Кто-то бредил. Кто-то тихо сказал:
   — Товарищ комбат!
   Ступая на носки, я подошел. Меня звал Севрюков. Он лежал навзничь на краю наскоро сбитых нар; вдавившаяся в подушку голова не поднялась. Он дышал с легким свистящим звуком; осколки врезались в грудь и в пах; раны были тяжелы, но не смертельны. Промелькнуло странное чувство: показалось, я помню его раненым давно-давно, в действительности же это случилось всего несколько часов назад.
   Я присел в ногах. Опершись локтями, Севрюков попытался приподняться, сморщился и глухо застонал. Подбежал Киреев. Осторожно укладывая Севрюкова, он ворчливо и ласково выговаривал ему.
   — Идите, Киреев, — коротко произнес Севрюков.
   И молчал, пока фельдшер не удалился к печке, потом шепотом сказал:
   — Наклонитесь немного. Я хочу вас спросить: что там? — он показал взглядом за стену. — Что такое, товарищ комбат?
   — Как — что такое?
   — Почему вы не отправляете нас в тыл?
   Что ответить? Обмануть? Нет. Пусть Севрюков знает. Я сказал:
   — Батальон окружен.
   Севрюков закрыл глаза. Серое на белой подушке лицо с проступившей щетиной, с аккуратно зачесанными седоватыми у висков волосами казалось безжизненным. О чем он думал? Темные веки поднялись.
   — Товарищ комбат… прошу дать мне оружие…
   — Да, это надо, Севрюков. Распоряжусь.
   Я хотел встать, но Севрюков взял мою руку:
   — Вы… вы не оставите? Не оставите нас?
   Рукой и глазами он цеплялся за меня.
   — Нет, Севрюков, не оставлю.
   Пальцы легко разжались. Он слабо улыбнулся мне, он верил комбату.
   С тяжелой душой я неслышно пошел к двери. Но раздалось еще раз:
   — Товарищ комбат…
   Не хотелось, но пришлось подойти.
   — Сударушкин, ты?
   Голова под белым незагрязнившимся бинтом казалась странно толстой. Перевязка охватывала лоб, но лицо было открыто. На одеяле неподвижно, будто не своя, лежала забинтованная, тоже странно огромная рука.
   — Когда это он тебя?
   — А вы, товарищ комбат, разве не помните? Вы же шумнули мне: «Молчи».
   Так это был он… Вспомнилось залитое кровью лицо, красные мокрые руки, однообразные жуткие вскрикивания. Я приказал: «Молчи!» — и он кротко замолчал.
   Сударушкин спросил:
   — Отогнали его?
   Зачем до времени бередить его душу?! Я сказал:
   — Да.
   — Слава те… А меня, товарищ комбат, на поправку домой пустят?
   — Конечно, — сказал я.
   Он улыбнулся.
   — А потом, товарищ комбат, я опять заступлю к вам, опять буду у вас бойцом…
   — Конечно.
   И я быстро пошел, чтобы не выслушивать вопросов, не отвечать, не лгать.
   Обернувшись, я увидел капитана Шилова. Полусидя, прикрытый одеялом лишь до пояса, он оперся спиною о бревенчатую стену и смотрел на меня. Ночник бросал слабый свет; глубокие тени резко очерчивали осунувшееся лицо. Вероятно, он не мог и не пытался уснуть. Доставленный сюда, он один тут, среди раненых, знал то, что пока было неизвестно остальным. Знал и молчал. Он промолчал и сейчас, ни о чем не спросив, не разжал даже губ.
   Как быть с этими беспомощными, беззащитными людьми? Отвечайте мне: как быть?
   Могу ли я поступить так?..
   …Когда вплотную подойдет конец, когда останется одна пулеметная лента, я войду с пулеметом сюда. Низко поклонюсь и скажу:
   «Все бойцы дрались до предпоследнего патрона, все мертвы. Простите меня, товарищи. Эвакуировать вас я не имел возможности, сдавать вас немцам на муки я не имею права. Будем умирать как советские солдаты».
   …Я последним приму смерть. Сначала приведу пулемет в негодность, потом убью себя.
   Могу ли я так поступить? А как иначе? Сдать раненых врагу? На пытки? Как иначе — отвечайте же мне!
   …И не останется на свете никого, кто мог бы рассказать, как погиб батальон панфиловцев, первый батальон Талгарского полка.
   И когда-нибудь после войны будет найдено, может быть, в немецких военных архивах донесение, где прочтут, сколько врагов перебил окруженный советский батальон. Тогда, может быть, узнают, как дрались и умирали мы в безыменном подмосковном лесу… А может быть, и не узнают.
   Тянулись ночные часы, ночные думы.

