если в этой деревне немцы, — говорил я Брудному, — добирайтесь в следующую. Если и там противник, идите дальше. Задача: нигде не угодить под пулю. Разыщите штаб полка, доложите обстановку, вернитесь сюда с приказом.
   — Есть, товарищ комбат.
   Он отправился.
   Капитан Шилов произнес:
   — Орудия мои там.
   Он выговорил это с натугой.
   — Где? Взорваны?
   — Нет… Брошены в лесу…
   Он пометил карандашом на карте.
   — Сколько?
   — Шесть пушек… Четыреста снарядов.
   — Слушайте, капитан, — сказал я, — а не попробовать ли нам вытянуть их оттуда? Берите моих лошадей, берите бойцов. Пойдете?
   Шилов сумрачно улыбнулся одной стороной рта.
   — Нет, теперь я не ходок…
   Повернувшись, он откинул шинельную полу. Я увидел распоротую штанину, разрезанное голенище. Распухшая нога была перевязана. Сквозь марлю просочилась кровь. Кровью напиталось сукно брюк.
   — На медпункте были? — спросил я. — Кость цела?
   — А черт ее знает… Бойцы перевязали. Орудия бросили, — у Шилова впервые наконец вырвалась яростная ругань, — а меня вынесли…
   Не сгибая в колене простреленную ногу, он тяжело сел на табурет.
   — Синченко! — крикнул я. — Носилки. Живо?
   Шилов долго молчал, потом произнес:
   — Вот сижу, думаю о батальоне и не могу решить: закономерно ли разбит батальон? Да, бойцы обучены были плохо…
   Он вновь выругался и, посмотрев на меня, с неожиданной силой продолжал:
   — Думаете, все разбежались, как бараны? Нет, две роты мужественно дрались… И ведь не покинули своего командира, ведь…
   И он опять сомкнул губы, не договорив.
   К блиндажу доставили носилки. Шилова вынесли.

 

 
   Исламкулову я приказал выводить свой взвод в обход деревни Долгоруковки.
   Это подразделение не принадлежало батальону, и я не считал возможным задерживать у себя сорок-пятьдесят бойцов, зная, что сейчас Панфилов напрягает усилия, дабы малыми силами закрыть дороги перед прорвавшимся врагом, что у Панфилова в этот момент на счету каждое отделение, каждый взвод.
   Покраснев, Исламкулов попытался возражать. В нем заговорило благородное стремление разделить нашу участь. Но я не позволил прекословить.
   Рахимов спросил:
   — Втянемся в лес? Оборона по опушке?
   — Да.
   Ни о чем больше не расспрашивая, Рахимов взял бумагу и, быстро набросав очертания леса, стал размечать ротные участки круговой обороны.
   Вместе с Исламкуловым я вышел наружу.
   Было темно и тихо. Нигде не гремели пушки; не слышалось ни близкого, ни дальнего боя. Над черными сучьями стояли звезды.
   — Иди, — сказал я, — там ты нужнее.
   Он нерешительно произнес:
   — Баурджан…
   Я молча позволил в минуту прощания назвать себя так. Он повторил смелей:
   — Баурджан, если это действительно так, если там нужнее один взвод, то батальон… Рассуди сам…
   — Не могу, Исламкулов, не имею права и не буду рассуждать. Иди!
   Мы не поцеловались. Это не принято у нашего народа.

 

