Страница:
Помню, мне почудилось: так, должно быть, ведут себя пассажиры разбитого бурей парохода, выброшенного на неведомые скалы. Душами владеет страх: вот-вот крепления переломятся, корабль уйдет в пучину.
Еще не взятый противником, не отданный нами, город был будто уже взят — взят страхом.
У ворот какого-то дома стоит подросток лет семнадцати. Я на миг встретил его взгляд. Он смотрит пристально, но исподлобья. Юношеское лицо очень серьезно, голова чуть наклонена вперед. В этой позе, во взгляде я прочел упрямство и упрек. Через сотню метров я, громко подсчитывая шаг, оглянулся на ряды батальона и опять заметил того же парня в тех же воротах. Он стоял и стоял, словно в стороне от суматохи.
Впоследствии, когда мы узнали о борьбе волоколамских партизан против захватчиков, о восьми повешенных в Волоколамске, я почему-то вспомнил этого юношу. Подумалось: этот был среди тех, кто боролся. В городе он был не один. Но тогда, в тот невеселый октябрьский день, нам бросилась в глаза только уличная суетня, переполох.
А мы шли и шли, хмуро поглядывая по сторонам.
На нас тоже смотрели. По улицам обреченного, казалось бы, города, куда добирался дым пожарища со станции, проходила воинская часть в строю, со строгими интервалами, с командирами во главе подразделений, с пушками, пулеметами, обозами. Батальонная колонна на марше — это, как вы знаете, почти километр.
Нет, мы не печатали шаг, не вышагивали, как на торжестве. Бойцы шли усталые, суровые — ведь впереди не празднество, не радость, а еще более тяжелые бои, — но под взглядами жителей расправляли грудь, держали равнение, держали шаг.
И смотрели на нас с восхищением, не любовались нами. Отступающими войсками не любуются, отступающая армия не вызывает преклонения. Женщины смотрели с жалостью, некоторые смахивали слезы. Многим, вероятно, казалось, что войска оставляют город. Тоскующие, испуганные глаза будто спрашивали: «Неужели же все кончено? Неужели погибло все, чему мы отдавали наш труд, нашу мечту?»
Тяжел, тяжел был этот марш по городу. Но в ответ на взгляды жителей, на суетню, на суматоху мы гордо поднимали головы, демонстративно развертывали плечи, тверже, злее ставили ногу.
Каждым ударом ноги, будто единой у сотен, мы отвечали:
— Нет, это не катастрофа, это война.
Солдатской поступью мы отвечали на тоску, на жалость:
— Нет, мы не жалкие кучки, выбирающиеся из окружения, разбитые врагом. Мы организованные советские войска, познавшие свою силу в бою; мы били гитлеровцев, мы наводили на них жуть, мы шагали по их трупам; смотрите на нас, мы идем перед вами в строю, подняв головы, как гордая воинская часть — часть великой, грозной Красной Армии!
Батальон приближался к северо-восточной окраине, где расположился штаб полка.
На каком-то перекрестке — кажется, там, где стоял регулировщик, — мостовая сменилась асфальтовым покрытием; в этой точке начиналось Волоколамское шоссе, прямиком по широкому гладкому асфальту ведущее к Москве.
В одном доме — мне запомнились его чистенькие голубые ставни — внезапно, будто от сильного толчка, настежь раскрылось окно. Оттуда порывисто высунулся комиссар полка Петр Логвиненко и радостно замахал нам рукой. А с крыльца уже бежал нам навстречу седоватый майор — начальник штаба полка Сорокин. Он стиснул мне руку; его немолодые, много повидавшие глаза вдруг заблестели. Логвиненко, уже очутившийся на улице, сгреб меня в объятия, оттащил в сторону, стал целовать.
А для меня это был момент недоумения. Почему нас так встречают? В пути я, наоборот, думал, что получу выговор за опоздание. И только тут я понял, как беспокоились, как волновались они, наши товарищи, за судьбу батальона, отрезанного немцами, давно не подававшего вести о себе. Втайне у них не раз пробегала. Должно быть, черная мысль о нашей гибели, втайне нас уже поминали, быть может, скорбным прощальным словом.
Командир полка майор Юрасов — сдержанный замкнутый — молча стоял на крыльце, пропуская ряды. Я подошел к нему с рапортом. Выслушав, он кратко сказал:
— Хорошо. Потом приходите для подробного доклада. А пока располагайте батальон по квартирам. Можно отдыхать. Полк — в резерве командира дивизии.
В его ровном голосе при последних словах прорвалась гордость. Юрасов не сумел ее скрыть. Он — в прошлую мировую войну молодой офицер, а потом кадровый командир Красной Армии — гордился ею, армией, к которой имел честь принадлежать.
Понимаете ли вы, каков был тогда, после всего пережитого, смысл этой простой фразы: «Полк — в резерве командира дивизии»?
Она означала, что после прорыва немцев, после двух-трех критических дней и ночей дивизия вновь стоит перед врагом, построенная для оборонительного боя, с сильной резервной группой, расположенной чуть в глубине. Она, эта простая фраза, означала, что перед прорвавшимися гитлеровцами снова сомкнутый фронт, что Москва по-прежнему заслонена.
Батальон шел и шел. Грозно прогромыхивая, двигались пушки.
Откуда-то появился адъютант Панфилова, молоденький краснощекий лейтенант. Он козырнул мне:
— Товарищ Момыш-Улы! К генералу!
— А где он!
— Пойдемте. В том домике. Генерал, знаете, посмотрел в окно: что такое, откуда такие войска?
