Да, безмерная печаль виднелась в глазах отступающих солдат. Растерянность, уныние, грусть реяли над батальоном.

 

 
   Я опять обгонял устало ползущую колонну и шагал впереди рядом с Рахимовым.
   Мрачные думы одолевали меня. Почему, почему мы отступаем? Почему так тяжко, так неудачно началась для нас война?
   Еще недавно, еще в мае и в июне этого трагического года, всюду висели плакаты: «Если нас тронут, война разыграется на территории врага».
   Наступление, наступление, вперед, только вперед — таков был дух нашей армии, дух предвоенных пятилеток, дух поколений. Об отступательных боях мы не помышляли, тактикой, теорией отступления никогда — по крайней мере на моем офицерском веку — не занимались. Даже самое слово «отступление» было вычеркнуто из боевого устава нашей армии.
   Почему, почему же мы отступаем?
   Нас бьют… Но ведь и мы — вот эти солдаты, что унылой вереницей шагают за мной, — ведь и мы били врага, видели спины удиравших от нас немцев, слышали их предсмертные крики.
   Нас бьют… Но Советское государство не разбито. Не разбито и наше маленькое государство, насчитывающее сейчас четыре с половиной сотни вооруженных советских людей, наше маленькое государство — мой батальон, резерв Панфилова. Мы несем с собой не только видимую глазу солдатскую поклажу, но и все наши незримые святыни: верность своему знамени, верность заветам революции, воинскому долгу, нашу нравственность и нашу честь, все наши законы.
   В памяти почему-то опять всплыл сиплый голос Заева, его здравица в Волоколамске: «Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка».
   Эх, Заев, Заев!

 

