Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.
   — Ну, как хотите.
   Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
   — Командиры рот, ко мне!
   Командиры подбежали. Я сказал:
   — Будем двигаться… Стройте людей…
   Момыш-Улы помолчал.
   — Нет, это было не удивление, — вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. — Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам — все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.


8. После большой точки


   — Поставим большую точку, — повторил Баурджан Момыш-Улы.
   Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь — на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.
   Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.
   Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал — он пел по-казахски, — мотив был протяжный, заунывный.
   — Снова отрезаны, — произнес он, перестав напевать. — Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем…
   Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, — разобрал я. — На твоем костре я загорался…»
   — О чем вы? — решился спросить я.
   — Вспомнилась степь, — ответил Момыш-Улы. — Когда кончится война, вернусь туда. Степь — это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение — запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат — это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?
   Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.
   — Мы с вами, — продолжал он, — слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя… Вернемся же под Волоколамск… Идем, идем…
   Уносясь в прошлое, Баурджан Момыш-Улы снова протяжно запел по-казахски.

 

 
   Я опять прервал заунывную песню.
   — Баурджан, а что случилось с командиром роты Панюковым? Куда он делся? Вы об этом так и не сказали?
   — Панюков? — Веки Баурджана вскинулись. — Долгое время мы о нем ничего не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту? Припоминалось то и се… Наш последний разговор, последняя минута… Еще в ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: «Стой, ты не пойдешь!» Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими бойцами шел во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки… Выстрелы в упор. Вскрики… Тишина… Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты. Удалось спастись лишь одному…

 

 
   Момыш-Улы помолчал.
   — Так и теряешь, — продолжал он, — одного за другим боевых товарищей. А меня пуля покамест не берет. Один раз тронула, но обошлось. Наверное, бережет судьба, чтобы мы с вами могли рассказать о батальоне.
   Его глаза, скользнувшие по моей тетрадке, были сейчас ласковы. Но, как обычно, ласку он прикрывал грубоватой шуткой.
   — Ну-с, что еще вы хотели бы спросить?
   Чувствуя; что Баурджан расположен поговорить, что сегодня, пожалуй, он склонен отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:
   — Какое странное выражение вы употребили: «калека совести». Что оно значит?
   Момыш-Улы ответил не сразу. Он улыбнулся каким-то своим воспоминаниям. Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул Баурджан-юноша, Баурджан-мальчик.
   — Когда-то, много лет назад, мой отец, — заговорил он, — впервые повез меня в город. Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом ползал на обрубках. Из-за какого-то ужасного повреждения его шея не держала головы. Огромная всклокоченная голова болталась, подпираемая чем-то вроде деревянного воротника, укрепленного ремнями. Болталась и стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял меня с коня, взял за руку, подвел к увечному. «Не бойся, Баурджан, калеки. Он не страшен. Самое страшное на свете — это калека совести».
   Момыш-Улы снова чему-то улыбнулся. Мне опять почудилось, что сквозь суровое обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к отцу, широкими глазами оглядывающего незнакомый, удивительный мир.
   — Мой отец, — продолжал Баурджан, — был в роду старшим, если не считать бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его «папаша», «ата», «жаке». Он был худощавым, маленьким. Кожа черная, вены выпуклые, вздутые. Это я унаследовал от него. Глаза узкие, спрятанные в глубоких глазных впадинах. Негустая седеющая борода.
   Раньше Момыш-Улы неизменно отстранял мои вопросы, если они не касались войны, боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об отце. Кисти рук Баурджана по-прежнему легко лежали на рукояти упертой в землю шашки, он глядел куда-то в сторону, дав, видимо, волю нахлынувшему настроению.