И адъютант засмеялся.
Вызвав Рахимова, приказав размещать людей на отдых, я пошел за адъютантом.
Через проходную комнату, где расположились с аппаратами телефонисты, где дежурили штабные командиры, я вошел к Панфилову. Живым движением он поднялся из-за стола, на котором находились телефон и развернутая во весь стол топографическая карта.
Я вытянулся, хотел доложить, но Панфилов не дал. Быстро шагнув мне навстречу, он взял мою руку и крепко пожал — пожал не по-русски, а как это принято у моего народа, у казахов, обеими руками.
— Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь… Чаю хотите? Подкрепиться не откажетесь?
И, не дожидаясь ответа, раскрыв дверь, он кому-то сказал:
— Давайте обед, закуску, самовар… И все, что полагается.
Потом повернулся ко мне. Его улыбка, его маленькие глаза, прорезанные чуть вкось, чуть по-монгольски, были ласковы.
— Садитесь. Рассказывайте. Много людей потеряли?
Я сообщил потери.
— Раненых вывезли?
— Да, товарищ генерал.
— Распорядились ли накормить людей? Отдохнуть, обсушиться?
— Да, товарищ генерал.
Подойдя к телефону, Панфилов вызвал начальника штаба дивизии и приказал немедленно донести в штаб армии, Рокоссовскому, что в Волоколамск прибыл полноценный батальон, пробившись из тылов противника.
Выслушав по телефону, в свою очередь, какое-то сообщение, Панфилов склонился к карте и стал о чем-то расспрашивать. Я уловил:
— А с севера? Спокойно? Когда вы имели последнее донесение оттуда? А позже? Не верю я, знаете ли, этому спокойствию. Запросите еще раз, выясните… И пошлите, пожалуйста, ко мне капитана Дорфмана со всеми донесениями.
Положив трубку, Панфилов некоторое время продолжал рассматривать карту. Лицо было серьезным, даже угрюмым. Несколько раз он хмыкнул. Машинально достав портсигар, он взял папиросу, пустым концом задумчиво постукал по столу, затем, спохватившись, взглянул на меня.
— Простите…
И быстро протянул раскрытый портсигар.
— Ну, товарищ Момыш-Улы, рассказывайте. Обо всем рассказывайте.
Я решил доложить возможно короче, чтобы не отвлекать, не задерживать генерала. Мне казалось, что сейчас, в нервной атмосфере боя, ему, естественно, не до меня, не до моего доклада.
— Двадцать третьего октября, вечером… — начал я.
— Эка, куда вы хватили, — прервал Панфилов. — Погодите с двадцать третьим октября… Расскажите сперва про бои на дорогах. Помните нашу спираль-пружину? Ну-те, как она действовала у вас?
Для меня после всего пережитого эти маленькие бои, эти незначительные по масштабу действия малых групп — взвода Донских и взвода Брудного — отодвинулись, далеко-далеко. Странно, зачем Панфилов спрашивает об этом? Какое значение имеют теперь наши давние первые стычки?
Панфилов улыбнулся, будто угадав, о чем я подумал.
— Мои войска, — сказал он, — это моя академия… Это относится и к вам, товарищ Момыш-Улы. Ваш батальон — ваша академия. Нуте, чему вы научились?
От этих слов вдруг потеплело на сердце. Как я ни крепился, но картины города, которым владел страх, подействовали на меня, конечно, подавляюще. А Панфилов в этом городе, в комнате, куда явственно докатывался орудийный гром, с улыбкой спросил: «Ну-те, чему вы научились?» И сразу, с одного этого простого вопроса, мне передалась его немеркнущая спокойная уверенность.
Подавшись корпусом ко мне, Панфилов с живым неподдельным интересом ожидал ответа.
Чему же, в самом деле, я научился? А ну, была не была, выложу самое главное. Я сказал:
— Товарищ генерал, я понял, что молниеносная война, которую хотят провести против нас немцы, есть война психическая. И я научился, товарищ генерал, бить их подобным же оружием.
— Как вы сказали: психическая война?
— Да, товарищ генерал. Как бывает психическая атака, так тут вся война психическая…
— Психическая?.. — вновь с вопросительной интонацией протянул Панфилов.
По свойственной ему манере он помолчал, подумал. Я с волнением ждал, что он скажет дальше, но в этот момент открылась дверь. Кто-то произнес:
— Разрешите войти?
— Да, да, входите.
С большой черной папкой быстро вошел начальник оперативного отдела штаба дивизии капитан Дорфман.
— По вашему приказанию…
— Да, да… Садитесь.
Я поднялся, как повелевало приличие.
— Куда вы, товарищ Момыш-Улы? — сказал Панфилов, затем пошутил: — Хотите захлопнуть книгу на самом интересном месте? Так не полагается…
Мог ли он знать, что эти минуты, эти слова действительно войдут когда-нибудь в книгу?
— Насыщайтесь-ка пока…
Панфилов приветливо указал на столик, где уже некоторое время меня ожидал обед.
Я не считал удобным вслушиваться в негромкий разговор, но отдельные фразы долетали.
Панфилов, как я невольно уяснил, не доверял успокоительным донесениям с какого-то участка, доселе сравнительно тихого, удаленного от направления главного удара немцев, и требовал доскональной, пристрастной, придирчивой проверки.
Затем я уловил:
— Вы меня поняли?
Таким вопросом наш генерал обычно заканчивал разговор. Множество раз мне довелось слышать, как Панфилов произносил эти три слова: они не были у него привычным повторением привязавшейся фразы; он не приговаривал, а действительно спрашивал, всегда вглядываясь в того, к кому обращался.