 
   Рахимов в несколько минут изготовил грубую схему: наш отдельный лес, по местному выражению — остров; ближние населенные пункты, ближние опушки, дороги. Очертания острова делились на ротные участки. В центре был отмечен дом лесника, где расположился медпункт. Дом, как мы знали, был достаточно обширен, и, с моего согласия, Рахимов нарисовал там флажок — мы перемещали туда, в центральную точку, командный пункт батальона.
   Схема была сработана сразу начисто, сразу под копирку, в четырех экземплярах, для вручения командирам рот. Подавая на подпись, Рахимов произнес:
   — Ночью незаметно окопаемся. Пожалуй, и утром не заметят.
   Меня передернуло.
   Эх, Рахимов! Чего-то не хватало ему, чтобы быть не только начальником штаба, но и командиром.
   — Телефонист, — сказал я, — вызовите батарею…
   — Есть, товарищ комбат… Говорите, товарищ комбат. У телефона командир батареи.
   Я взял трубку.
   — Наблюдаете за противником? Немцы в селе?
   — Да, товарищ комбат. Пропустил их, как вы приказали.
   — Что делают?
   — У реки при кострах мост ладят. Другие в домах или у машин на улице.
   — Орудия наведены?
   — Наведены.
   — Дай прямой наводкой, залпами, сорок снарядов, чтоб завопили.
   — Есть, товарищ комбат, сорок снарядов, залпами.
   Через минуту земляная толща гулко донесла в наше подземелье орудийный залп.
   Я не желал, чтобы нас не замечали.
   Пушечным грохотом, внезапно возникшим над затихшими полями, далеко раскатившимся во тьме, я возвещал: мы здесь!
   Атакуйте нас! Поверните против нас, направьте против нас артиллерию и пехоту; ударьте с воздуха — мы здесь!
   Лишенные связи, в клещах, мы не ушли, как ни манила уйти последняя свободная дорога — узкая продушина, которой завтра не станет.
   Так не прятаться же мы остались, не прятаться, а приковать к себе врага, оттянуть на себя удары, предназначенные тем, кто на новом рубеже заслонил Москву.
   Наши пушки били по видимой цели, напрямик, с расстояния семисот метров. Каждый залп возвещал: мы не ушли, мы здесь.
   В какой-то точке, нам неведомой, нас слышит штаб полка. Где-то приподнял голову Иван Васильевич Панфилов, вскинул брови, радостно вымолвил: «Ого!»
   Я опять вызвал к телефону командира батареи:
   — Как гансы? Завопили? Еще залп! По домам, фугасными.
   И вышел из блиндажа.
   Близко рявкнули пушки. В небе возник белый взблеск. Так их, так их!
   В лесу снова темень, снова тишь… И вдруг, словно нескорое эхо, докатились глухие удары других пушек. Я вытянул шею, жадно прислушиваясь. Пушки опять подали голос. Они рокотали за десяток километров, справа, и как будто (это трудно было определить с точностью), как будто на линии батальона, на рубеже Рузы. Сзади, из глубины, дошел очень далекий, но длительный мощный звук. Казалось, в той стороне кто-то тронул басовые струны, невидимо протянутые в небе. Это «катюша»! Сотней снарядов, выпущенных одновременно, создающих в полете такой гул, где-то далеко-далеко накрыты на ночлеге немцы.
   Гул прокатился… В лесу опять тихо, темно…


9. В доме лесника


   Большие рубленые сени разделяли надвое дом лесника. В одну половину перенесли всех раненых; в другой, куда уже подвели связь, собрались вызванные мною командиры и политруки.
   Я сказал:
   — Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним — взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.

 

 
   Вопросов не было. Политруку пулеметной роты Бозжанову я велел остаться. Другие ушли.
   — Бозжанов, где твои орлы?
   — Здесь, товарищ комбат, около штаба.
   — Сколько их?
   — Восемь.
   Это были несколько связных и пулеметный расчет Блохи — горстка, что в недавнем бою, подпустив шагающую вражескую цепь, ударила кинжальным огнем.
   — Отправишься с этой командой к немцам, — сказал я.
   Затем, положив карту, показал карандашную пометку, которую оставил капитан Шилов.
   Там среди леса были брошены пушки и снаряды. Надо попытаться, объяснил я, вытянуть это из-под носа у противника.
   — Возьми лошадей, упряжь, ездовых. Действуй хитро, тихо…
   — Аксакал, — с улыбкой сказал Бозжанов.
   — Что?
   — Аксакал, я хотел вас просить. Пускай эти люди так и будут моим подразделением.
   Я уже говорил, что пулеметы были приданы стрелковым ротам и в батальоне уже, по существу, не стало отдельной пулеметной роты, политруком которой числился Бозжанов.
   — Что же это будет за подразделение?
   Бозжанов быстро ответил:
   — Резерв командира батальона… Ваш, аксакал.
   — Ну, командир резерва, — сказал я, — пойдем к твоему войску.