 
   Шагая, я так задумался, что до слуха не сразу дошли слова Рахимова:
   — Товарищ комбат! Товарищ комбат!
   — А? Что у тебя?
   — Товарищ комбат, солнце на обеде. Разрешите дать часовой привал.
   — Да, пора… Можешь скомандовать.
   Козырнув, Рахимов отчетливым и вместе с тем свободным движением повернулся, негромко выкрикнул:
   — Батальон, стой!
   Пожалуй, во всем батальоне лишь один Рахимов — ходок, по горам, альпинист — сохранил неутомимость. Нет, не один он. Почти тотчас раздался не потерявший молодой звонкости голос Тимошина, ведшего головную роту:
   — Вторая рота, стой! Разобраться! Равняйсь!
   Немного погодя донеслись команды и из других рот, подтягивающихся к той, что уже выстроилась. В нашем маленьком государстве, уместившемся на полоске размокшей дороги, затерянном в островке леса среди захваченной немцами земли, еще держался наш воинский, наш советский строй и порядок.
   Внезапно я поймал себя на этих мысленно сказанных словах: «еще держался». Неужели я сам — комбат! — произнес в уме неуверенное, нетвердое «еще»?! Неужели и я поник душой, ослаб? Как же я буду командовать батальоном, как проведу моих солдат через невзгоды?.
   Батальон расположился на привал. Рахимов мне сказал: «Солнце на обеде». Действительно, сквозь остатки листвы пробиралось расщедрившееся к полудню солнце, но никакого обеда не предвиделось. На мокрой земле затрещали костры, из наскоро выкопанных ямок бойцы набирали воду, ставили котелки на огонь, чтобы хоть пустым кипятком обмануть, согреть желудок.
   По-прежнему погруженный в свои мысли, я присел на пень. Ко мне кто-то подошел. Я поднял глаза. Предо мной стоял Мурин. Ворот его шинели был расстегнут, полы заляпаны лепешками грязи. Заострившийся подбородок порос темной щетиной. Тонкий, несколько горбатый нос тоже заострился. Сломанную дужку очков скрепляла проволока. По привычке вытянув длинную шею, Мурин смотрел на меня исподлобья. Странные огоньки, значения которых я сперва не понял, вспыхивали в его глазах. Я ожидал, что он вытянется, отдаст честь, но он этого не сделал.
   Некоторое время мы молчали.
   — Чего тебе? — произнес я.
   — Хочу есть.
   Я встал.
   — Как ты подходишь к комбату? Отойди на десять шагов, приведи себя в порядок, потом снова подойдешь.
   Мурин хотел что-то сказать, но, подчинившись, повернулся, отошел Минуту-другую спустя он вернулся ко мне, вымыв в луже сапоги, заправленный по форме, встал, как положено солдату, развернув плечи, подняв голову.
   — Товарищ комбат, разрешите обратиться.
   — Говори.
   — Товарищ комбат, мы хотим кушать.
   — Мы… Ты что, представитель?
   — Не представитель, но все мы… Мочи нет, все изголодались.
   — Так передай всем: сегодня у меня нечем накормить людей, хоть режьте на кусочки меня — нечем. Понятно?
   Мурин не ответил.
   — Режьте на кусочки! — повторил я. — Это единственное, чем я могу утолить твой голод. Больше у меня ничего нет.
   Мурин помялся.
   — Разрешите идти? — произнес он.
   — Иди… Передай всем, что я тебе сказал.
   Мурин ушел, но у меня на душе стало еще неспокойнее, еще тягостнее.
   Подавленные, истомленные солдаты ложились вповалку, где придется.
   Подошел Бозжанов.
   — Аксакал, — сказал он по-казахски, — случилось нехорошее.
   Его скулы, обычно незаметные, прикрытые жирком, теперь резко обозначились под кожей. Доброе лицо было растерянным. Неужели действительно обрушилось новое несчастье?
   — Ну… Что такое?
   — Брошены раненые.
   — Как брошены? Откуда ты знаешь?
   — Сейчас разговаривал с доктором. Фура отстала и где-то потерялась. А он и несколько санитаров пошли с батальоном.
   Я вскочил. Как? Этого еще не хватало! Мы, мой батальон, дошли до подлости, предали, бросили раненых!
   Мимо невесело потрескивающих, а то и угасших костров, мимо сидевших и лежавших бойцов я поспешил к центру колонны, где согласно походному порядку, занимал место санитарный взвод. За мной следовал Бозжанов.
   Еще издали я увидел Беленкова. Он сидел на земле, привалившись к березе. Сложенные на груди руки были засунуты глубоко в рукава. Казалось, он дремлет. Нет, лицо было напряженным. Он, конечно, знал, что предстоит объяснение со мной; наверное, уже меня заметил, но не подал виду, не изменил позы. Я окликнул его:
   — Беленков!
   Нервная спазма сжимала мне горло. Язык не повернулся назвать его «доктором» или «товарищем». Не поднимаясь, Беленков поглядел в мою сторону, блеснули стекла пенсне. Тут я обрел наконец голос, гаркнул:
   — Встать!
   Беленков, как вам известно, был капитаном медицинской службы, я лишь старшим лейтенантом, но, очевидно, в моем голосе прозвучало что-то такое, чему доктор предпочел подчиниться. Он неохотно поднялся, огрызнувшись:
   — Попрошу на меня не кричать.
   Он, однако, трусил. Это выдали руки, выпростанные из рукавов. Пальцы слегка дрожали. Он стиснул их.
   — Где раненые? — спросил я. — Где санитарная фура?
   — Я не ездовой… Не знаю…
   — Не знаете? Не знаете, где раненые, которые доверены вам?
   — Не знаю… — Голос Беленкова внезапно стал плаксивым. — Фура отстала… Мы пошли со всеми… Я думаю, что она нагонит…
   — Когда это случилось?
   — Уже часа два прошло.
   — Почему вы не доложили мне? Вы обесчестили себя, предали товарищей, проливших свою кровь…
   К нам подошли, стали прислушиваться бойцы и командиры. Весть о брошенных раненых уже облетела батальон. Не оборачиваясь, я чувствовал: полукругом за моей спиной уже стоят несколько десятков человек. Ища сочувствия, Беленков ответил:
   — Никого я не предавал… Вы сами… Вы сами не знаете, куда вы нас ведете. А люди уже не могут идти дальше.
   Я вдруг ощутил сорок — пятьдесят уколов в спину. Бойцы взглядами кололи меня. Я оглянулся. Все на меня смотрят: «Ты нас погубишь или выведешь?» Это было сказано красноречивее, чем словами. Узенькие щелочки Джильбаева, серые, уже слегка выцветшие глаза Березанского, юные серьезные глаза Ползунова, десятки пар зрачков уперлись в меня, спрашивали: «Почему ты ничего нам не приказываешь, почему мы тащимся табором, толпой, почему не заставляешь быть солдатами?»
   В это мгновение я решился:
   — Передать по колонне: лейтенант Рахимов, ко мне! Командиры рот, ко мне!
   Рахимов уже и без моего приказа легко подбежал к березе. Не прошло минуты, как все командиры рот — Филимонов, Тимошин, Бозжанов — оказались возле меня. Подошли и те, кто хотел послушать.
   Я сказал:
   — Товарищи! Военврач Беленков бросил наших раненых. Санитарная повозка осталась где-то позади, в лесу. Сейчас мы пойдем обратно — туда, где остались раненые. Пойдем всей колонной, дробить силы нельзя. Командиры рот, разъясните бойцам, что мы идем на выручку наших беспомощных брошенных товарищей. Лейтенант Брудный здесь?
   — Я!
   Брудный выбрался из сгрудившегося полукружья. Его черные бойкие глаза не утратили живого блеска.
   — Брудный, выступай головной заставой! Товарищи, бегом по ротам! Исполняйте!