Капитан уже пошел было к выходу, но Панфилов вновь обратился к нему. Я услышал вопрос, которому в ту минуту не придал значения: его смысл раскрылся мне несколько позже.
Панфилов спросил:
— Представитель дальневосточников выехал сюда?
— Да, товарищ генерал. Скоро будет здесь.
— Хорошо. Направьте его, пожалуйста, сразу же ко мне.
Кивком он отпустил капитана, затем подошел ко мне, промолвив:
— Ешьте-ешьте, товарищ Момыш-Улы.
Встав, я поблагодарил.
— Садитесь, пожалуйста. Садитесь.
Старомодный пузатый самовар, тоже поданный к столу, тянул тонкую затихающую ноту. Панфилов налил мне и себе крепкого горячего чая, сел, втянул ноздрями пар, поднимающийся из стакана, чуть прищелкнул языком и улыбнулся.
— Ну-с, товарищ Момыш-Улы, — сказал он, — давайте-ка все по чину, по порядку. Как удалось то, что мы с вами наметили карандашиком на карте? Как действовали взводы на дорогах?
Я стал докладывать. Отпивая маленькими глотками чаи, Панфилов внимательно слушал. Изредка он коротко вставлял замечания, пока, впрочем, не касаясь главного. Так, например, относительно Донских он спросил:
— Письмо домой, его родным, вы написали?
— Нет, товарищ генерал.
— Напрасно. Нехорошо, товарищ Момыш-Улы, не по-солдатски. И не по-человечески. Напишите, пожалуйста. И в комитет комсомола напишите.
Лейтенанта Брудного Панфилов приказал восстановить в прежней должности.
— Он заслужил это, — пояснил генерал. — И вообще, товарищ Момыш-Улы, без крайней нужды не следует перемещать людей. Солдат привыкает к своему командиру, как к своей винтовке. Но продолжайте, продолжайте…
Я рассказал про двадцать третье октября, про то, как батальон оказался в окружении.
Отодвинув стакан, Панфилов слушал слегка склонившись ко мне, вглядываясь в меня, будто различая в моих словах что-то большее, чем сам я вкладывал в них.
Мой доклад прояснял для Панфилова некоторые детали битвы, которая длилась и сейчас, перейдя в следующий тур. Ему, быть может, лишь теперь стало полностью понятно, почему в какой-то момент, двое суток назад, он, управляя напряженным боем, почувствовал, как вдруг ослабел нажим врага, вдруг вздохнулось легче. Тогда, в этот час, далеко от Волоколамска, далеко от своих, вступили в дело наши пушки, наш батальон, отрезанный у скрещения дорог. Колонны врага были рассечены; главная дорога преграждена; удар смягчен — немцам на некоторое время нечем было наращивать наступление, нечем подпирать.
Это казалось счастливой случайностью борьбы. Но сегодняшнюю случайность Панфилов завтра применял как обдуманный, осознанный тактический прием. В этом мне довелось убедиться несколько дней спустя, когда, в новой обстановке, Панфилов ставил мне боевую задачу. Да, его войска были его академией.
Вновь переживая волнение боя, я описал, как залповым огнем мы проложили себе путь сквозь немецкую колонну, как прошли по трупам. Победой на лесной прогалине я втайне гордился: там, в этом коротком бою, я впервые почувствовал, что овладеваю не только грамотой, но и искусством боя.
— Вы так рассказываете, — с улыбкой произнес он, — как будто залповый огонь — ваше изобретение. Мы, товарищ Момыш-Улы, так стреляли еще в царской армии. Стреляли по команде: «Рота, залпом, пли!..»
Немного подумав, он продолжал:
— Но это не в обиду вам, товарищ Момыш-Улы. Хорошо, очень хорошо, что вы этим увлекаетесь. И в будущем так действуйте. Учите людей этому.
Он замолчал, ласково глядя на меня, ожидая моих слов. Я сказал:
— У меня все, товарищ генерал.
Панфилов встал, прошелся.
— Психическая война… — выговорил он, будто раздумывая вслух. — Нет, это слово, товарищ Момыш-Улы, не объемлет, не охватывает нынешней войны. Наша война — шире. Но если вы имеете в виду такие вещи, как танкобоязнь, автоматчикобоязнь, окружениебоязнь и тому подобное (Панфилов употребил именно эти странноватые словосочетания, которые я тогда впервые услышал), то вы, безусловно, правы.
Подойдя к столу, где лежала карта, он подозвал меня:
— Пожалуйте-ка сюда, товарищ Момыш-Улы.
Затем кратко ознакомил меня с обстановкой. Противник сдавливал Волоколамск с севера и с юга, проник на восток от Волоколамска в пространство между двумя шоссе, навис там над тылами дивизии, но еще не смог ни в одном пункте ступить на Волоколамское шоссе.
— И тут у меня жидко, и тут страшновато, — говорил Панфилов, показывая на карте. — А сижу здесь и штаб держу, товарищ Момыш-Улы, здесь. Надо бы немного отодвинуть штаб, но тогда, глядишь, и штабы полков чуть отодвинутся. А там и командир батальона стронется, подыщет для себя резиденцию поудобнее. И все будет законно, все по правилам, а… А в окопах поползет шепоток: «Штабы уходят». И глядишь, солдат потерял спокойствие, стойкость.
И Панфилов опять улыбнулся своей обаятельной, умной улыбкой.