 

 
   Брудный не возвращался. Бозжанов не возвращался.
   Я верхом выезжал на опушку, к линии работ. Бойцы рыли и рыли, уходя в грунт по пояс, по плечи и глубже. Некоторые совсем скрылись; из черных проемов лишь взлетали лопаты, выбрасывая землю.
   Месяц то ясно светил, то затуманивался. Мороз отпустил, небо заволакивалось.
   Я посматривал в темную даль, откуда мог появиться Брудный. Хотелось вновь дать орудийный залп по Новлянскому, по Новошурину. Мы не спим, так не дадим и вам спать! Но следовало беречь снаряды: они нужны, чтобы держать дорогу, нужны, чтобы встретить, когда придет час, картечью атакующие цепи.
   Ночь казалась долгой-долгой. С опушки я направлял Лысанку назад в штаб. Добрая лошадь медленно переступала меж деревьев. Я не подгонял ее. К чему?
   В штабе томился, думал.
   Приблизительно в час ночи загудел телефон.
   — Товарищ комбат, вас, — сказал телефонист.
   Звонил Муратов. Бозжанов отрядил его, своего скорохода, сообщить мне, что его отряд подходит, выводя снаряды и пушки.
   Лысанка была под седлом. Я поспешил навстречу. Четыреста снарядов, ого! Теперь можно трахнуть по Новлянскому, по Новошурину. Сейчас заголосите, выскочите из тепла, «господа победители»! Мы не спим и вам не дадим спать!


10. Восемьдесят семь


   Верхом, сопровождаемые Синченко, я встретил колонну близ леса.
   Остановился, пропуская упряжки. Тяжелые артиллерийские колеса до черной земли продавливали снег.
   Бозжанов оживленно докладывал: немцы беспечны, спят, постов нет, никто не помешал его маленькому войску.
   Лысанка узнала Джалмухамеда, тянулась к нему мордой, он часто ласкал и угощал мою лошадь; в зубах и теперь захрустел сахар.
   Маленькому войску… Кой черт маленькому? Что это? Откуда он пособрал людей?
   Рядом с лошадьми, рядом с пушками, зарядными ящиками шли и шли фигуры с винтовками, в шинелях.
   Я спросил:
   — Кого ты привел? Что за народ?
   Бозжанов радостно ответил:
   — Почти сто человек, товарищ комбат. Из батальона Шилова. Выходили по двое, по трое из лесу. Нас чуть не целовали.
   Я скомандовал:
   — Колонна, стой!
   Битюги стали, замер скрип колес.
   — Посторонним отойти! За орудиями не следовать! Командир отделения Блоха!
   — Я!
   — Проверьте исполнение! Синченко!
   — Я!
   — Передайте мое приказание командиру ближней роты и затем в штаб, Рахимову: ни одного постороннего человека не допускать в расположение батальона…
   — Есть, товарищ комбат.
   — Отправляйтесь.
   Он поскакал.
   От длинной цепи упряжек отделялись темные фигуры. Некоторые стояли, отойдя поодаль, другие шли ко мне. Блоха доложил, что в колонне остались только свои.
   — Колонна, марш!
   Орудия двинулись. Я молча смотрел. Последним с винтовкой в руке шагал Мурин.
   Почуяв повод, Лысанка тронулась вслед.
   — А мы? Мы куда, товарищ командир?
   — Куда хотите… Бегляки мне не нужны.