 

 
   Возвращаемся по своим следам. В любой момент возможна встреча с немцами. Все понимают это. Колонна стала собраннее, интервалы четче.
   Небо опять захмарилось, перепал дождь, в лесу потемнело.
   Душу давит сумрак, но мы идем, идем в глубь леса, уже отхваченного от нашей земли немцами, с каждым шагом отдаляемся от Красной Армии. Где-то перед нами шагает разведка, от нее пока нет вестей.
   Но вот часа через полтора ходьбы навстречу нам бежит связной, крепыш Самаров. Его физиономия радостна.
   — Товарищ комбат, — докладывает он, — лейтенант Брудный послал… — И, сбившись, кричит попросту: — Нашлись!
   Вскоре сквозь прутья ольхи, сквозь стволы елок и берез я увидел нашу фуру. Свернув с дороги, она стояла на прогалине. Выпряженные кони уткнулись мордами в охапки сена. Мирно горел костер, огромный, полуведерный чайник висел над огнем на палке, положенной на вбитые в землю рогульки. Вокруг огня на мягкой подстилке из хвои сидели раненые. Не приходилось гадать, кто устроил этот лесной небогатый уют. От фуры к костру шел своей обычной неторопкой походкой Киреев с топориком за поясом, с чайной посудой — грудой жестяных кружек, хозяйственно нанизанных сквозь проушины ручек на веревочку.
   Я подозвал Киреева.
   — Почему отстал?
   Он виновато ответил:
   — Лошади, товарищ комбат, пристали… Вовсе притомились…
   — И что же ты думал делать?
   — Покормить коней… Напоить раненых. Чаек и сахарок, слава богу, еще есть. И помаленьку трогаться.
   — А если угодил бы к немцам?
   — Все возможно… Я рассудил, товарищ комбат, так: надо исполнять службу до последнего… Перед совестью-то буду чист, что ни случись. А оно вот как ладненько обернулось…
   — До ладненького далеко, — сказал я.
   Потолковав еще немного с фельдшером, я пошел к фуре. Мои глаза встретились с черными глазами Дордия.
   — Товарищ комбат, — выговорил Дордия, — я знал… — Он передохнул. — Знал, что вы вернетесь.
   У меня не было времени для разговора. Так и не выдался подходящий час, чтобы, как я намеревался, посидеть, пофилософствовать с Дордия о том, что такое советский человек.