— Психическая война… — Панфилов хмыкнул, продолжая улыбаться: ему, видимо, все же пришлось по душе это выражение. — Да, можно было бы в этой полосе (Панфилов показал оставленную нами полосу впереди Волоколамска), можно было бы немца тут с месяц поманежить, но кое-кто поддался на его штучки, кое-где он взял нас на пустую. А все-таки уже почти две недели, если считать с пятнадцатого, мы его тут водим. Вот и выходит, товарищ Момыш-Улы, что и побеждая можно оказаться, побежденным.
— Как, товарищ генерал?
— А цена? — живо ответил Панфилов. — Цена, которую платят за победу.
Назвав приблизительную цифру потерь противника за все дни боев под Волоколамском (около пятнадцати тысяч убитыми и ранеными), Панфилов сказал, что хотя эта цифра сама по себе и не велика, но все же в высшей степени чувствительна для немецкой группировки, которая прорывается на Волоколамское шоссе.
— Но еще важнее теперь для нас время, — продолжал Панфилов.
Он прислушался к глуховатому грохоту пушек, повернул лицо в ту сторону. Потом, вновь взглянув на меня, вдруг подмигнул.
— Грома у них еще много, — произнес он, — но где же молниеносность? Где, товарищ Момыш-Улы? Ее отняла у Гитлера, ее сломала наша армия, и мы с вами в том числе. Мы, товарищ Момыш-Улы, выиграли и выигрываем время.
Помолчав, он повторил:
— И побеждая можно оказаться побежденным… Вы меня поняли, товарищ Момыш-Улы?
— Да, товарищ генерал.
Разговор близился к концу. Панфилов задавал последние вопросы:
— Ну, а солдат? Что, по-вашему, вынес из боев солдат? Раскусил ли то, что вы назвали психической войной? Раскусил ли немца?
Я вдруг вспомнил Ползу нов а.
— Простите, товарищ генерал. Я забыл вам доложить о Ползунове.
Панфилов, припоминая, поднял брови.
— А… Ну-ну… — с любопытством проговорил он.
Дверь опять отворилась. Вошел адъютант.
— Товарищ генерал, к вам подполковник Витевский. Из штаба прибывшей стрелковой дивизии.
Панфилов быстро взглянул на часы.
— Хорошо, очень хорошо.
Потом непроизвольно поправил волосы, коснулся черных, подстриженных щеточкой усов, чуть выпрямил сутуловатую спину. Ему, очевидно, предстояла очень серьезная встреча. Однако, взглянув на меня, он сказал адъютанту:
— Попросите, пожалуйста, немного подождать.
Он не хотел комкать разговора со мной, он, наш генерал, умел не скупясь уделять время командиру батальона.
— Ну-ну, Ползунов… — произнес он.
Я рассказал, каким был Ползунов, когда он вышел из леса в числе тех, кого я обозвал «бегляками», рассказал, каким видел его в последнем бою, как сторожко ясными, разумными глазами он озирал местность с противотанковой гранатой наготове.
— Привет ему! — сказал Панфилов. — Не забудьте передать. Каждый солдат, товарищ Момыш-Улы, хочет теплого слова за честную службу.
Еще не прощаясь, он протянул мне руку и, задержав мою, опять пожал ее с теплотою, лаской, обеими руками — по-казахски.
— Я попрошу вас: сейчас же, товарищ Момыш-Улы, представляйте отличившихся к награде. Пожалуйста, чтобы сегодня же списки и характеристики были у меня… Ну, идите… Кажется, я смогу позволить вашему батальону передохнуть до завтра. Счастливо вам!..
Обгоняя меня, он быстро подошел к двери, раскрыл ее.
— Товарищ подполковник, прошу вас.
В фуражке с красным, нефронтовым, околышем вошел подполковник.
Я хотел пройти в дверь, но Панфилов тронул меня за рукав. Показав глазами на вошедшего, он потянулся к моему уху и шепнул:
— Это, товарищ Момыш-Улы, подкрепление. Дальневосточники. Мчались двенадцать дней. Успели. Вот вам, товарищ Момыш-Улы, смысл оборонительного сражения под Волоколамском.
Влагой волнения, влагой счастья заискрились на миг его глаза.
Закрывая за собой дверь, я еще раз увидел генерала. Карманные часы с отстегнутым ремешком Панфилов положил на стол. Маленький, сутуловатый, с загорелой морщинистой шеей, он стоял уже спиной к дверям и приветливым жестом указывал подполковнику стул. А другою рукой — вернее, одним лишь большим пальцем — он машинально поглаживал выпуклое стеклышко часов.
На улице падал крупный дождь. Небо было нависшим, темным. У станции гремели пушки. Стоял слабый запах гари. Все вокруг было затянуто струящейся мглистой пеленой.
Еще не взятый противником, не отданный нами, город был будто уже взят — взят страхом.
У ворот какого-то дома стоит подросток лет семнадцати. Я на миг встретил его взгляд. Он смотрит пристально, но исподлобья. Юношеское лицо очень серьезно, голова чуть наклонена вперед. В этой позе, во взгляде я прочел упрямство и упрек. Через сотню метров я, громко подсчитывая шаг, оглянулся на ряды батальона и опять заметил того же парня в тех же воротах. Он стоял и стоял, словно в стороне от суматохи.
Впоследствии, когда мы узнали о борьбе волоколамских партизан против захватчиков, о восьми повешенных в Волоколамске, я почему-то вспомнил этого юношу. Подумалось: этот был среди тех, кто боролся. В городе он был не один. Но тогда, в тот невеселый октябрьский день, нам бросилась в глаза только уличная суетня, переполох.
