Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ! Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?
   Обратился к телефонисту:
   — Проверь, штаб дивизии отвечает?
   Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:
   — Ни шумка… Мертвое дело, товарищ комбат.
   Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мертвое дело… Неужели и впрямь так?
   На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял ее, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три черточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
   Прочел, положил книжку. Это был миг решения.
   Я подошел к телефону, вызвал Филимонова.
   — Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?
   — Долбит… Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.
   — Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.
   — Как? Что?
   — Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.

 

 
   — Сдай станцию! — повторил я.
   Смятение, колебания уже были выметены за порог — порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.
   В телефонной трубке прозвучало:
   — Как? Как? Не понимаю.
   — Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!
   — Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы еще здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я… Я не…
   Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа — преступление.
   Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:
   — Вы слышали мой приказ? Повторите.
   Молчание. Филимонов не повторяет приказа.
   — Повторите.
   Филимонов нехотя произносит:
   — Сдать станцию…
   — Да. Бежать, драпать к мосту.
   — Есть.
   Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, все время сидевший как бы наготове — в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошел к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.
   — Куда ты? — спросил я.
   — В Матренино.
   Он не сказал больше ни слова. Еще миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твердым. Подумалось: «Это пошел комиссар». Вот за ним стукнула дверь.
   Я постоял еще минуту молча. Чем закончится этот денек? Что сталось с ротой Заева? Как обернется бой в Матренине? Чуть брезжущая, смутная надежда — не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности — той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.
   — Ну, Рахимушка, сдаем станцию. Может, тебе придется командовать батальоном вместо меня…
   Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.
   — Если придется командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.

 

 
   Я молил бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но все же заставил себя опять обратиться к телефонисту:
   — Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.
   — Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.
   — Не рассуждать! Вызывай, если приказано.
   В комнате опять настойчиво, несчетно зазвучали условные словечки — позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже еще оставалась порванной.
   Я сказал Рахимову:
   — Езжай в Матренино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всем, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?
   — Да. Есть, товарищ комбат.
   Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.
   Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял еще один бой — разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или… К черту из мыслей это «или»!
   Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключен к линии.
   — Что видишь?
   — Противник бьет минами по рубежу.
   — Сильный огонь?
   — Да. Непрерывные разрывы.
   Я вызвал Филимонова, свел его на проводе с Рахимовым.
   — Рахимов, ты нас слышишь?
   — Да.
   — Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?
   — Еще нет. Не успел, товарищ комбат.
   — Ах ты… — Я, пожалуй, впервые за все дни боев вслух вспомнил мать и бабушку. — Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?
   Убитый, неуверенный голос Филимонова:
   — Да.
   И вдруг в мембране еще один голос:
   — Товарищ комбат?
   А, вмешался Толстунов. Почему-то он назвал меня официально «товарищ комбат». Кажется, никогда он ко мне так не обращался.
   — Товарищ комбат, я здесь, у лейтенанта Филимонова. Ваш приказ будет исполнен.
   Ясно, твердо Толстунов выговорил эти слова.
   — Где Бозжанов? — спросил я.
   — Тоже тут. На рубеже.
   — Берись, Федор Дмитриевич. Проведи этот… — Я запнулся, ища выражения. Маневр? Нет, смутно мерцавшую надежду я еще не мог назвать маневром. — Этот отскок. И держи вожжи. Проведи вместе с Бозжановым.
   — Зачем? Это проделает командир роты. Подменять его не буду.
   Так незаметно, спокойно Толстунов меня поправил. Я с ним молча согласился.
   Жду… Жду, что сообщит Рахимов. Скорей бы немцы шли в атаку. Если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается тотчас. Скорей бы отдать станцию, пока не позвонил Панфилов. Что ему скажу? Как ему скажу?