 

 
   — У отца, — продолжал Баурджан, — был любимый, выезженный им молодой конь. Отец был легоньким, сухим и коня подобрал себе под пару — легконогого, поджарого. Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись сухожилия. Я в то время был уже юношей, работал в райсовете. Отец привел коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий случай на подмогу и меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк доктор в белом халате осматривал приведенных к нему лошадей. В аулах он считался знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди, расступились перед старым Момышем — ему в то время было уже под восемьдесят.
   — Проходите, проходите, ата, к доктору…
   Ветеринар осмотрел коня.
   — Уводи. Ничего сделать нельзя. Твой конь пропал.
   Отец начал упрашивать, вынул деньги. Доктор рассердился:
   — Ты что, русского языка не понимаешь? Переводчик, скажи, что этого коня лечить нельзя. Дело пропащее.
   Кое-как подыскивая русские слова, отец стал возражать, убеждать доктора. Тот крикнул переводчику:
   — Скажи этому ахмаку (дураку), чтобы пустил своего коня на макан.
   «На махан» — это значит на мясо, на конину. Отец смутился, ничего не ответил, сел верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался. Его, старшего в семье, почтенного жаке, публично, в присутствии сына, назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел вступиться, промолчал… Прошло месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о себе вестей. Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.
   — Ата просит, чтобы ты сейчас же пришел на ветеринарный пункт.
   Я сложил бумаги, прихожу. На знакомом вместительном дворе много коней, много народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего старика нигде не видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом, так, что из-под копыт летит земля, на том самом коне, которого доктор послал «на махан», во двор влетел отец в новом бешмете, в шапке из мерлушки — он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня, дал свечку, заставил станцевать. Приемка лошадей остановилась. Все засмотрелись на отца. Тот нашел взглядом меня, — должно быть, хотел видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к ветеринару, снова поднял коня на дыбы и крикнул:
   — Переводчик, скажи этому ахмаку, что не коня, а его самого надо пустить на махан!
   Победоносно глянул на меня, повернул коня, прыгнул через арык и ускакал.
   Оказалось, что два месяца он был одержим лишь одним стремлением, одной думой: вылечить коня. Сделал надрезы, пустил кровь, массировал, дневал и ночевал с конем. И вкусил сладость триумфа.
   С ветеринарного пункта я вернулся к себе за служебный стол. Старик куда-то канул, не наведывался. В конце дня ко мне входит доктор.
   — Где ваш родитель? Я хочу извиниться перед ним. Он-то был прав.
   Отца нашли на базаре в компании стариков. Он упирался, не хотел идти к врачу, но его все же притащили. Доктор принес извинения по всей форме. На террасе его дома появились разные кушанья, кипящий самовар, вино. Старый Момыш был усажен на почетное место, растрогался, помирился с доктором. Весь вечер они, чокаясь, толковали о конях.
   Отец умел слагать стихи. Эту историю он впоследствии изложил стихами, в которых излил свои переживания и воздал напоследок хвалу доктору, не оказавшемуся гордецом.

 

 
   Я охотно занес в тетрадь этот рассказ Баурджана. Казалось, мне приоткрылась еще одна сторона души командира батальона, стал еще понятнее сын Момыша.
   По-прежнему с улыбкой, делавшей лицо ребячливым, Баурджан продолжал перебирать и пересказывать встающие перед ним картинки прошлого.
   — Матери я почти не помню. Запечатлелось лишь, как она болела, умирала. Крупная, высокая, с большими глазами, с белой кожей. Говорят, была красивой. О ней мне рассказывала бабушка, мачеха моего отца. Она никогда не называла мою мать по имени, а всегда так: «Моя красавица». Любовалась нами, внуками: «Глаза моей красавицы…» А отца не жаловала. Если ей что-нибудь не нравилось во мне, определяла: «Это отцовское». Отцу говорила: «Красивых детей она оставила тебе. Непонятно, как это случилось. От такого красавца, как ты, можно родить только обезьяну». Отец к ней относился с уважением, никогда не обижал, все ее колкости пропускал мимо ушей. Русских бабушка называла желтыми, желтоволосыми…
   Набежавший ветерок шевельнул листок моей тетради. Баурджан посмотрел на меня, на карандаш в моей руке.
   — До бабушки дошли, — сердито произнес он и повысил голос. — Все это лишнее! Можете вымарать! На чем мы оборвали?
   — Вы что-то напевали… О каком-то, кажется, Иване…
   — Что?.. Открывайте чистую страницу. Начнем новую главу.