А мы шли и шли, хмуро поглядывая по сторонам.
На нас тоже смотрели. По улицам обреченного, казалось бы, города, куда добирался дым пожарища со станции, проходила воинская часть в строю, со строгими интервалами, с командирами во главе подразделений, с пушками, пулеметами, обозами. Батальонная колонна на марше — это, как вы знаете, почти километр.
Нет, мы не печатали шаг, не вышагивали, как на торжестве. Бойцы шли усталые, суровые — ведь впереди не празднество, не радость, а еще более тяжелые бои, — но под взглядами жителей расправляли грудь, держали равнение, держали шаг.
И смотрели на нас с восхищением, не любовались нами. Отступающими войсками не любуются, отступающая армия не вызывает преклонения. Женщины смотрели с жалостью, некоторые смахивали слезы. Многим, вероятно, казалось, что войска оставляют город. Тоскующие, испуганные глаза будто спрашивали: «Неужели же все кончено? Неужели погибло все, чему мы отдавали наш труд, нашу мечту?»
Тяжел, тяжел был этот марш по городу. Но в ответ на взгляды жителей, на суетню, на суматоху мы гордо поднимали головы, демонстративно развертывали плечи, тверже, злее ставили ногу.
Каждым ударом ноги, будто единой у сотен, мы отвечали:
— Нет, это не катастрофа, это война.
Солдатской поступью мы отвечали на тоску, на жалость:
— Нет, мы не жалкие кучки, выбирающиеся из окружения, разбитые врагом. Мы организованные советские войска, познавшие свою силу в бою; мы били гитлеровцев, мы наводили на них жуть, мы шагали по их трупам; смотрите на нас, мы идем перед вами в строю, подняв головы, как гордая воинская часть — часть великой, грозной Красной Армии!
Батальон приближался к северо-восточной окраине, где расположился штаб полка.
На каком-то перекрестке — кажется, там, где стоял регулировщик, — мостовая сменилась асфальтовым покрытием; в этой точке начиналось Волоколамское шоссе, прямиком по широкому гладкому асфальту ведущее к Москве.
В одном доме — мне запомнились его чистенькие голубые ставни — внезапно, будто от сильного толчка, настежь раскрылось окно. Оттуда порывисто высунулся комиссар полка Петр Логвиненко и радостно замахал нам рукой. А с крыльца уже бежал нам навстречу седоватый майор — начальник штаба полка Сорокин. Он стиснул мне руку; его немолодые, много повидавшие глаза вдруг заблестели. Логвиненко, уже очутившийся на улице, сгреб меня в объятия, оттащил в сторону, стал целовать.
А для меня это был момент недоумения. Почему нас так встречают? В пути я, наоборот, думал, что получу выговор за опоздание. И только тут я понял, как беспокоились, как волновались они, наши товарищи, за судьбу батальона, отрезанного немцами, давно не подававшего вести о себе. Втайне у них не раз пробегала. Должно быть, черная мысль о нашей гибели, втайне нас уже поминали, быть может, скорбным прощальным словом.
Командир полка майор Юрасов — сдержанный замкнутый — молча стоял на крыльце, пропуская ряды. Я подошел к нему с рапортом. Выслушав, он кратко сказал:
— Хорошо. Потом приходите для подробного доклада. А пока располагайте батальон по квартирам. Можно отдыхать. Полк — в резерве командира дивизии.
В его ровном голосе при последних словах прорвалась гордость. Юрасов не сумел ее скрыть. Он — в прошлую мировую войну молодой офицер, а потом кадровый командир Красной Армии — гордился ею, армией, к которой имел честь принадлежать.
Понимаете ли вы, каков был тогда, после всего пережитого, смысл этой простой фразы: «Полк — в резерве командира дивизии»?
Она означала, что после прорыва немцев, после двух-трех критических дней и ночей дивизия вновь стоит перед врагом, построенная для оборонительного боя, с сильной резервной группой, расположенной чуть в глубине. Она, эта простая фраза, означала, что перед прорвавшимися гитлеровцами снова сомкнутый фронт, что Москва по-прежнему заслонена.
Батальон шел и шел. Грозно прогромыхивая, двигались пушки.
Откуда-то появился адъютант Панфилова, молоденький краснощекий лейтенант. Он козырнул мне:
— Товарищ Момыш-Улы! К генералу!
— А где он!
— Пойдемте. В том домике. Генерал, знаете, посмотрел в окно: что такое, откуда такие войска?
И адъютант засмеялся.
Вызвав Рахимова, приказав размещать людей на отдых, я пошел за адъютантом.
Через проходную комнату, где расположились с аппаратами телефонисты, где дежурили штабные командиры, я вошел к Панфилову. Живым движением он поднялся из-за стола, на котором находились телефон и развернутая во весь стол топографическая карта.
Я вытянулся, хотел доложить, но Панфилов не дал. Быстро шагнув мне навстречу, он взял мою руку и крепко пожал — пожал не по-русски, а как это принято у моего народа, у казахов, обеими руками.
— Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь… Чаю хотите? Подкрепиться не откажетесь?
И, не дожидаясь ответа, раскрыв дверь, он кому-то сказал:
— Давайте обед, закуску, самовар… И все, что полагается.
Потом повернулся ко мне. Его улыбка, его маленькие глаза, прорезанные чуть вкось, чуть по-монгольски, были ласковы.
— Садитесь. Рассказывайте. Много людей потеряли?
Я сообщил потери.