 

 
   В лес проникал неясный свет луны.
   — Стой! Кто идет?
   — Мурин, ты? — спросил в ответ Бозжанов.
   — Я, товарищ политрук.
   Все войско Бозжанова поместилось под одной елкой. Тесно прикорнув друг к другу, поджав ноги, накрывшись с головою плащ-палатками, пригревшись на хвое, бойцы спали.
   Мурин дежурил. Рядом с пирамидкой винтовок чернел пулемет.
   — Надо поднять, Мурин, людей, — сказал Бозжанов.
   Огромного Галлиулина сон сморил крепче, чем других. Он приподнялся, сел и опять ткнулся в мягкий хвойный подстил. Его растолкали.
   — Взять винтовки! Выстроиться! — негромко скомандовал Бозжанов.
   Оглядев коротенький строй, он шагнул ко мне, отрапортовал.
   — Объявите мой приказ, — сказал я.
   — Вот, товарищи, — начал Бозжанов, подойдя к строю. — Батальон окружен.
   Затем, по-прежнему негромко, он изложил пункт за пунктом: занять круговую оборону, в плен не сдаваться, беречь боеприпасы, стрелять лишь наверняка, стрелять до предпоследнего патрона, последний для себя.
   — Последний для себя, — медленно, будто взвешивая, повторил он. — Хочешь жить — дерись насмерть.
   У Бозжанова иногда рождались такие афоризмы. Глядишь, мимоходом сказал слово, а в нем — философия, мудрость… Это я замечал на войне не за ним одним. Настоящий солдат, у которого на войне, в бою, мобилизуются все клеточки мозга, может сказать мудрую мысль. Но именно настоящий.
   Бозжанов продолжал:
   — У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство… Попробуй подступись…
   Я сказал:
   — Объявите, товарищ политрук, задачу группы.
   Бозжанов неторопливо объяснил, что придется идти в расположение немцев за оставленными в лесу пушками.
   — Можно разойтись, — сказал я, когда он закончил. — Приготовьтесь. Проверьте оружие. Соберите вещи. Но сначала подойдите-ка сюда, друзья.
   Они подскочили мигом. Только длинный Мурин остался часовым у пулемета. Ему тоже не терпелось слышать, он вытянул шею, в свете луны поблескивали его очки. «Друзья»! Первый раз я так назвал своих солдат. Мне никогда не нравилось, когда, обращаясь к бойцам, говорили: «хлопцы», «ребятки». Особенно — «ребятки». В игрушки мы играем, что ли? Но «друзья» — это иное.
   — Сегодня вы, товарищи, дрались хорошо, грамотно.
   Они стояли не в строю. Общего ответа не полагалось. Никто не заговорил.
   — Теперь изловчитесь-ка: тихонько вытащите эти пушки и снаряды. Тогда будем богачами.
   Муратов сказал:
   — Товарищ комбат, колбасы нам с собою надо.
   Он, видимо, хотел рассмешить, но никто не засмеялся. Маленький татарин заспешил:
   — Я это, товарищ комбат, не в шутку. Там у них, может быть, танки.
   — Придумываешь, Муратов, — с неодобрением сказал Бозжанов.
   — Что вы на меня? Я, товарищ комбат, серьезно. Они в танках спят, а к танкам, я слыхал, на ночь собак привязывают.
   — Не болтай пустое, — сурово сказал Блоха.
   Это не было пустым. О собаках действительно следовало подумать, но минута требовала иных слов, иного разговора. Слов не нашлось. Все молчали.
   — Товарищ комбат, разрешите, — сказал Мурин.
   Я насторожился, но Мурин просто спросил:
   — Кому сдать пулемет?
   Вспомнилось, как три месяца назад он впервые подошел ко мне: в пиджаке, в галстуке, немного съехавшем набок, в очках, длинный, неловкий, не знающий, как стоять перед командиром, куда деть незагорелые тонкие руки. Он явился с обидой: «Меня зачислили, товарищ комбат, в нестроевые. Дали лошадь и повозку. А я абсолютно не имею понятия, что такое лошадь. И не для этого я шел». Вспомнилось, как, поддавшись панике, он постыдно удирал вместе с другими, когда внезапно вблизи застрочил пулемет и кто-то крикнул: «Немцы!» У него дрожала винтовка, когда, стоя в шеренге, он целился в изменника, в труса, которого я приказал расстрелять перед строем.
   Быть может, острее, чем кто-либо другой, Мурин испытал страхи войны, внутреннюю борьбу, мучительное духовное перерождение с возвращающимися приступами смертной тоски и потом жгучую радость воина, убившего того, кто вселял страх, кто шел убить.
   Теперь, выслушав приказ, узнав, что надо идти в становье врага, он просто спросил:
   — Кому сдать пулемет?
   Что он? Все в нем притупилось? Не переживает?
   — Вряд ли, товарищ Мурин, вы там будете полезны. С лошадьми вы не управитесь. Оставайтесь-ка у пулемета.
   Я ожидал солдатского ответа: «Есть!», но его не было. Мурин заговорил не сразу.
   — Товарищ комбат, разрешите просить вас… В такой момент… — Он приостановился, передохнул, продолжал глуше: — В такой момент хочется, товарищ комбат, быть с товарищами. Прошу вас: куда они, туда и я…
   Он, значит, переживал, он думал. Не служба, не дисциплина, а что-то более человечное, более высокое сейчас двигало им. Это трудно объяснить, но мне приоткрылась душа солдата, душа батальона. Пронзила уверенность: да, будем жестоко драться, будем убивать и убивать до предпоследнего патрона.
   Я сказал:
   — Хорошо, Мурин. Бери, Галлиулин, пулемет. Берите ленты. Отнесите в штаб. Блоха, постройте людей. В путь, товарищи!