 

 
   Они гурьбой шли за Лысанкой, они жались ко мне.
   — Товарищ командир, примите нас…
   — Товарищ командир, он зашел с тылу, со всех сторон. Вот и получилось, товарищ командир!
   — Мы из окружения, товарищ командир!
   — В плен, что ли, нас посылаете? Не имеете права…
   Я не отвечал. На душе вновь было мрачно. «Из окружения». Опять это слово, которое, будто сговорившись, повторяли скитальцы в солдатских шинелях, что брели через нашу линию из-под Вязьмы. Оно навязло в ушах, оно стало ненавистным.
   Хотелось крикнуть: «А где ваши командиры? Почему они не взяли вас в узду?» Но я вспомнил раненого капитана Шилова, вспомнил, с какой страстью он сказал: «Ведь дрались же две роты, ведь не бросили же раненого командира».
   И все-таки батальон разбит, рассеян по лесу. «Закономерно ли это?» Так недавно у меня в блиндаже вслух спросил себя Шилов. Спросил — и не дал ответа.
   Этих солдат жалели до боя. Они бежали от врага — в их душах гнездился страх. Они побегут и здесь. Нет, я не впущу их в наш ощетинившийся остров. Шатнулись в бою? Так шатайтесь и теперь как неприкаянные.
   Кто-то взял рукой стремя.
   — Аксакал, вы неправы, — сказал по-казахски Бозжанов.
   Вот как! Нашелся заступник. И он, значит, идет за мной вместе с бегляками, которых пособрал?
   — Вы неправы, — повторил он. — Это советские люди, красноармейцы. Так нельзя, аксакал.
   Я не прервал, но и не ответил. Бозжанов продолжал:
   — Нельзя, аксакал, их прогонять… Назначьте меня их командиром. Я их привел, я с ними буду в бою. Дайте нам-задачу, дайте нам боевой участок.
   — Нет, — сказал я.

 

 
   Не понимая казахской речи, все прислушивались, все теснились к Лысанке. По интонациям они, наверное, угадывали: толстый политрук заступился, толстый политрук отстаивает. А этот — сухолицый, едущий на коне, что все время молчит, что бросил какое-то слово, — этот не хочет. Некоторые в зыбком свете месяца старались заглянуть в мое лицо.
   Лысанка все тянула, все поворачивала к нашему лесу, словно тоже просила: туда.
   Словам Бозжанова я отворил сердце, обдумал. И сказал: «Нет!» И резко направил Лысанку в сторону от леса.
   Люди тянулись за мной, лепились ко мне.
   Я не мог, поймите меня, не мог взять их в батальон. Поработать бы с ними, обжать, прочеканить эту вереницу, и верю, были бы воины на славу. Но надобно время — то, чего у меня нет. Остались немногие часы до жестокого боя.
   Что я могу для них сделать? Пусть уходят, помогу им добраться туда, где их обожмут, прокуют… А тут… Тут они не нужны.
   Отворачивая от леса, не оглядываясь, а шагом ехал по полю. Меня несколько раз окликнули наши посты.
   Вернулся Синченко.
   — Приказание исполнено, товарищ комбат…
   — Рахимову звонил?
   — Да.
   Я подождал, не скажет ли Синченко чего-либо еще, нет ли новостей от Рахимова. Но Синченко молчал.
   Я буркнул:
   — Хорошо…
   Мы приближались к дороге, что шла на Долгоруковку, что выводила к своим. Там, вдоль узкого проулка, патрулировала наша конная разведка. Ей была поставлена задача: непрестанно следить, свободна ли дорога, не закрылась ли, не заплыла ли щель.
   Краешком сердца я все еще надеялся, что, может быть, прибудет приказ, что до света, пока есть скважина, мы, может быть, выскочим из петли.
   Разыскав пост конной разведки, я спросил:
   — Что нового?
   — Ничего… Недвижимо, товарищ комбат.
   — Кто знает дорогу?
   — Я.
   — В обход Долгоруковки?
   — Да.
   — Отправишься проводником. Проведешь вот этих.
   Обернувшись к людям, которые, прислушиваясь, стояли кругом, я показал на дорогу:
   — Там Волоколамск, там наши части. Вас выведут. Идите.
   И тронул Лысанку назад, к лесу.