 

 
   Бог не внял моей мольбе. Телефонист радостно выкрикнул:
   — Товарищ комбат, есть штаб дивизии!
   Ну, пришло время открыться, поведать все Панфилову. А дело еще не свершилось, станция еще не сдана.
   — Вызывай генерала.
   — Разом, товарищ комбат… Генерал у телефона, товарищ комбат.
   Я взял трубку. Она будто потяжелела, будто отлита из чугуна. Неожиданно услышал в мембране голос Звягина.
   — Кто говорит?
   Я оторопел. Готовность сообщить свое решение мгновенно была подсечена. Я испугался. Отдать немцу станцию не испугался, потерять честь, встретить казнь не испугался, а вот перед Звягиным смешался. Ощутил — не выговорю истину.
   — Докладывает старший лейтенант Момыш-Улы.
   — А, обладатель шашки… Ну, что у вас?
   — Противник захватил станцию Матренино.
   — Что? — прогремело в трубке.
   — Рота не могла удержать. Она несла потери под губительным огнем. Поэтому…
   — Кто вам позволил?!
   Громовой голос бил в ухо. Однако тотчас Звягин заговорил ледяным тоном:
   — Сдайте командование начальнику штаба и явитесь в штаб дивизии.
   — Я не могу сдать командование. Я здесь один.
   — Как только придет начальник штаба, сообщите ему, что вы больше не командуете батальоном. И немедленно отправляйтесь в штаб дивизии. Здесь с вами поговорю.
   — Не знаю, удастся ли пройти засветло.
   — Явитесь с наступлением темноты.
   И трубка брошена. Слава богу, получил три-четыре часа отсрочки. Ответ будет нелегок, но я к нему готов. Минутная растерянность ушла без следа. Да, она длилась лишь минуту. А потом? Некогда про это думать. Я был уже захвачен своим замыслом, погружен в него, объят его огнем.

 

 
   Вновь позвонил Рахимов.
   — Товарищ комбат…
   — Ну?
   — Немцы идут в атаку.
   — А наши?
   — Наши побежали. Бегут без оглядки.
   Рахимов доносил сдержанно, скупо, но если вы будете рисовать картину, которую он видел, то надо дать подлинное бегство, безудержный, беспорядочный «драп». Поймите солдата. Целый день под жутким обстрелом лежишь в мерзлом неглубоком окопе, жмешься к стенкам, к жесткому донцу этой ямки, слушаешь, как с угрожающим гудом низвергаются мины, ловишь глухой взрыв, свист разлетающихся кусков рваного железа, невольно оглянешься, увидишь отползающих к поселку раненых, пятна крови на бинтах, ждешь, что вот-вот какой-нибудь осколок врежется и в твое тело. Нервы так натянуты, что один повелительный крик «назад!», пример командира отделения, командира взвода, кинувшегося вспять из своего окопа, мгновенно высвобождает подавленное дисциплиной и сознанием долга естественное человеческое стремление уйти, убежать, вырваться из этого ада.
   Не ограничивайте себя, дайте резкие мазки. Бегство гурьбой во все лопатки; тяжелый топот; рты хватают воздух; скорее, скорее прочь отсюда!
   По донесениям Рахимова слежу за бегущей толпой. Бойцы приближаются к мосту. Крепыш Толстунов обогнал многих, выбрался вперед, не постеснялся своего звания, превратился в вожака. Остановятся ли мои люди у моста? Не пронесутся ли с помутненными глазами дальше, не рассеются ли по лесу?
   Остановились!
   Потеряли свои взводы, отделения, но остановились — исполнили команду. Кто сел, кто лег в изнеможении. Ни одна мина, ни одна пуля не залетает сюда, под мост и за железнодорожную насыпь, к которой почти вплотную подступил строй елок.
   Слушаю дальше сообщения Рахимова. Передовая группа немцев заняла станцию. Затем остальные вытянулись в ротные колонны и вступили в поселок. Туда полем, проминая тонкий покров снега, проехало и несколько мотоциклеток, вооруженных пулеметами.
   Опять запищал Телефон. На этот раз позвонил Панфилов:
   — Товарищ Момыш-Улы, что там у вас произошло?
   — Сдал станцию.
   — Как же это? Почему?
   По жилке провода дошла и хрипловатость Панфилова, сейчас более явственная, чем обычно. Легко было догадаться: он расстроен, огорчен.
   — Люди бежали в беспорядке. Я так приказал.
   — Вы приказали?
   — Да. Иначе потерял бы роту.
   — Гм… Гм… А дальше? Как думаете? Что дальше?
   — Думаю контратаковать. Разрешите, товарищ генерал, вернуть станцию контратакой.
   — Гм… Вы же достаточно грамотны, товарищ Момыш-Улы, и должны понимать, что люди, которые только что бежали с поля боя, сейчас не способны к контратаке.
   — У меня, товарищ генерал, все-таки есть надежда.
   На память пришли слова Панфилова, его напутствие. Я повторил его фразу:
   — Надежда согревает душу. Разрешите попробую.
   — Попробуйте… — В голосе, однако, звучало сомнение. — А дорогу держать сможете? Держать огнем?
   — Да.
   С минуту генерал помолчал.
   — Что слышно на отметке?
   — Нет связи. Посланы связные.
   Я ожидал, что Панфилов обмолвится хоть словом о приказе Звягина. Да, он сказал:
   — Вечером я вас увижу. До свидания.
   Все было понятно. Надо исполнить приказ заместителя командующего армией. Ты, Баурджан, отрешен. Сдавай командование. Что же, чему быть, того не миновать.