9. Побеседуем втроем


   Достав портсигар и закурив, Баурджан Момыш-Улы сказал:
   — Эти дни после падения Волоколамска, когда мы, отрезанные немцами, пробирались к своим, казались мне трагическими. Особенно остро я пережил один случай.
   Однако генерал Панфилов, которому по долгу службы я докладывал о нем, неожиданно, в самый драматический момент моего рассказа, начал хохотать. Смеясь, он даже утер слезу. И все повторял:
   — Так и сказали: «высшее медицинское образование»?

 

 
   — Хочется, — продолжал Момыш-Улы, — не упустить ни одной подробности из моих встреч с Иваном Васильевичем Панфиловым.
   Я пришел к нему пять дней спустя после того, как он послал меня, свой единственный резервный батальон, навстречу немцам, прорвавшимся севернее Волоколамска.
   Оставшись далеко в стороне от Волоколамского шоссе, мы четверо суток скитались, немало претерпели. Выведя батальон к нашим частям, вновь окопавшимся, заградившим Москву, я был обязан явиться к генералу, доложить о действиях батальона.
   Минули сутки, как мы вышли к своим. Выдался солнечный, погожий день. Чуть подмораживало. На фронте, казалось, водворилось затишье. Лишь изредка то поблизости, то вдалеке постреливали орудия.
   Штаб дивизии помещался в деревне Шишкине, примерно в пятнадцати километрах от Волоколамска. Знакомые штабные командиры встречали меня как воскресшего из мертвых. Несколько суток о батальоне не было вестей — поневоле поминали за упокой.
   Панфилов занимал бревенчатую ладную избу под железной крышей, куда тянулись три-четыре нитки полевого телефона. У входа меня остановил часовой. Вскоре на крыльцо выбежал вызванный часовым молоденький лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.
   — Мы уже, товарищ старший лейтенант, не чаяли, — улыбаясь, заговорил он, — что вас увидим. А вы… Вы опять как после живой воды. Идемте, идемте, товарищ старший лейтенант. Генерал сейчас вас примет.
   В сенях я чуть не столкнулся с идущим навстречу подполковником Хрымовым. Неужели он? Приземист, мрачноват, как всегда. Всколыхнулась ярость, что накопилась в душе против него. Именно ему был в ходе событий, по приказу Панфилова, подчинен мой батальон. И дважды в эти дни Хрымов бросал меня на произвол судьбы, не извещая об отходе своей части. При отступлении мы наткнулись на его командный пункт — шалаш, в котором еще горела лампа. «Не до вас было. Прости, Момыш-Улы» — так ответил позже на мои упреки заместитель Хрымова майор Белопегов. Меня тронуло это искреннее, честное признание. Но что мне скажет сейчас сам Хрымов? Я вытянулся в положении «смирно».
   — Здравия желаю, товарищ подполковник!
   Хрымов приостановился. Его отливающая желтизной лысина мгновенно покраснела. Однако он быстро справился с замешательством.
   — А-а, Момыш-Улы… Рад тебя видеть. Как твой батальон?
   — Этим, товарищ подполковник, вам следовало поинтересоваться, когда вы снялись с позиции, не сообщив об этом мне.
   — Во-первых, возьмите-ка, товарищ старший лейтенант, полтона ниже…
   — Слушаюсь, товарищ подполковник. Но предпочел бы слышать ваши приказания в бою.
   Лысина Хрымова мало-помалу приобрела свою обычную окраску. Он грозно хмурился, но избегал моего взгляда. Чины не помогают смотреть подчиненному в глаза, если начальник преступил законы чести.
   — Во-вторых, потрудитесь, — Хрымов повысил голос, — меня не поучать… Кстати, почему вы здесь?
   — Иду к генералу.
   — К генералу? Ишь… Командир батальона идет непосредственно к генералу!
   Неожиданно дверь из комнаты отворилась. На пороге мы увидели Панфилова.
   — Да, товарищ Хрымов, — с обычной хрипотцой проговорил генерал, — товарищ Момыш-Улы идет ко мне. Он командир моего резерва. Вам, товарищ Хрымов, об этом следовало бы помнить. Если бы вы хорошо воевали, мне не пришлось бы посылать вам на помощь мой резерв.
   Как обычно, Панфилов делал замечания не ругаясь, не крича, а этаким боковым ходом. Я считал должным повторить в присутствии генерала упрек Хрымову:
   — При отходе подполковник меня бросил, товарищ генерал Снялся и ушел, не сообщив мне.
   Хрымов попытался изобразить возмущение:
   — Товарищ генерал, как вы позволяете ему?
   Маленькие умные глаза Панфилова, устремленные на подполковника, прищурились.
   — Я с вами поговорю наедине, товарищ Хрымов. Думаю, что и вы это предпочтете… Не так ли?
   Хрымов промолчал.
   — Можете идти, — сказал Панфилов. — Товарищ Момыш-Улы, пойдемте.