 

 
   Вдруг за мной побежали.
   — Товарищ командир… Товарищ командир…
   — Чего вам?
   — Товарищ командир… Примите нас, товарищ командир!
   Я ответил:
   — Прекратить базар! Слышали мой приказ? Ни один посторонний человек не будет допущен в расположение батальона.
   — Какие же мы посторонние? Мы же свои! Товарищ командир, вы же меня лично знаете. Я Ползунов. При вас со мной разговаривал генерал. Помните?
   Ползунов… Во мгле я не видел, но вспомнил юношеское лицо, пухлые, слегка оттопыренные губы, серьезные серые глаза, вспомнил упрямый ответ: «Хорошо, товарищ генерал». Вот тебе и хорошо.
   — Что же ты, Ползунов? Генерал сказал: «Хочу о тебе, Ползунов, услышать»… А ты?
   Он не ответил. Я повторил:
   — А ты? Бежал?
   Ползунов мрачно произнес:
   — Там погибли бы зазря… Неохота, товарищ командир, помирать зазря…
   Кто-то рядом с ним смело заговорил:
   — А куда же нам, когда он наскочил сзади? Сидеть по норам, дожидать, чтобы кокнул? Ну и кинулись. Открыто скажу: и я бежал… А какая была мысль? Сейчас ты меня, а потом изловчусь — я тебя… Сочтемся. Не пойду, товарищ командир, куда показываете. Пускай один останусь — один буду партизанить! Открыто скажу: что хотите со мной делайте, а не пойду.
   Я спросил:
   — Фамилия?
   — Боец Пашко.
   Ползунов поспешил подтвердить:
   — Это, товарищ командир, истинно он, Пашко. Вы, может, опасаетесь, что тут есть шпионы? Нет, товарищ командир, я всех тут признаю… И по документам можно свериться. Книжки, ребята, у всех есть?
   Я сказал:
   — Винтовки у всех есть?
   — У всех… У всех…
   — Каждому отвечать только за себя. Гранаты есть?
   — Есть! У меня есть!
   Теперь голосов было поменьше.
   — Порастеряли с перепугу? Ползунов, будешь за старшего. Построй людей. Приведи в воинский вид. С гранатами — на правый фланг.
   Не ожидая другой команды, люди стали торопливо строиться.
   Ползунов сказал:
   — Товарищ командир! Тут есть постарше меня званием.
   — В званиях потом будем разбираться. Сейчас у всех вас одно звание: дезертир.
   Опять раздался голос Пашко:
   — Не принимаю на себя!
   — Молчать!
   Пашко казался отважнее других, но я видел: первая доблесть солдата — беспрекословное повиновение слову начальника — ему была чужда. Да, имей хоть золотую голову, хлебнешь горя, если солдат не подготовлен, как говорил Панфилов… Да, не надо бы их брать… С нерадостным сердцем я скомандовал:
   — Равняйсь! Ползунов, подровняй ряды! Смирно! Разговоры прекратить! Шевеление прекратить! По порядку номеров рассчитайсь!
   Ползунов доложил, что в строю вместе с ним восемьдесят семь бойцов.
   Я сказал:
   — Не бойцов! Восемьдесят семь беглецов, восемьдесят семь мокрых куриц! Долгих разговоров у меня с вами не будет. Вы пустили слезу: примите нас. Москва слезам не верит. Не верю и я. Мой приказ остается неизменным: ни один трус, бежавший с рубежа, не войдет в расположение батальона. В наши ряды встанут лишь бойцы. Вы отправитесь туда, откуда бежали. Вы пойдете дальше — в тыл врагу. Пойдете сейчас. И вернетесь по трупам врагов. Тогда вход будет открыт. Командиром отряда назначаю политрука Бозжанова. Напра-во! За мной, арш!