 

 
   Рахимов продолжал сообщать мне обо всем, что видел: и о противнике, и о нашем стане у моста.
   Немцы заняли поселок. Разошлись по домам. И немедленно начался разгул завоевателей. Сейчас Рахимову воочию предстало правило гитлеровской армии, правило, о котором мы слышали, читали: возьмешь населенный пункт — все хорошие вещи твои, все молодые женщины твои! Немцу-солдату, захватившему деревню, предоставлено право разбоя.
   Часть жителей не покинула поселок, не ушла от сараев с живностью, от погребов, от добротных домиков с застекленными террасами, с резными наличниками вокруг окон. Они, эти жители Матренина, притаились в кухоньках, в подполах, в запечьях. Вооруженные люди в немецких зеленоватых шинелях стали охотиться за курами, гусями, поросятами.
   — Рахимов, передай Филимонову: собрать людей, привести в порядок.
   — Люди в сборе, товарищ комбат.
   — Что делают немцы?
   — Ловят девчат. Стреляют домашнюю птицу, поросят.
   — Хорошо. Прекрасно. Замечательно.
   — Товарищ комбат, что?!
   Наверное, Рахимов подумал: не свихнулся ли комбат? Лишь потом он меня понял. Разве худо — пришли, разбрелись, заняты грабежом?!
   Рахимов докладывал, и во мне трепетала радость. Ненависть и радость. Оправдывалась, оправдывалась единственная моя надежда.
   Я приказал:
   — Пусть люди залягут на насыпи и смотрят.
   Некоторое время спустя Рахимов кратко сообщил:
   — Рота в порядке, товарищ комбат.
   — Сколько бойцов?
   — Приблизительно сто двадцать.
   — Что у немцев?
   — Наверно, уже потрошат кур, свиней. Сейчас будут класть на сковородку.
   — Подождем… Подождем, пока не станет красным клюв.
   — А-а… Понимаю, товарищ комбат.
   Вот когда он ухватил то, что я замышлял. Знаете ли вы, как ловят хищных птиц? Сын Средней Азии, ее гор и степей, Рахимов это знал. Хищная птица, кидаясь на жертву, раздирает мясо и жадно клюет. Свежая кровь опьяняет хищника. Птица запускает клюв все глубже и наконец окунает до ноздрей. Такова ее жадность. Весь клюв делается красным. Пернатый разбойник уже ничего не чует, не смотрит ни направо, ни налево. Как только заклюется до того, что окунет ноздри, так цап его — и готово! Надо лишь дать время, чтобы клюв окрасился кровью от кончика и до основания.
   Враг, захвативший Матренино, запускал клюв все глубже. Логика противника была проста: рус не стерпел, удрал, а раз удрал, значит, не вернется. Меня подмывало отдать приказ о контратаке. Нет, надо выдержать, выждать.
   — Рахимов, что нового? Где Толстунов?
   — Здесь. В роте, товарищ комбат.
   — Бозжанов?
   — Тоже с бойцами.
   — Ну, Рахимушка, слушай мой приказ. Разделиться на три группы по сорок человек! Одну поведет Толстунов, другую Бозжанов, третью — Филимонов. Пусть по опушке обтекают станцию. Ворваться с трех сторон! Бойцам сказать: «Лети вперед, винтовка наперевес, гранаты под рукой, на бегу стреляй и кричи „ура“.
   — Товарищ комбат, разрешите передать трубку лейтенанту Филимонову.
   Теперь и Рахимов деликатно выправлял меня. Что же, у нас, как вы знаете, это повелось: чего я не сказал, договорил начальник штаба. Конечно, следовало найти несколько сердечных слов для командира роты.
   — Ефим Ефимыч, ты? Рахимов тебе передал приказ?
   — Но как же, товарищ комбат? Там ведь батальон.
   — Да. И мы их разгромим.
   Мелькнула мысль: не следовало ли загодя разъяснить ему маневр? Но раньше и мне самому этот маневр далеко не был ясен. Теперь я повторил:
   — Разгромим. Не дадим опомниться.
   — Вы думаете, товарищ комбат, удастся?
   Филимонов еще продолжал спрашивать, но в голосе пробивалась радость.
   — На то и бой. Надо сделать так, чтобы удалось. Отплатим им, Ефимушка! Создавай три группы! Главное командование принадлежит тебе. Бозжанов и Толстунов — твои помощники. Ну, Ефимыч, с богом!