 

 
   В комнате Панфилов еще раз ласково оглядел меня, пожал мне руку.
   Наш невысокий, невзрачный генерал был свежевыбрит, подстрижен. Усы, беспорядочно торчавшие, когда немцы наседали с разных сторон на Волоколамск, теперь чернели, как обычно, двумя четкими квадратиками. На генерале был новехонький, видимо только что сшитый китель. В нем сутуловатость Панфилова почти не бросалась в глаза: он распрямился, будто сбросил с нешироких плеч добрый десяток лет.
   Что запомнилось мне в комнате Панфилова? Потемневшие от времени, нештукатуренные бревенчатые стены. Свисающая с потолка электрическая лампочка привычного глазу размера, видимо уже не получающая тока, а рядом с нею крохотная, на витом черном шнуре — походная, действующая от аккумулятора. В углу кровать, застланная серым, так называемым солдатским, одеялом. Трюмо, на подставке которого поместился полевой телефон. Два стола — один большой, другой поменьше. На большом была разостлана топографическая карта с разноцветными карандашными пометками. На меньшем — самовар, белый фаянсовый чайник, сахарница, раскрытый перочинный нож, недопитый стакан остывшего крепкого чая.
   Панфилов кликнул адъютанта.
   — Товарищ Ушко, распорядитесь… Сообразите-ка нам самоварчик… У нас теперь, товарищ Момыш-Улы, времени много… Можем позволить себе посидеть за самоваром. Отвоевали себе времечко.
   Панфилов прошелся по комнате, попридержал шаг у тусклого трюмо, на ходу оглядел себя, прищелкнул пальцами и молодецки, на одном каблуке, повернулся. Он, видимо, превосходно себя чувствовал, был на редкость оживлен.
   Подойдя к телефону, он соединился с начальником штаба дивизии полковником Серебряковым.
   — Иван Иванович, я собираюсь поработать… Ничего не попишешь, все это вы возьмете на себя. К вечеру повидаемся, поговорим. А сейчас я приступаю к своим прямым обязанностям: буду пить чай и размышлять о будущем. Нет, нет, не один… У меня командир моего резерва… Не знаю, может быть, придется разок-другой самоварчик подогреть… Так имейте, пожалуйста, это в виду, Иван Иванович…
   Далее характер телефонного разговора изменился, пошла речь о делах. Закончив, положив трубку, Панфилов сказал:
   — Сегодня, товарищ Момыш-Улы, нам никто не помешает. Спокойно побеседуем втроем. Располагайтесь поудобней. Мы вас послушаем.
   Я невольно оглянулся. «Побеседуем втроем. Мы вас послушаем». Кто это — мы? Кроме Панфилова, в комнате не было никого.
   — Мы, мы, — повторил Панфилов. — Я и моя карта. Ей тоже полезно вас послушать. Взгляните на нее, отвесьте ей поклон.
   Я подошел к раскинутой на столе карте. Взглянул — и невольно отшатнулся. То, что сказала мне карта, совершенно не вязалось с довольным видом генерала.
   Как и несколько дней назад, когда я был у Панфилова, меня поразила картина взломанного, раздробленного фронта. Там и сям пролегли словно бы разрозненные красные ощетиненные дуги, ромбики, кружки, обозначавшие наши боевые части. Просветы, разрывы между ними достигали километра и более. Эти просветы были открыты для противника.
   Обернувшись, я встревоженно посмотрел на Панфилова. Он улыбался — от узеньких глаз бежали гусиные лапки.
   — Товарищ генерал, я не пойму… Где же наш фронт?
   — Это и есть наш фронт, товарищ Момыш-Улы.