 

 
   Подобрав повод, я послал Лысанку ровным, небыстрым шагом. Вслед, строем по два, следовали восемьдесят семь человек. Рядом со мной шел Бозжанов.
   Он попросил указаний. Я буркнул:
   — Погоди…
   На душе было по-прежнему мрачно. Куда я веду их? Иду наобум, без разведки, без плана, сам не знаю куда. Люди не разбиты на отделения, на взводы, не знают места в бою, не сумеют принять боевых порядков. Хотя и выстроены по два, они остались толпой.
   Надо бы выделить головной дозор. Надо бы вызвать один или два взвода, чтобы ворваться к немцам с двух, с трех сторон.
   Надо бы… Эх, что еще надо бы…
   Моментами мучительно сверлило сознание долга. Я понимал: я нужен батальону, нужен до конца. Мое место не здесь! Зачем понесло меня во тьму, черт знает с кем, черт знает куда? Я не имею права покидать батальон, не должен влезать в необдуманную, нелепую затею, которая не кончится добром.
   И не было сил, не было воли повернуть дело по-иному.
   Приходила мысль: а вдруг без меня вернется Брудный, вдруг прибудет приказ? И я усмехался: не тешь себя, приказа не будет, не выйдешь.
   Потянулась полоса запыленного дочерна снега. Лысанка обходила воронки. Вот и линия окопов — покинутых, безмолвных, пустых.
   Тут все знакомо — каждый ходок, каждая тропка — и все неузнаваемо, все дико. Сбоку, в Новлянском, виднелись два-три освещенных окна. Немцы не боялись нас, пренебрегали маскировкой… Взмыла ненависть: ну, погодите!..
   Я оглянулся на растянувшийся строй. Восемьдесят семь бегляков. Что они смогут? Эх, не так, не так все это надо бы…
   Вспомнилось, как неделю назад я отправлял в ночной набег сотню орлов. Нас знобило тогда; прохватывала дрожь подъема, азарта, предчувствия боевой удачи. То была операция — идея, расчет, удар наповал.
   А сейчас? Зачем я еду? Кой черт несет меня напропалую?

 

 
   Миновав линию пустых окопов, мы спустились к реке. Тут были знакомы все броды, все бревнышки, перекинутые на курьих ножках с берега на берег.
   У такого мосточка я остановил людей. Журча, белым порожком река бежала поверх пары бревен.
   На той стороне, в сотне шагов от воды, чернел лес.
   Я вполголоса объяснил задачу: подобраться к Новлянскому той стороной, лесом, у села перейти вновь реку вброд, ворваться в село, перебить немцев, поджечь машины, поджечь понтонный мост.
   Потом спросил:
   — Понятно?
   Ответили негромко и немногие:
   — Понятно…
   До меня не дошли токи возбуждения, подъема перед дракой. Этим людям, только что бежавшим от немца, набравшимся страху, не верилось, что сейчас они будут страшны. А я? Верил ли я?
   — Здесь переходить по одному! — приказал я. — Затем двигаться гуськом, рассредоточение. Ползунов, вперед!
   Он побежал с винтовкой наперевес, пригнувшись. У мостика приостановился, ступил на скользкие бревна… Потом темный фон реки скрыл темную фигуру. На белом откосе того берега скоро появился силуэт.
   Ползунов поднялся по скату, у гребня прилег, потом привстал, выпрямился и зашагал к лесу.
   Я сказал:
   — Правофланговый, вперед! В лесу идти гуськом, по порядку номеров. Интервал — пять — восемь шагов.
   Повинуясь руке, Лысанка вошла в реку. Тут было мелко, по брюхо.
   Почему я приказал двигаться в лесу поодиночке? Зачем с таким интервалом? Открою мою тайную мысль. Думалось: трусы попрячутся. Во тьме леса это легко: подался в сторону, прильнул к дереву и пропал. И черт с тобой, пропадай! Скитайся без Родины и чести! Останется, думалось, половина или меньше. Этим поверю, поверну назад, возьму в батальон.
   Обогнав Ползунова, я ехал меж деревьями впереди всех, не отдаляясь от опушки, и не оглядывался.
   Теплело, с веток падала капель. Облака застили луну; она едва просвечивала расплывчатым мутным пятном.
   Вот и край леса. Рядом дорога, что ведет в Новлянское.
   Вблизи понтонный мост, затем взгорок, на взгорке село. Ясно светятся несколько окон.
   По одному подходили люди. Замыкающим шел Бозжанов. Я приказал выстроиться.
   — Ползунов! Пересчитай, сколько налицо?
   Пройдя от края до края, он шепотом доложил:
   — Восемьдесят семь, товарищ командир!