 

 
   Темные шеренги деревьев с молодью в ногах — хвоя, не облетевший еще дуб, оголенный осинник, береза — отовсюду посматривают на обширную заснеженную поляну, прорезанную слегка изогнутым железнодорожным полотном. Возле станционных построек раскинулись добротные, а то и щеголеватые домики поселка. Опушка кое-где далека, в других местах край леса подходит к станции совсем близко: на двести — двести пятьдесят метров.
   И вот три отряда, по сорок человек крича «ура», стреляя, понеслись к деревне. Снег не мешал мчаться. Толщина покрова была как раз такой, что он лишь слегка проминался, пружинил под сапогом. Пока немцы опамятовались, наши уже добежали, ворвались.
   Рахимов подробно обо всем докладывал. Сейчас скуповатость на слово оставила его.
   — Застигли, товарищ комбат, до того внезапно, что немцы ошалели.
   Поистине это был громовой удар, гром среди ясного неба. Неожиданность отняла разум. Наверное, паника подняла прямо из кроватей. Некоторые держали в руках кители. Так в нижнем белье и выбегали.
   Когда слушаешь такой доклад, улыбка раскрывает губы. Хочу и не могу ее сдержать.
   Панфилов не звонит. Очевидно, решил меня не дергать. И до поры до времени не волновать. Но позвонил капитан Дорфман. Его голос суховат:
   — Доложите обстановку.
   Отвечаю:
   — Ничего не могу доложить. Связь порвана. Ничего не знаю.
   — Немедленно восстановите. — Он, учившийся каждодневно у Панфилова, тут же исправил это свое «немедленно»: — Через четверть часа выясните обстановку. — И добавил мягче: — Примите все меры, чтобы восстановить связь.
   — Слушаюсь.
   Опять разговариваю с Рахимовым:
   — Ну, Рахимушка, докладывай.
   — Резня, бойня, товарищ комбат. Немцы, кто уцелел, кинулись со станции. Бегут врассыпную, спасайся кто может! Э, товарищ комбат, их еще много. Побежали в лес. К насыпи. В свободную сторону.
   — А наши?
   — Преследуют. Гонят по пятам.