   — Но ведь тут… Где тут наша линия?
   Замечу, что в те времена фронт мне всегда представлялся линией.
   — Линия? — Панфилов засмеялся. Чуть ли не впервые в дни битвы под Москвой я услышал его смех. — А зачем нам линия? Думайте, товарищ Момыш-Улы, за противника. Всмотритесь: это опорные точки, узелки нашей обороны. Промежутки простреливаются. Здесь он не полезет. А полезет — пусть! Ни машин, ни орудий не протащит.
   Придвинув мне стул, Панфилов не удержался, чтобы не полюбоваться картой.
   — Вчера, товарищ Момыш-Улы, приезжал Рокоссовский, все это одобрил. Знаете, товарищ Рокоссовский считается со мной…
   Таково было невинное хвастовство нашего генерала.
   В комнате запищал телефон. Панфилов взял трубку.
   — Здравствуйте… Да, да, узнал. Как не узнать!
   Очевидно, Панфилов услышал слова одобрения.
   — Благодарю вас… Служу Советскому Союзу!
   Внезапно смуглое лицо Панфилова стало лукавым, он подмигнул мне, словно приглашая принять участие в разговоре, и тоном простака произнес в трубку:
   — А я думал, вы опять будете ругать меня за беспорядок.
   А, вот он с кем разговаривает! Я догадался — Звягин. Вспомнился Волоколамск, атмосфера тревоги в комнатах штаба дивизии, грузноватый, с небольшими отеками под серыми властными глазами заместитель командующего армией, тяжело роняющий фразы, отчитывающий Панфилова за беспорядок. Вспомнилось и угрюмое лицо Панфилова, его упрямо наклоненная, иссеченная морщинами шея.
   Сейчас все было по-иному. Громко звучащая мембрана донесла смех Звягина. Засмеялся и Панфилов.
   Далее, как я понял, Звягин приказал Панфилову выделить еще некоторое количество саперов, чтобы скорее построить зеленый театр в лесу на участке дивизии. Затем разговор коснулся дивизионного оркестра и самодеятельного красноармейского ансамбля.
   — Слушаюсь, все соорудим, — сказал Панфилов.
   Закончив разговор, он отошел от телефона. Мне показалось, что Панфилов взволнован. Когда он вновь обратился ко мне, его хрипотца была заметнее обычного.
   — Видите, товарищ Момыш-Улы, о чем думаем… Об ансамбле, о театре! Все это нужно для войны. Нужно, чтобы дошло до сердца — все-таки остановили! Остановили немцев под Москвой по всему фронту.
   — Я, товарищ генерал, не смел этому верить.
   — Остановили! — повторил Панфилов. — Им теперь потребуется недельки две, чтобы подготовиться к новому рывку. Но и мы с вами дремать не будем.
   Извинившись, он позвонил начальнику инженерной части, приказал послать взвод саперов на постройку театра, потом соединился с начальником политотдела, расспросил про ансамбль. Положив наконец трубку, Панфилов вернулся к карте, посмотрел на россыпь цветных значков.
   — Беспорядок! — проговорил он. — Случается, что беспорядок, товарищ Момыш-Улы, это и есть новый порядок.
   Еще в Волоколамске мне пришлось услышать от Панфилова эти слова. Тогда он произнес их не совсем уверенно, будто сомневаясь, спрашивая самого себя. Теперь они звучали как продуманное, выношенное убеждение. Однако для меня его мысль еще не была ясна. Он добавил:
   — Мы с вами это еще обсудим. — Чувствовалось, Панфилову действительно было интересно обсудить со мной, средним командиром, занимавшие его вопросы. — А пока рассказывайте, товарищ Момыш-Улы. Рассказывайте о батальоне.