 

 
   Я приказал Рахимову созвать и выстроить на прогалине весь средний командный состав батальона. В шеренге стоит и доктор Беленков. Ссутулившись, он взирает исподлобья сквозь пенсне, знает: я не прощу.
   — Беленков, выйдите из строя! — произнес я.
   Он метнул взгляд по сторонам, хотел, видимо, запротестовать, но все же шагнул вперед, нервно оправил висевшую на боку медицинскую сумку.
   Я отчеканил:
   — За трусость, за потерю чести, за то, что бросил раненых, отстраняю Беленкова от занимаемой должности. Он недостоин звания советского командира, советского военного врача. Беленков! Снять знаки различия, снять медицинскую сумку, снять снаряжение!
   Он попытался возразить:
   — Вы… Вы… Вы…
   — Молчать! Киреев! Идите сюда. Передайте свою винтовку Беленкову. Вы, Киреев, будете командовать санитарным взводом, а этот недостойный человек будет сам подбирать, выносить раненых, как рядовой санитар. Беленков, исполняйте приказание! Снять знаки различия!
   Беленков заговорил:
   — У меня… У меня высшее медицинское образование. Вы не имеете права разжаловать меня. Меня может разжаловать только народный комиссар.
   Действительно, по уставу, по закону я не имел права на разжалование. Тем более что в петлицах Беленкова поблескивала капитанская «шпала», а я носил лишь «кубики» старшего лейтенанта. Но я выпрямился, посмотрел Беленкову в глаза — в неспокойно бегающие глаза труса — и твердо ответил:
   — Я имею на это право. Мы, четыреста пятьдесят советских воинов, оторваны от нашей армии. Наш батальон — это остров. Советский остров среди захваченных врагами мест. На этом острове высшая власть принадлежит мне. Я, командир батальона, сейчас представляю всю советскую государственную власть. Я здесь… — И меня понесло. — Здесь я главнокомандующий всеми Вооруженными Силами Советского Союза. На этом куске земли, где впереди и сзади, справа и слева находится враг, я здесь… — Я не мог найти слова. — Я — советская власть! Вот кто я такой, командир батальона, отрезанного от своих войск. А ты, жалкий трусишка, говоришь, что я не имею права. Я имею право не только разжаловать тебя, не только расстрелять за измену долгу, но и на куски разорвать.

 

 
   Волнуясь, невольно встав со стула, я воспроизвел перед Панфиловым эту мою речь. Вот тут-то, именно в этот, казалось бы, самый драматический момент он начал смеяться.
   — Так и сказали: «Я — советская власть»?
   — Да, товарищ генерал.
   — Так и пальнули: «Я — главнокомандующий?»
   — Да.
   — Ой, товарищ Момыш-Улы, лошадиная доза…
   Я на минуту опешил. Неужели Панфилову известна история лошадиной дозы, еще не занесенная в вашу тетрадь, история, о которой я и ему не обмолвился ни словом?
   — Товарищ генерал, вы про это уже знаете?
   — Про что?
   — Про случай с лошадиной дозой…
   — Ничего не знаю… Что за случай?
   — Особого значения он не имел. Признаться, товарищ генерал, я и не собирался вам рассказывать.
   Панфилов, однако, заинтересовался.
   — Извольте рассказать… Но не спешите. Я вас не тороплю. Мы с вами сейчас на прогалине в лесу. — Он опять рассмеялся. — Неужели вы действительно могли бы разорвать на куски вашего доктора?
   Теперь засмеялся и я:
   — Нет, товарищ генерал… Не мог бы.
   Некоторое время Панфилов о чем-то молча думал. Потом живо спросил:
   — Ну, а насчет высшего медицинского образования? С этим-то как быть?
   — Насчет высшего медицинского образования, товарищ генерал, я ему ответил: «Послужишь рядовым санитаром, потаскаешь раненых из-под огня, научишься честно исполнять свой долг, тогда и будет у тебя высшее медицинское образование. Снимай шпалу, иди в рядовые, зарабатывай высшее медицинское образование». И разжаловал, товарищ генерал.
   Панфилов с улыбкой смотрел на меня. Что-то в моем рассказе, видимо, радовало его, отвечало каким-то его мыслям. Словно подтверждая эту мою догадку, он сказал:
   — Вы, товарищ Момыш-Улы, возможно, сами еще не понимаете, до чего эта история примечательна… Пишите рапорт, я, со своей стороны, попрошу командующего армией утвердить. Но с этим успеем… Рассказывайте, рассказывайте дальше.
   Я продолжал свой доклад или, вернее сказать, свою командирскую исповедь.


