Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.
   — Ты, парень, оголодал… Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?
   — Спасибо, похлебаю… Но немного погодя. Сначала займусь делом.
   Я затянул ремень на гимнастерке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:
   — Из каких же ты краев? Киргиз?
   — Казах… Из Алма-Аты.

 

 
   Таким вот — причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах — я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошел к разостланной на столе карте.
   — Идите сюда!
   Командиры обступили стол.
   — Слушайте мой приказ. Сейчас же вывести людей из домов, выставить посты.
   На карте я показал каждому его рубеж обороны. В сенях хлопнула дверь, там кто-то зашаркал ногами, вытирая сапоги. Я продолжал:
   — Председатель колхоза забил для нас телушку. Мясо будет роздано хозяйкам, чтобы сварить бойцам обед. До обеда приказываю копать окопы. Пищу получит только тот, у кого будет готов окоп для стрельбы с колена.
   Без скрипа раскрылась дверь, раздался знакомый грубоватый голос:
   — Комбат, я немного припоздал вернуться к твоему званому обеду.
   Все обернулись. На пороге стоял Толстунов, старший политрук, инструктор пропаганды.
   — Ушел от тебя на часок, — продолжал он, — а пролетело, глядишь, четверо суток.
   На грубоватом, под стать голосу, лице Толстунова не выразилось никакого удивления, когда, оглядев командиров, он не нашел среди них ни Заева, ни Панюкова. Должно быть, по пути ко мне Толстунов уже все разузнал о батальоне. Неторопливо сняв шинель, он повесил ее на гвоздь, сел на кровать, принялся переобуваться.
   — А у тебя, комбат, холодновато. Надобно бы протопить.
   Казалось, он вовсе не расставался с батальоном или отлучался лишь на часок.
   Я уже разрешил командирам идти, но вмешался Толстунов:
   — Погоди, комбат. Я притащил курево. Позволь нам подымить. Ты и сам, верно, не откажешься.
   Он без спешки развязал вещевой мешок, вынул несколько пачек махорки, оделил командиров, потом выложил на стол коробку «Казбека», предложил угощаться папиросами. Изголодавшись по куреву, мы предпочли махорку. К потолку заструился синеватый дым толстых самокруток. Табак ударил в голову, комната закачалась, поплыла, все молчали, блаженно затягиваясь.
   Дверь снова раскрылась. В комнату ступил Бозжанов, скинувший шинель, умытый, повеселевший: громко, со всхрапом удовольствия, он втянул носом благоухание махорки. Бозжанов торжественно держал в руках жестяную миску, куда щедро, с верхом, была наложена квашеная изжелта-белая капуста с красными крапинами клюквы.
   — Товарищ комбат, разрешите всех попотчевать.

 

 
   «Второго дыхания» мне хватило ненадолго. Похлебав предложенных хозяйкой щец, подзаправившись кое-чем из сухого пайка Толстунова, я разрешил себе передохнуть.
   В полусне слышу, что Бозжанов в сенях ставит самовар. Толстунов свалил на пол охапку дров, колет лучину, растапливает печь. Рахимов поскрипывает пером, пишет боевое донесение. Порой его куда-то вызывают, он уходит из комнаты, потом тихонько возвращается.
   Вот вновь хлопнула дверь. К кровати подошел Бозжанов, стоит около меня. Чувствую: хочет и не решается что-то сказать.
   — Чего тебе?
   — Товарищ комбат… Нашлась Лысанка…
   Поднимаю голову.
   — Где же она? Как отыскалась?
   Бозжанов почему-то медлит.
   — Синченко привел…
   — Синченко?
   В памяти всплыло: желтый оскал бешено скачущей Лысанки, в седле вцепившийся пальцами в гриву Синченко, распространяющееся, как обвал, бегство. Привстаю. Душа окаменела.
   — Пусть войдет!

 