   Тем временем подали кипящий самовар. Панфилов сам заварил чай, достал из буфета несколько крупных алма-атинских яблок, копченую рыбу, баночку варенья.
   Перочинным ножом он ловко расколол на кусочки глыбочку сахара, стал пить вприкуску.
   Я рассказал про страшную ночь под Тимковом, про то, как грязь подавила наш огонь, нашу атаку. Пришлось рассказать и о своей болезни, о том, как провалялся, пробездельничал ночь. Панфилов расспрашивал, о батальоне, о людях, оставшихся в эту ночь без командира. Он не позволял спешить, комкать подробности, все время подливал мне горячего, крепкого чая, точно и сейчас меня мучил озноб. Подливал и приговаривал:
   — Пейте… Про чай не забывайте. И курите, курите, не стесняйтесь.
   Когда я описал, как смотрел в бинокль на ворвавшиеся в Волоколамск немецкие танки и пехоту, Панфилов спросил:
   — А в котором часу, товарищ Момыш-Улы, вы это видели?
   — Приблизительно в час дня.
   Панфилов засмеялся:
   — Как раз тогда я решил побриться. Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та… Следовало, — Панфилов мотнул куда-то в сторону стриженной по-солдатски седоватой головой, вновь подмигнул мне, — следовало успокоить мою штабную публику. Вызвал парикмахера. А на улице трах-тарарах… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал. Я кричу: «Товарищ Дорфман, парикмахер сбежал, добривайте, окажите милость…» И ничего, еще часика три там продержались.
   — Товарищ генерал, вы не бережетесь.
   — Ничего… Поспешишь — противника насмешишь… Но продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.
   Я рассказал, как случайность боя загнала немца в огневую ловушку. Панфилов заинтересованно слушал, попросил показать на карте позиции батальона, путь немцев, лощину, где мы учинили им побоище. Потом пришла очередь рассказу и про наш отход.
   — Замыкающей, товарищ генерал, шла рота Дордия. И Дордия шел позади всех.
   Уже несколько раз я называл генералу имя Дордия.
   — Дордия? — переспросил Панфилов. — Этакий беленький? Глаза навыкате?
   — Да, товарищ генерал.
   — Что с ним теперь? Командир на славу?
   — Он был ранен… И раненым был брошен.
   — Брошен?
   Черные брови Панфилова вскинулись, вмиг стал круче их излом.
   — Да… Это, товарищ генерал, произошло так…
   Тягостные картины блужданий батальона опять встали передо мной. Я поведал их Панфилову.


10. Ночевка у моста


   — Тягостные картины, — повторил Момыш-Улы. — Идем по лесу усталые, голодные, понурые. Молчим, удаляемся в сторону от Волоколамска, оставленного Красной Армией. Лесная дорога узка; колеса пушек порой обдирают кору елок; санитарная крытая брезентом фура переваливается на корневищах; иногда из-под брезента доносится сдерживаемый стон; раненые бредут и за фурой; к их трудному шагу приноравливается шаг всей далеко растянувшейся колонны. Изредка попадаются прогалины, полянки, куда заглядывает ползущее к закату солнце. А дальше опять полумрак. Тяжелые лапы елей нависли над глухим, почти ненаезженным проселком. Тропа вывела в открытое поле, влилась в утолченную щебнем более широкую дорогу. В сумерках мы пересекли ее, двинулись дальше по задернелому полю, стараясь не отдаляться от опушки.