 

 
   Впоследствии по множеству рассказов были восстановлены различные эпизоды, подробности этого боя. Нагрянувшие, учинившие страшную расправу-месть красноармейцы будто отведали, хлебнули напитка по имени «дерзость». Стихийно, без команды, они понеслись вслед за бегущими. Преследуя, наши стреляли на бегу — стреляли с толком и без толка, — приканчивали отставших.
   Провод по-прежнему соединял меня с Рахимовым, уже перебравшимся в поселок.
   — Рахимов, верни на станцию хоть половину роты! Закрепляйтесь! Какая-нибудь неожиданность может все перевернуть.
   — Ничего не могу сделать, товарищ комбат. Все гонятся за немцами. Даже Филимонов.
   — Посылай связного! Останови! Верни!
   Широкая полоса в поле по пути бегущих там и сям была уже устлана — я знал это из сообщений Рахимова — трупами в большинстве без шинелей, в серых немецких кителях или в нательных рубашках.
   Повторяю: два часа назад мы тоже задали «драпака», уносили ноги. Однако наше бегство было вызвано приказом, было преднамеренным, а теперь враг удирал, обезумев. Это надо различать. Когда противник панически бежит, в преследовании даже самый боязливый или неопытный солдат обретает удаль.
   Вместе с оравой, в какую превратился немецкий батальон, бежал без фуражки командир этого батальона, потерявший управление здоровяк капитан. Он кричал «хальт!», взмахивал пистолетом, пытаясь остановить, повернуть против нас своих людей. Их еще было немало. Однако власть командира, выкрики «стой!», угрозы, даже, возможно, расстрелы в затылок на бегу за неподчинение уже не действовали.
   У нас вырвался вперед вчерашний московский школьник, боец-новичок Строжкин. Помните, он однажды, мельком появился в нашей повести… Канунный вечер. Красноармейцы рубят тяжелый, мерзлый грунт. Робкий голосок: «Такой окоп разве спасет?»
   И вот парнишка Строжкин сумел на крутом откосе железнодорожной насыпи догнать капитана. Охотники знают, что удирающего матерого волка даже и однородовалая собака хватает за уши, за холку. Это сделал и Строжкин: цапнул волка. Именно цапнул. В руках юноши винтовка, на конце штык, а он — тут и упоение победой, и дерзость, озорство — сумел поймать подол шинели и потянул к себе. Физически крепкий, поистине матерый, капитан обернулся, узрел тонкокостного юнца с пушком на нежной коже, отбросил разряженный, ненужный пистолет и, взбешенный, кинулся на Строжкина, свалил и стал душить. Судорожно сопротивляясь, Строжкин успел, наверное, подумать: «Зачем я в него не выстрелил?» Это горькое, позднее сожаление бойца. Но не умирать же! Напряг силы. Рывок. Удар коленом в пах. Крутизна откоса помогла. Немец потерял точку опоры. Оба покатились вниз. Катясь, переворачиваясь, москвич изловчился, боднул немца в глаз. Капитан взревел, схватился за лицо. Строжкин вскочил, бросился к своей винтовке. На выручку уже подоспели наши. Строжкин — теперь это был другой человек, герой, богатырь, — по праву крикнул:
   — Не трогать его! Я его взял!
   Он вывернул у пленного карманы, отобрал полевую сумку, нашел, поднял пистолет-парабеллум, сунул за свой пояс. И повел в Матренино стонущего, окровавленного капитана.
   Другие бойцы тоже стали возвращаться. Строжкин остановил пленного, подождал идущих. Тоненький, едва познавший бритву, он набрался такого молодечества, что гаркнул:
   — Кто велел идти назад? Только вперед!
   Издали ему крикнул Филимонов:
   — Строжкин, не командуй!
   Отмечу еще один небольшой эпизод этого быстротечного боя. Немцы-мотоциклисты успели завести моторы и дунули из деревни по своему прежнему следу. Это предугадал командир отделения Курбатов, в мирные дни владелец мотоциклета. Он на краю поселка стерег этот проложенный след. И не упустил жданную минуту. Хладнокровно, меткими выстрелами он снял четырех немцев-водителей, удиравших на машинах.
   Держа трубку, я внимал донесениям Рахимова.
   — Трупов очень много, товарищ комбат. Идет подсчет. По-видимому, мы перебили больше половины батальона. Ушла меньшая часть. Взяты трофеи: документы, исправные пулеметы, патроны, много личного оружия, мотоциклеты, минометы с боезапасом мин.
   Я упивался: минометы! Те самые, которыми противник согнал нас с рубежа. Теперь они послужат нам.
   Ну, можно звонить генералу.
   Надо лишь унять непокорную улыбку, овладеть собой, чтобы доложить спокойно, деловито.