 
   Синченко переступил порог. Щеки были землисто-бледны. Покосившись на меня, он потупился.
   — Зачем явился? — спросил я.
   — Привел… — У него не хватило дыхания, он осекся. — Привел Лысанку.
   — Почему ты ее не убил?
   — Как так? Зачем?
   — Почему бежал?
   — Я не бежал… Она, товарищ комбат, осатанела. Я оборвал повод… Ничего не мог поделать.
   — Почему же не убил? Пистолет у тебя был?
   — Был, товарищ комбат.
   — Почему не выстрелил ей в ухо? Не уложил на месте?
   Синченко молчал.
   — Почему не спрыгнул? Не вернулся?
   — Я, товарищ комбат… Я подумал…
   — Что же ты подумал? Что я был убит? Почему не смотришь на меня?
   Синченко с усилием поднял голову.
   — Отвечай: подумал, что я был убит? Почему же ты не вынес моего тела?
   Я наотмашь ударял этими беспощадными вопросами. Ответом было лишь молчание.
   — Убирайся, — сказал я. — Убирайся вон из батальона!
   — Куда же, товарищ комбат?
   — Куда угодно! Бросил нас в бою, так не смей к нам возвращаться! Уходи!
   Синченко молча повернулся и вышел из комнаты. В штабе водворилась тишина. Лишь потрескивали пылающие дрова в печке. Бозжанов присел у открытой заслонки и смотрел в огонь. Толстунов помял в пальцах папиросу, чиркнул спичкой, закурил.
   Вот негромко стукнула заслонка. Бозжанов поднялся, ушел. Минуту спустя вернулся.
   — Сидит во дворе, — сообщил он.
   Я не откликнулся. Бозжанов вновь вышел, вновь вернулся.
   — И Лысанка привязана. Можно, товарищ комбат, дать ей сена?
   — Дай:
   Бозжанов выглянул в сени. Наружная дверь, ведущая из сеней во двор, была, видимо, распахнута. Он крикнул:
   — Синченко! Задай Лысанке корма!
   Я промолчал. Ни единым словом не противореча мне, Бозжанов боролся за судьбу коновода.
   — Посмотрю, как она станет есть, — объявил Бозжанов.
   Он вновь на минуту-другую исчез. Вернувшись, заговорил:
   — Исхудала… Меня сразу узнала… — Не обращаясь ко мне, он продолжал: — Много раз хотели отобрать у него лошадь, а он все-таки привел ее сюда.
   Толстунов тем временем расставил на столе чашки, достал из своего мешка сахар, тюбик чаю. Бозжанов опять выскочил в сени.
   — Самовар готов! Товарищ комбат, можно нести?
   — Можно.
   Толстунов подошел ко мне:
   — Комбат, чего ты такой сумный? Дай-ка помогу тебе снять сапоги.
   Не ожидая ответа, он взялся за мой сапог, потянул умелыми сильными руками. Сразу стало легче. Я уже не помнил, сколько суток не разувался. В эту минуту Синченко внес кипящий самовар.
   — Ставь, — сказал Толстунов. Потом окликнул коновода: — Николаша, возьми-ка портянки у комбата, посуши… Сапоги вымой…
   Я молча смотрел, как Синченко взял мои портянки, темневшие сыростью в тех местах, где оттиснулась ступня. Потом он вынес сапоги. Бозжанов уже смелее крикнул ему вслед:
   — Николаша, притащи дровец!

 

 
   Синченко притащил дров, стал помешивать в печке. Его щеки слегка разгорелись от жара.
   Толстунов сказал:
   — Ты что, Синченко, не видишь? Комбат с голыми ногами. Теплые носки у него есть?
   — Найду!
   Минуту спустя Синченко подошел ко мне с парой носков. Я не протянул руки. Он положил их на кровать, опять занялся печкой.
   Вскоре явился Брудный, за которым я послал, чтобы поставить задачу взводу разведки. Брудный лихо щелкнул каблуками, отдал честь.
   И вдруг мне вспомнилось… Я сижу под накатом блиндажа, ко мне наклоняется Синченко:
   «Товарищ-комбат… Там лейтенант Брудный… Ожидает вас…»
   Мой коновод знает, что я выгнал струсившего Брудного из батальона, свершив над ним суд перед строем.
   «Пусть войдет», — говорю я.
   «Пусть войдет»… Десять дней назад — неужели всего десять? — это относилось к Брудному, опозорившему себя в бою, к этому задорному чернявому лейтенанту, что сейчас ждет моих приказаний.
   Я сказал:
   — Брудный, садись. Получи пачку махорки… Синченко, налей чаю лейтенанту…
   Донесся едва слышный вздох Бозжанова. Так была отпущена вина коновода. О ней больше не заговаривали. Мы блюли завет: отпущенного не поминать.