13. Деревенька Горки


   Под взглядами стоявших в строю командиров Беленков вытащил из петлиц знаки различия, снял планшет, медицинскую сумку и, передав все это Кирееву, поплелся с винтовкой, как рядовой санитар, к фуре, видневшейся на другом краю поляны.
   Я объяснил командирам, в каком трудном положении мы находимся, приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Все иные виды взысканий отменяются, пока мы не выйдем к своим.
   Затем я приказал построить батальон.
   На прогалине встали ряды бойцов. Как это уже не раз со мной бывало, я ощутил силу, как бы источаемую строем.
   Я сказал бойцам:
   — Мы, четыреста пятьдесят вооруженных советских людей, находимся на захваченной врагами территории. Наша задача — выйти к своим. И не просто выйти, а уничтожать противника, мешать его продвижению вперед. Кроме того, нам предстоит побороться с голодом. Голод сейчас — страшный враг, который стремится расшатать, сломить нашу волю. Он набрасывается, как бешеный волк, пытаясь поколебать нашу верность долгу, присяге, великую заповедь советского народа: одолевать все трудности, не покоряться им. Наша главная сила теперь — дисциплина.
   Далее я сообщил, что разжаловал в рядовые Беленкова. И продолжал:
   — Товарищи бойцы и командиры! В этих условиях я приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Неповиновение командиру, все проявления трусости, нестойкости будут наказываться смертью.
   Закончив свою речь, я приказал построиться в колонну по четыре. Затем скомандовал:
   — Направо! За мной шагом… марш!

 

 
   Вот и еще денек канул в былое. Истекло уже четверо суток с того часа, как мы, поднятые по тревоге, выступили из Волоколамска. Уже четверо суток мы не знали никакой пищи, кроме крохотного кусочка мяса.
   Переночевав в лесу, мы и тридцатого октября продолжали свои скитания.
   Утром тридцать первого мы наконец вышли к своим. Ко мне, шагавшему рядом с Рахимовым, подбежал Брудный, которого я постоянно высылал вперед с головным дозором. Брудный лихо козырнул:
   — Товарищ комбат, разрешите передать приказ.
   — Какой приказ? Чей?
   — Подполковника Хрымова.
   Мне показалось, что от Брудного подозрительно попахивает спиртным.
   — Ты, случаем, не тяпнул ли спиртяги?
   — Всего стопочку, товарищ комбат. Больше себе не разрешил. Мы, товарищ комбат, уже вышли в расположение дивизии. В полутора километрах — деревенька Горки. Там наши, заградительный отряд.
   — Там ты и приложился?
   — А то где же? Оттуда я позвонил в штаб подполковника Хрымова. Нам приказано идти в эту деревню.
   Я велел Рахимову вести батальон в Горки, а сам вместе с Бозжановым отправился разыскивать штаб подполковника Хрымова.
   Отмерив еще несколько километров по грязному, размокшему проселку, мы наконец добрались до штаба, разместившегося в какой-то деревушке. Оперативным дежурным оказался молодой лейтенант, тот самый, что вместе с полнотелым капитаном побывал ночной порой в нашем шалаше у моста. Сейчас лейтенант встретил нас удивленным взглядом. Видимо, он еще не знал о возвращении батальона и, должно быть, подумал, что уцелели только мы двое.
   Хрымов отсутствовал. К нам, ожидавшим у крыльца, выбежал начальник штаба полка, общительный румяный майор Белопегов.
   — Момыш-Улы! Не ждал тебя увидеть. Мне до телефону доложили, но не верилось. Пойдем, пойдем…
   Я угрюмо сказал:
   — Дайте поесть.
   — Сейчас тебя накормим. Ну, идем…
   — Не меня. Накормите батальон. Ведь мы через вас снабжаемся.
   — А сколько людей ты вывел?
   — Четыреста пятьдесят. А вы уже нас похоронили?
   — Признаться, Момыш-Улы, похоронили. И нечего дать. Уже два дня, как мы вас отчислили.
   — Эх, вы!.. Сначала бросили нас, ушли… А теперь, пожалуйста, отчислили.
   Начальник штаба промолчал. Но я наседал:
   — Нечего ответить?
   — Не до вас было, Момыш-Улы.
   Он сказал это искренне, не пытаясь оправдаться. Да, было не до нас, ведь выскочили, не потушив лампы. Правда смягчила мое сердце. Ругаться уже не хотелось.
   После минутного молчания Белопегов сказал:
   — Момыш-Улы, пойдемте обедать. — Он попытался найти поддержку у Бозжанова. — Товарищ политрук, пошли…
   Я отказался, повторив:
   — Прежде накормите батальон.
   — Нечем, Момыш-Улы.
   Бозжанов смотрел на меня умоляюще. Но я отрезал:
   — Пошли! Нам нечего здесь делать.
   И вышел не прощаясь.