 

 
   Панфилов все же не выдержал, позвонил сам.
   — Ну, как у вас, товарищ Момыш-Улы?
   Заставив себя обойтись без единого восклицательного знака, я кратко изложил события: рота Филимонова с трех сторон вторглась в Матренино; значительная часть немецкого батальона уничтожена; остатки бежали; командир батальона взят в плен.
   У Панфилова вырвалось:
   — Как? Как? Командир батальона?
   — Так точно. Кроме того, захвачены трофеи: пулеметы, минометы, мотоциклеты. В данный момент рота вновь закрепляется на станции.
   — Что вы говорите! Вы это проверили?
   — На станции, товарищ генерал, находится начальник штаба лейтенант Рахимов. Доносит мне оттуда. Сейчас идет подсчет убитых немцев и трофеев.
   — Ну, товарищ Момыш-Улы, это же… Это же… — Панфилов приостановился. Очевидно, и он удержал себя от каких-то высоких слов. — Ей-ей, нынешний день по-новому нас учит грамоте. Передайте великое спасибо всем бойцам и командирам!
   — Есть!
   — Что со второй ротой?
   — Не знаю, товарищ генерал. По-прежнему нет связи.
   — Гм… Возможно, бродят в лесу. Пошлите туда ваших людей. Обязательно одного-двух политруков. Надо собрать тех, кто бродит. Позаботьтесь об этом, товарищ Момыш-Улы. Дорожите каждым десятком солдат. Каждый десяток, если он организован, — очажок сопротивления.
   — Слушаюсь. Пошлю.
   Помолчав, Панфилов сказал:
   — До свидания.
   Что же, я понял и это. Признаться, я надеялся, что мне уже не придется передавать командование и являться в штаб дивизии. Однако Панфилов об этом не заговорил. Действительно, ведь приказание исходило от старшего начальника. Значит, я все же обязан, как только свечереет, покинуть батальон, предстать перед строгими очами Звягина.
   Из Матренина позвонил Филимонов. Он доложил: уже сосчитаны вражеские трупы, их более двухсот. Наши потери в этом налете — восемнадцать раненых. Ежеминутно обнаруживаются новые трофеи: лошади, повозки, продовольствие, офицерские чемоданы, солдатские ранцы, парабеллумы, бинокли, множество плиток шоколада, много французского вина.
   — Французского? — переспросил я.
   — Точно… И опять тут, товарищ комбат, отличился Строжкин. Гляжу, держит бутылку, пьет из горлышка. «Строжкин, что ты делаешь?» А он: «Э, квас!» — и расшиб бутылку о приклад. А на ней ярлык: «Бургундское, 1912 года».
   В трубке раздался непривычный мне хохот Филимонова. Было странно слышать мальчишеские высокие нотки в этом смехе сурового кадровика командира.
   — Ефим Ефимыч, сам ты не хватил?
   — Ни-ни. Не до того. Вечером отведаю.
   — Гляди, чтобы народ не перепился.
   — Гляжу. Сейчас, товарищ комбат, грузим повозки, отправляем вам. Разрешите, товарищ комбат, организовать учебу.
   — Какую учебу?
   — Изучим немецкое оружие, пулеметы, минометы.
   — Дельно! Скажи Рахимову, чтобы дал первый урок. Потом пусть идет в штаб. Людям объяви: генерал приказал передать великое спасибо всем бойцам и командирам.
   Филимонов выкрикнул:
   — Есть! Служим Советскому Союзу!
   Опять — правда, не совсем к месту — он залился ребяческим смехом. Видимо, волнение, которое он пережил, находило выход в этом смехе.
   — Оберегай себя со стороны Заева. От него нет вестей. Оттуда в любую минуту могут выйти немцы. Предупреди бойцов! Понятно?