 

 
   Восемьдесят семь? Все здесь! Все пришли драться!
   Пробежал трепет радости. Я ощутил: они уже дороги мне, сердце приняло их. А может быть, то был иной трепет, может быть, уже и от них исходил нервный ток.
   Послышался приближающийся гул автомобильного мотора. Я повернул голову на звук, и вдруг сквозь деревья нас обдало белым прожекторным светом. Фары машины, поднявшейся на некрутой изволок, горели в полный свет. Изгиб дороги направил столбы света сюда.
   Никто не шевельнулся в строю. Все стояли бледные, почти белые от света, сжимая заблестевшие винтовки, напряженно глядя перед собою. Медленно передвигались черные, будто резные, тени деревьев.
   Свет скользнул дальше. Тьма задернула лица. Покачиваясь вверх и вниз, белые полосы уходили, укорачивались, легли на дорогу.
   Я спрыгнул с седла. После ослепительных лучей я никого не различал, лишь смутно виднелись белые чулки Лысанки.
   — Лечь! Наблюдать! — приказал я.
   Глаза опять обвыкли… Фары отразились в воде. Донесся перестук мостовин. Навстречу машине возникло красное пятнышко электрофонаря. Машина вышла на тот берег и застопорила. К фарам, в полосу света, ступил часовой. Некоторые жесты были поняты. Оборачиваясь, он раза два ткнул рукой к лесу, где засел наш батальон. Потом показал направление к Красной Горе. Очевидно, там пролегал объезд.
   Взговорил мотор, свет двинулся, машина взяла подъем, фары на миг выхватили из темноты засеребрившуюся улицу с длинными грузовиками у домов. Потом пучки света поползли в сторону и, покачиваясь вверх и вниз, двинулись вдоль берега, в объезд.
   Кто-то подошел ко мне.
   — Товарищ командир, я берусь.
   Голос был знаком.
   — Пашко?
   — Да… Я берусь.
   — Что?
   — Пришью его…
   — Часового? Как?
   Отвернув шинель, Пашко показал: блеснуло светлое лезвие финки.
   — Будь спок… — сказал он. — А потом свистну.
   — Нельзя… — Я подал ему электрический фонарик. — Возьми. Зажжешь три раза.
   Он сунул фонарь под шапку:
   — Могу и трофейным просигналить… Красным. Можно?
   — Можно… Зажжешь три раза: путь свободен. Справишься один?
   Скорее слухом, чем зрением, я уловил: он усмехнулся.
   — Справлюсь…
   — Ступай!..
   Пашко быстро скрылся во мгле.
   Ну, будь что будет. Назад мне теперь не повернуть. Что же, так и ворвемся — ордой? Я подозвал Бозжанова.
   — Раздели людей на десятки… Группу возьми себе, ударь в спину охранению, которое расположено напротив батальона. Одному десятку задача: поджечь мост… Остальные пусть орудуют в селе; всех с гранатами туда…
   — Есть, товарищ комбат.
   Он стал распоряжаться.
   Проехали еще две машины. Опять в полосе света появился часовой. Опять фары засеребрили улицу. В каком-то доме отворилась дверь, вышел кто-то высокий, в белье, босиком и, сонно дотягиваясь, стал мочиться с крыльца. Сволочи, вот как они спят на фронте: раздевшись до белья, в домах, в кроватях.
   Опять все пропало во мгле. Белые пучки, колыхаясь, завернули в сторону и пошли кружным путем.
   Мы лежали, напряженно вглядываясь в мутную черноту ночи, вглядываясь туда, где исчез Пашко. Удастся ли ему? Будет ли сигнал? А потом? Как произойдет оно, это «потом»?
   Странное ощущение пронзило на миг: показалось, будто все это, точь-в-точь как сейчас, когда-то уже было (а когда — неведомо, в какой-то другой жизни, что ли?) — мы вот так же лежали во тьме, притаившись, подобравшись сзади к сонному становищу врага, готовые вдруг прянуть туда. Странно, неужели это современная война? Не такой представлялась она.
   Но где же сигнал? Томительно долги минуты. Ага, кажется, вот…
   В темноте у моста в чьей-то невидимой руке возник красный пятачок… Повисел и исчез… Раз… Засветился опять… Два… Вот и три.
   Я сказал:
   — Встать! Приготовиться! Гранаты к бою! Ну, товарищи… Закон солдата: пан или пропал! Врываться молча. Бозжанов, веди!
   — Через мост?
   — Да.
   Он шепотом скомандовал:
   — За мной!
   И побежал. За ним кинулись все.
   Через минуту дошел перестук мостовин.