 

 
   С трудом я дотащился до деревни Горки. Бозжанов тоже совсем выдохся, плелся позади, отстав шагов на двадцать.
   На краю деревни мне повстречался Мурин, идущий с ведром воды. Он не очень ловко перехватил дужку ведра в левую руку, вода плеснула наземь. Мурин козырнул, весело сказал:
   — К удаче, товарищ комбат! Встречаю с полным…
   — Куда несешь?
   — Моемся, товарищ комбат, банимся. — Движением головы Мурин указал на ближний домик. — Все грехи надо отмыть.
   Я не поддержал шутливого тона.
   — Где штаб батальона?
   Этого Мурин не знал. Неожиданно он поставил ведро, выпрямил шею, постарался придать себе молодецкий вид. Я догадался: сейчас спросит про обед.
   Так оно и оказалось.
   — Товарищ комбат, животы подвело.
   — Пообедаем, — кратко ответил я. — Ступай.
   На широкой деревенской улице я повстречал еще несколько моих солдат, но никто из них не знал, где находится штаб батальона. Люди уже разместились по избам. Кое-где за изгородями палисадников уже парусят по ветру наскоро простиранные солдатские подштанники, нижние рубахи, порой даже гимнастерки и штаны. Вон у сарая кто-то без шинели и без шапки колет дрова: уже белеет изрядная груда полешек, а боец все еще машет и машет колуном.
   Вон кто-то вышел на крыльцо босой, в чистой, только что надетой нательной рубахе. Он перекликается с хозяйкой:
   — Мать, еще картошки не уважишь?
   — Уважу, голубок, уважу.
   Черт возьми! Расположились, словно здесь не фронт, словно не противник перед нами.
   Иду. Каждый шаг мне труден. Наконец вижу Рахимова.
   — Рахимов!
   — Я, товарищ комбат.
   — Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?
   — Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.
   — Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?

 

 
   Голодный, усталый, злой, я вошел с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделенной сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковер заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.
   А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие черные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, — оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом — груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повез раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.
   Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушел. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.
   — Вызвать председателя колхоза! — приказал я. — Потом собери сюда командиров рот!
   С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.
   — Надо накормить людей. Что можете дать?
   Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.
   — Зарезать! — сказал я. — Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.
   Председатель помялся.
   — Товарищ начальник, она у нас последняя.
   Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:
   — И последнее надо отдавать. Отечественная война… Понимаете, Отечественная война!
   Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною — казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком — в эти два слова: «Отечественная война». Думается, понял.
   — Зарежу, — согласился он.

 

 
   Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.
   Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.
   — По вашему приказанию явился.
   — Садись, — произнес я.
   И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде — сгорбившийся, неумытый, раздраженный, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, — как я в таком виде буду разговаривать с подчиненными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблен!» А сам я?
   Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.
   — Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.
   — Спасибо, — сказал я. — Найду.
   Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р… Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.
   Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провел ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнуренной старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.
   Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка — пожилая женщина, закутанная в теплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.
   — Погоди… Сама тебе солью.
   Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.
   — А ну, лей… Прямо на голову, на спину.
   — Простынешь. Пойдем в дом.
   — Лей!
   Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».