— Раненых вывезли?
— Да, товарищ генерал.
— Распорядились ли накормить людей? Отдохнуть, обсушиться?
— Да, товарищ генерал.
Подойдя к телефону, Панфилов вызвал начальника штаба дивизии и приказал немедленно донести в штаб армии, Рокоссовскому, что в Волоколамск прибыл полноценный батальон, пробившись из тылов противника.
Выслушав по телефону, в свою очередь, какое-то сообщение, Панфилов склонился к карте и стал о чем-то расспрашивать. Я уловил:
— А с севера? Спокойно? Когда вы имели последнее донесение оттуда? А позже? Не верю я, знаете ли, этому спокойствию. Запросите еще раз, выясните… И пошлите, пожалуйста, ко мне капитана Дорфмана со всеми донесениями.
Положив трубку, Панфилов некоторое время продолжал рассматривать карту. Лицо было серьезным, даже угрюмым. Несколько раз он хмыкнул. Машинально достав портсигар, он взял папиросу, пустым концом задумчиво постукал по столу, затем, спохватившись, взглянул на меня.
— Простите…
И быстро протянул раскрытый портсигар.
— Ну, товарищ Момыш-Улы, рассказывайте. Обо всем рассказывайте.
Я решил доложить возможно короче, чтобы не отвлекать, не задерживать генерала. Мне казалось, что сейчас, в нервной атмосфере боя, ему, естественно, не до меня, не до моего доклада.
— Двадцать третьего октября, вечером… — начал я.
— Эка, куда вы хватили, — прервал Панфилов. — Погодите с двадцать третьим октября… Расскажите сперва про бои на дорогах. Помните нашу спираль-пружину? Ну-те, как она действовала у вас?
Для меня после всего пережитого эти маленькие бои, эти незначительные по масштабу действия малых групп — взвода Донских и взвода Брудного — отодвинулись, далеко-далеко. Странно, зачем Панфилов спрашивает об этом? Какое значение имеют теперь наши давние первые стычки?
Панфилов улыбнулся, будто угадав, о чем я подумал.
— Мои войска, — сказал он, — это моя академия… Это относится и к вам, товарищ Момыш-Улы. Ваш батальон — ваша академия. Нуте, чему вы научились?
От этих слов вдруг потеплело на сердце. Как я ни крепился, но картины города, которым владел страх, подействовали на меня, конечно, подавляюще. А Панфилов в этом городе, в комнате, куда явственно докатывался орудийный гром, с улыбкой спросил: «Ну-те, чему вы научились?» И сразу, с одного этого простого вопроса, мне передалась его немеркнущая спокойная уверенность.
Подавшись корпусом ко мне, Панфилов с живым неподдельным интересом ожидал ответа.
Чему же, в самом деле, я научился? А ну, была не была, выложу самое главное. Я сказал:
— Товарищ генерал, я понял, что молниеносная война, которую хотят провести против нас немцы, есть война психическая. И я научился, товарищ генерал, бить их подобным же оружием.
— Как вы сказали: психическая война?
— Да, товарищ генерал. Как бывает психическая атака, так тут вся война психическая…
— Психическая?.. — вновь с вопросительной интонацией протянул Панфилов.
По свойственной ему манере он помолчал, подумал. Я с волнением ждал, что он скажет дальше, но в этот момент открылась дверь. Кто-то произнес:
— Разрешите войти?
— Да, да, входите.
С большой черной папкой быстро вошел начальник оперативного отдела штаба дивизии капитан Дорфман.
— По вашему приказанию…
— Да, да… Садитесь.
Я поднялся, как повелевало приличие.
— Куда вы, товарищ Момыш-Улы? — сказал Панфилов, затем пошутил: — Хотите захлопнуть книгу на самом интересном месте? Так не полагается…
Мог ли он знать, что эти минуты, эти слова действительно войдут когда-нибудь в книгу?
— Насыщайтесь-ка пока…
Панфилов приветливо указал на столик, где уже некоторое время меня ожидал обед.
Я не считал удобным вслушиваться в негромкий разговор, но отдельные фразы долетали.
Панфилов, как я невольно уяснил, не доверял успокоительным донесениям с какого-то участка, доселе сравнительно тихого, удаленного от направления главного удара немцев, и требовал доскональной, пристрастной, придирчивой проверки.
Затем я уловил:
— Вы меня поняли?
Таким вопросом наш генерал обычно заканчивал разговор. Множество раз мне довелось слышать, как Панфилов произносил эти три слова: они не были у него привычным повторением привязавшейся фразы; он не приговаривал, а действительно спрашивал, всегда вглядываясь в того, к кому обращался.
Капитан уже пошел было к выходу, но Панфилов вновь обратился к нему. Я услышал вопрос, которому в ту минуту не придал значения: его смысл раскрылся мне несколько позже.
Панфилов спросил:
— Представитель дальневосточников выехал сюда?
— Да, товарищ генерал. Скоро будет здесь.
— Хорошо. Направьте его, пожалуйста, сразу же ко мне.
Кивком он отпустил капитана, затем подошел ко мне, промолвив:
— Ешьте-ешьте, товарищ Момыш-Улы.
Встав, я поблагодарил.
— Садитесь, пожалуйста. Садитесь.
Старомодный пузатый самовар, тоже поданный к столу, тянул тонкую затихающую ноту. Панфилов налил мне и себе крепкого горячего чая, сел, втянул ноздрями пар, поднимающийся из стакана, чуть прищелкнул языком и улыбнулся.