 

 
   Все удалось… Удалось до нелепости легко.
   Я медленно въехал по мосту в село, багрово озаренное пожаром.
   Кое-где еще лопались гранаты, щелкали выстрелы, раздавались крики. Да, это был не бой, а побоище.
   Выставив охранение в сторону леса, куда втянулся наш батальон, немцы улеглись на ночь. Услышав выстрелы, взрывы гранат, они стали выскакивать, заметались, попрятались всюду: под кроватями, в запечьях, в погребах, сараях, трясущиеся от холода, страха.
   Не буду описывать этих сцен.
   Пылал мост, облитый бензином. Вырисовывалась темная громада церкви. Который раз за одни сутки я возвращался сюда, к этой паперти? Стекла вылетели, оконные проемы были черны, в немногих уцелевших переплетах отсвечивало пламя.
   Я отрядил Синченко искать Бозжанова, приказав собрать бойцов, вести в батальон.

 

 
   Опять меж деревьев Лысанка шагала к дому лесника.
   Радость отлетела. На душе опять было невесело. В седле я сидел грузно, всем весом, без чудесного чувства крылатости, без счастья победы.
   Победа куется до боя — этому учил Панфилов. Это, как и многое другое, я воспринял от него.
   Но что я тут сделал до боя? Встретил бегляков и повел наудалую. И все. И победил. Вам известны мои убеждения, мои офицерские верования. «Легкие победы не льстят сердца русского», — говорил Суворов.
   Ползали тягостные думы. Ну, перебили полторы-две сотни немцев. А дальше? Ведь мы по-прежнему в кольце, по-прежнему одиноки среди прорвы врагов.
   Всю дорогу, пока я ехал к дому лесника, шевелилась мысль: не вернулся ли Брудный, нет ли приказа? Конечно, это непрестанное ожидание приказа об отходе выглядит немужественным, недостойным. Но такова правда. Я от всех ее скрывал, но от совести не скроешь.

 

 
   В большой рубленой комнате штаба горела лампа. С усталым лицом встал Рахимов. Приподнял голову Толстунов, прикорнувший под шинелью на полу. Они смотрели на меня с ожиданием…
   Спрашивать ли? Я все-таки спросил, хотя знал ответ заранее. Да, Брудного не было, приказа не было.
   Принесли ужинать. Есть не хотелось… Толстунов поднялся. Скоро пришел Бозжанов. У него был для меня подарок: немецкий шестикратный бинокль. Как порадовался бы этому я в другое время… А теперь ко всему был безразличен. Шел четвертый час. Следовало бы поспать до света, но чувствовал: не засну.
   Я кликнул Синченко.
   — Синченко, водка есть? Рахимов, выпьешь?
   Он отказался. Я налил Толстунову, налил себе. Выпью, тогда, может быть, усну…


11. Утро


   Я улегся, сунув под голову стеганую телогрейку, которая попахивала пожарищем. Закурил, взглянул на часы, увидел на скамье свою ушанку. Она была далековато, была не на месте. Надо бы взять ее, привязать к ремешку кобуры, чтобы, в случае чего, вскочив по тревоге, не искать… Но не хотелось думать ни о тревогах, ни о чем, что впереди. Однако я все-таки встал. Эти несколько шагов за шапкой, напоминавшей о действительности, я сделал, насилуя себя, перемогаясь. Тянуло забыться, уйти мыслями из этого дома, из леса.
   Опять лег, закрыл глаза… Потекли милые сердцу картины прошлого. Сейчас не восстановишь. Мало ли что промелькнуло.
   Одно знаю твердо: думалось не только о себе, думалось и о батальоне. Впрочем, это тоже — о себе.