 

 
   Потянулись ночные часы, ночные думы.
   Бойцы вкапывались в землю по всему краю леса, взмотыживая мерзлый слой, обрубая корневища. Просекались тропы для маневра орудиями. Работали пилы, падали деревья.
   Мы не таились. Пусть знает противник: мы здесь! Ему не владеть большаком, что идет через Новлянское: дорога под нашим огнем. Тут, близ нашего острова, не пройдут машины, не пройдет артиллерия.
   Ну и что из этого? Колонны текут другими дорогами, через другие пункты, через Сипуново, через Красную Гору. Но ведь оттуда, из-за Красной Горы, нам откликнулись пушки. Где-то удержались наши, где-то вцепились, как и мы, в клочок земли, перекрыли пути в разных точках.
   Но фронт все-таки раздроблен, преграда прорвана, мимо нас немцы движутся к Волоколамску, к Москве. Удастся ли остановить врага под Волоколамском?
   Опять нестерпимо потянуло туда — к Панфилову, к своим.
   Где сейчас Брудный? Вернется ли до света? Привезет ли приказ? Успеем ли уйти, пока темно?
   Нет, Баурджан, не жди… Штаб полка, может статься, погиб. Где-нибудь, может статься, окружен и штаб дивизии. А завтра-послезавтра линия боев окажется в тридцати, в сорока километрах позади нас. И приказ не дойдет, приказа не будет.
   Что тогда? Я командир, я обязан предусмотреть худшее. Приказа не будет. Что тогда?
   Противник сузит кольцо, предложит сдаться, мы ответим пулями. Я верил моим бойцам. И знал: они верят мне, своему командиру. Мое слово, мое приказание переданы им.
   Они роют и роют сейчас: кланяются матушке земле, заступнице солдата. В земляных дудках нас не достанешь снарядами и бомбами. Нужна вся артиллерия, сосредоточенная немцами в районе прорыва, чтобы перебить нас орудийным огнем. Бомбежку выдержим. Вытерпим и голод. Есть лошади, конины хватит надолго. Попробуйте суньтесь, раздавите-ка нас!
   У меня шестьсот пятьдесят бойцов. Каждый убьет несколько немцев, прежде чем падет в бою. Нужна дивизия, чтобы истребить наш батальон. Полдивизии — долой! Пусть-ка немцы уплатят эту цену за батальон панфиловцев.
   Уйдя в мысли, я сидел на командном пункте, в крепко срубленном доме лесника, на штабной половине. Здесь уже стояли телефоны; отсюда шли провода в роты и к орудиям.
   Отсюда я смогу управлять сопротивлением, смогу перебросить силы навстречу врагу, если, пробив брешь, он вклинится в лес. Мы тогда будем драться в лесу, убивая из-за деревьев, из-за пней, отходя шаг за шагом.
   Последняя черта, последний обвод будет здесь, у дома лесника.
   Не спят после смены часовые и телефонисты: они роют оборону вокруг штаба, роют ямы, траншеи, запасные пулеметные гнезда, валят лес на завалы. Мы заложим бревнами окна, прорежем в срубе бойницы, будем драться и здесь, в этом доме. Сюда принесены два ящика гранат, в сенях стоит пулемет.
   Я верил своим бойцам, своим командирам: никого не возьмут живым.
   Подползла зловещая мысль: а раненые?

 

 
   А раненые? Как поступлю с ними?
   Через сени прошел на другую половину, к ним.
   Фитиль керосиновой лампы был привернут. Наш фельдшер, голубоглазый старик Киреев, топил печь. Дверца была раскрыта. Отсветы огня мелькали на бревенчатой стене, на серых одеялах, на неподвижных лицах.