— Ну-с, товарищ Момыш-Улы, — сказал он, — давайте-ка все по чину, по порядку. Как удалось то, что мы с вами наметили карандашиком на карте? Как действовали взводы на дорогах?
Я стал докладывать. Отпивая маленькими глотками чаи, Панфилов внимательно слушал. Изредка он коротко вставлял замечания, пока, впрочем, не касаясь главного. Так, например, относительно Донских он спросил:
— Письмо домой, его родным, вы написали?
— Нет, товарищ генерал.
— Напрасно. Нехорошо, товарищ Момыш-Улы, не по-солдатски. И не по-человечески. Напишите, пожалуйста. И в комитет комсомола напишите.
Лейтенанта Брудного Панфилов приказал восстановить в прежней должности.
— Он заслужил это, — пояснил генерал. — И вообще, товарищ Момыш-Улы, без крайней нужды не следует перемещать людей. Солдат привыкает к своему командиру, как к своей винтовке. Но продолжайте, продолжайте…
Я рассказал про двадцать третье октября, про то, как батальон оказался в окружении.
Отодвинув стакан, Панфилов слушал слегка склонившись ко мне, вглядываясь в меня, будто различая в моих словах что-то большее, чем сам я вкладывал в них.
Мой доклад прояснял для Панфилова некоторые детали битвы, которая длилась и сейчас, перейдя в следующий тур. Ему, быть может, лишь теперь стало полностью понятно, почему в какой-то момент, двое суток назад, он, управляя напряженным боем, почувствовал, как вдруг ослабел нажим врага, вдруг вздохнулось легче. Тогда, в этот час, далеко от Волоколамска, далеко от своих, вступили в дело наши пушки, наш батальон, отрезанный у скрещения дорог. Колонны врага были рассечены; главная дорога преграждена; удар смягчен — немцам на некоторое время нечем было наращивать наступление, нечем подпирать.
Это казалось счастливой случайностью борьбы. Но сегодняшнюю случайность Панфилов завтра применял как обдуманный, осознанный тактический прием. В этом мне довелось убедиться несколько дней спустя, когда, в новой обстановке, Панфилов ставил мне боевую задачу. Да, его войска были его академией.
Вновь переживая волнение боя, я описал, как залповым огнем мы проложили себе путь сквозь немецкую колонну, как прошли по трупам. Победой на лесной прогалине я втайне гордился: там, в этом коротком бою, я впервые почувствовал, что овладеваю не только грамотой, но и искусством боя.
— Вы так рассказываете, — с улыбкой произнес он, — как будто залповый огонь — ваше изобретение. Мы, товарищ Момыш-Улы, так стреляли еще в царской армии. Стреляли по команде: «Рота, залпом, пли!..»
Немного подумав, он продолжал:
— Но это не в обиду вам, товарищ Момыш-Улы. Хорошо, очень хорошо, что вы этим увлекаетесь. И в будущем так действуйте. Учите людей этому.
Он замолчал, ласково глядя на меня, ожидая моих слов. Я сказал:
— У меня все, товарищ генерал.
Панфилов встал, прошелся.
— Психическая война… — выговорил он, будто раздумывая вслух. — Нет, это слово, товарищ Момыш-Улы, не объемлет, не охватывает нынешней войны. Наша война — шире. Но если вы имеете в виду такие вещи, как танкобоязнь, автоматчикобоязнь, окружениебоязнь и тому подобное (Панфилов употребил именно эти странноватые словосочетания, которые я тогда впервые услышал), то вы, безусловно, правы.
Подойдя к столу, где лежала карта, он подозвал меня:
— Пожалуйте-ка сюда, товарищ Момыш-Улы.
Затем кратко ознакомил меня с обстановкой. Противник сдавливал Волоколамск с севера и с юга, проник на восток от Волоколамска в пространство между двумя шоссе, навис там над тылами дивизии, но еще не смог ни в одном пункте ступить на Волоколамское шоссе.
— И тут у меня жидко, и тут страшновато, — говорил Панфилов, показывая на карте. — А сижу здесь и штаб держу, товарищ Момыш-Улы, здесь. Надо бы немного отодвинуть штаб, но тогда, глядишь, и штабы полков чуть отодвинутся. А там и командир батальона стронется, подыщет для себя резиденцию поудобнее. И все будет законно, все по правилам, а… А в окопах поползет шепоток: «Штабы уходят». И глядишь, солдат потерял спокойствие, стойкость.
И Панфилов опять улыбнулся своей обаятельной, умной улыбкой.
— Психическая война… — Панфилов хмыкнул, продолжая улыбаться: ему, видимо, все же пришлось по душе это выражение. — Да, можно было бы в этой полосе (Панфилов показал оставленную нами полосу впереди Волоколамска), можно было бы немца тут с месяц поманежить, но кое-кто поддался на его штучки, кое-где он взял нас на пустую. А все-таки уже почти две недели, если считать с пятнадцатого, мы его тут водим. Вот и выходит, товарищ Момыш-Улы, что и побеждая можно оказаться, побежденным.
— Как, товарищ генерал?
— А цена? — живо ответил Панфилов. — Цена, которую платят за победу.
Назвав приблизительную цифру потерь противника за все дни боев под Волоколамском (около пятнадцати тысяч убитыми и ранеными), Панфилов сказал, что хотя эта цифра сама по себе и не велика, но все же в высшей степени чувствительна для немецкой группировки, которая прорывается на Волоколамское шоссе.
— Но еще важнее теперь для нас время, — продолжал Панфилов.
Он прислушался к глуховатому грохоту пушек, повернул лицо в ту сторону. Потом, вновь взглянув на меня, вдруг подмигнул.
— Грома у них еще много, — произнес он, — но где же молниеносность? Где, товарищ Момыш-Улы? Ее отняла у Гитлера, ее сломала наша армия, и мы с вами в том числе. Мы, товарищ Момыш-Улы, выиграли и выигрываем время.
Помолчав, он повторил:
— И побеждая можно оказаться побежденным… Вы меня поняли, товарищ Момыш-Улы?
— Да, товарищ генерал.
Разговор близился к концу. Панфилов задавал последние вопросы:
— Ну, а солдат? Что, по-вашему, вынес из боев солдат? Раскусил ли то, что вы назвали психической войной? Раскусил ли немца?
Я вдруг вспомнил Ползу нов а.
— Простите, товарищ генерал. Я забыл вам доложить о Ползунове.
Панфилов, припоминая, поднял брови.
— А… Ну-ну… — с любопытством проговорил он.
Дверь опять отворилась. Вошел адъютант.
— Товарищ генерал, к вам подполковник Витевский. Из штаба прибывшей стрелковой дивизии.
Панфилов быстро взглянул на часы.
— Хорошо, очень хорошо.
Потом непроизвольно поправил волосы, коснулся черных, подстриженных щеточкой усов, чуть выпрямил сутуловатую спину. Ему, очевидно, предстояла очень серьезная встреча. Однако, взглянув на меня, он сказал адъютанту:
— Попросите, пожалуйста, немного подождать.
Он не хотел комкать разговора со мной, он, наш генерал, умел не скупясь уделять время командиру батальона.
— Ну-ну, Ползунов… — произнес он.
Я рассказал, каким был Ползунов, когда он вышел из леса в числе тех, кого я обозвал «бегляками», рассказал, каким видел его в последнем бою, как сторожко ясными, разумными глазами он озирал местность с противотанковой гранатой наготове.
— Привет ему! — сказал Панфилов. — Не забудьте передать. Каждый солдат, товарищ Момыш-Улы, хочет теплого слова за честную службу.
Еще не прощаясь, он протянул мне руку и, задержав мою, опять пожал ее с теплотою, лаской, обеими руками — по-казахски.
— Я попрошу вас: сейчас же, товарищ Момыш-Улы, представляйте отличившихся к награде. Пожалуйста, чтобы сегодня же списки и характеристики были у меня… Ну, идите… Кажется, я смогу позволить вашему батальону передохнуть до завтра. Счастливо вам!..
Обгоняя меня, он быстро подошел к двери, раскрыл ее.
— Товарищ подполковник, прошу вас.
В фуражке с красным, нефронтовым, околышем вошел подполковник.
Я хотел пройти в дверь, но Панфилов тронул меня за рукав. Показав глазами на вошедшего, он потянулся к моему уху и шепнул:
— Это, товарищ Момыш-Улы, подкрепление. Дальневосточники. Мчались двенадцать дней. Успели. Вот вам, товарищ Момыш-Улы, смысл оборонительного сражения под Волоколамском.
Влагой волнения, влагой счастья заискрились на миг его глаза.
Закрывая за собой дверь, я еще раз увидел генерала. Карманные часы с отстегнутым ремешком Панфилов положил на стол. Маленький, сутуловатый, с загорелой морщинистой шеей, он стоял уже спиной к дверям и приветливым жестом указывал подполковнику стул. А другою рукой — вернее, одним лишь большим пальцем — он машинально поглаживал выпуклое стеклышко часов.
На улице падал крупный дождь. Небо было нависшим, темным. У станции гремели пушки. Стоял слабый запах гари. Все вокруг было затянуто струящейся мглистой пеленой.
ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ
1. Синченко, коня!
— На чем мы поставили большую точку? — спросил Момыш-Улы.
— Вот, Баурджан, посмотрите.
На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.
В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.
Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.
Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.
Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.
— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.
— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…
Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.
Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.
— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.
— Какое?
— Ваше божество — правда!
Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.
Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.
— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.
Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.
Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.
— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!
Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.
Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.
— Где штаб батальона? — спросил я.
— Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.
— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.
— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.
— Кто приказал?
— Лейтенант Рахимов.
Синченко вдруг улыбнулся.
— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?
— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…
— И что еще? Чего осекся?
— И генерал нами доволен.
— Солдатский телефон?
— Точно, товарищ комбат.
Я не поддержал этой темы.
— Боеприпасы нам доставлены?
— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.
— Не по этому ли случаю собрались командиры?
— Да… — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.
— Обед? Кому это взбрело?
— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.
— При твоем участии?
— Точно, товарищ комбат.
— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…
Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.
У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.
— Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?
Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.
— Вот, Баурджан, посмотрите.
На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.
В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.
Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.
Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.
Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.
— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.
— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…
Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.
Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.
— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.
— Какое?
— Ваше божество — правда!
Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.
Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.
— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.
Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.
Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.
— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!
Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.
Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.
— Где штаб батальона? — спросил я.
— Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.
— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.
— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.
— Кто приказал?
— Лейтенант Рахимов.
Синченко вдруг улыбнулся.
— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?
— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…
— И что еще? Чего осекся?
— И генерал нами доволен.
— Солдатский телефон?
— Точно, товарищ комбат.
Я не поддержал этой темы.
— Боеприпасы нам доставлены?
— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.
— Не по этому ли случаю собрались командиры?
— Да… — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.
— Обед? Кому это взбрело?
— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.
— При твоем участии?
— Точно, товарищ комбат.
— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…
Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.
У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.
— Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?
Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.