 

 
   В этот же день новая напасть нежданно-негаданно обрушилась на батальон.
   Все мы расплатились за несдержанность в еде после четырехдневной голодовки. Люди корчились от болей в желудке. Батальон потерял боеспособность. Часовые, боевое охранение, люди в окопах, командный состав — все заболели.
   Что делать? Как назло, под рукой не оказалось ни одного человека, сведущего в медицине. Санвзвод был занят эвакуацией раненых, ушел вместе с Киреевым, вместе с разжалованным в санитары Беленковым.
   Вдруг меня осенило. В глаза кинулись стоявшие на полу бутыли с настойкой опия. Черт возьми, это ведь желудочное средство.
   Немедленно одна бутыль была водружена на стол и раскупорена. Я налил целебной жидкости в стакан, отведал. Лекарство приятно ожгло глотку спиртом. Затем настойку попробовал Бозжанов. Он сделал глоток-другой, на лице тоже выразилось удовольствие. К снадобью приложился и Рахимов. Оно действительно оказалось целительным — боли в желудке утихли.
   Я приказал раздать бутыли командирам подразделений.
   — Пусть бойцы примут лекарство! Разделить его по-братски: каждому по четверти стакана!
   Закончив врачевание, я прилег, незаметно уснул. Проснулся среди ночи от толчков. Что такое? Меня тормошил только что вернувшийся Киреев.
   — Товарищ комбат, что вы наделали?
   Не сразу удалось стряхнуть сонную одурь. Наконец стал понимать, о чем говорит фельдшер. Оказывается, я совершил страшную вещь. Людям следовало дать по пятнадцати капель настойки, а я вкатил им лошадиную дозу, то есть отравил батальон опием. Все полегли, уснули, надо было немедленно расталкивать, будить спящих, иначе они, возможно, вовсе не проснутся.
   Не буду описывать, что я пережил в эту ночь. Мы — несколько командиров, фельдшер, санитары — будили, поднимали солдат, те снова валились, засыпали… И все же поутру — в медицине, как я потом узнал, известны подобные случаи — бойцы встали как встрепанные. Все выдержал солдатский желудок.
   Такова была история лошадиной дозы, история, завершившая наши скитания.


14. Командир дивизии за работой


   Все это, — разумеется, не так, как вам, не столь пространно, — я поведал Панфилову. Не раз он перебивал меня вопросами, добирался до подробностей.
   — Список отличившихся в боях, товарищ Момыш-Улы, составить не успели?
   — Составлен, товарищ генерал. Сегодня с утра занялись этим.
   — Где же он? Давайте.
   Я достал из полевой сумки характеристики командиров и бойцов, которых считал достойными награды. Панфилов живо потянулся к листам, начал их просматривать.
   Пробежав страницу, где говорилось о политруке Дордия, Панфилов несколько раз кивнул, потом прочитал вслух:
   — «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину принял командование, собрал разбредшуюся в темноте роту».
   Опустив лист, Панфилов взглянул на меня. Он улыбался, глаза казались хитрыми.
   — Оставшись без командира, — повторил он, — без связи, по собственному почину… В этом, товарищ Момыш-Улы, гвоздь. Или, если хотите, гвоздик.
   Я знал русское выражение «гвоздь вопроса». Не было невдомек, что имеет в виду Панфилов. Я спросил:
   — Гвоздик чего?
   — Вот этого! — От стола, уставленного чайной посудой, за которым мы сидели, Панфилов легко повернулся к другому — там во всю столешницу белела карта, испещренная разноцветными пометками, та самая, что сегодня, когда я впервые наклонился над ней, ужаснула меня. — Гвоздик вот этого, — еще раз сказал Панфилов, протянув к карте загорелую, словно побывавшую в дубильном густо-коричневом настое, руку. — Нашей новой тактики. Нового построения обороны. Вы поняли?
   — Нет, товарищ генерал, не понял.
   — Не поняли? Но ведь вы же, товарищ Момыш-Улы, все сами объяснили.
   — Что объяснил? Это?
   Я подошел к карте и снова увидел будто прорванный во многих местах фронт, распавшийся на разрозненные, казалось бы, в беспорядке звенья. Рассекая, дробя линию дивизии, немцы не раз приводили именно к такому виду нашу разрушенную, взломанную оборону. Но зачем мы сами будем помогать в этом противнику? Зачем это сделал Панфилов, посмеивающийся к тому же сейчас надо мной? Должен признаться, его усмешка задевала меня.
   — Что ж, займемся разбором, — сказал он. — Садитесь. Еще стакан чаю выпьете?
   Опять запищал зуммер полевого телефона. Панфилов взял трубку.
   — Да, Иван Иванович, слушаю… А-а, творение капитана Дорфмана. Сегодня же надо отправить? Гм… Гм… Очень удачно? Почитаю. Смогу, Иван Иванович, только через час. Да, скажите товарищу Дорфману, чтобы пришел через часок.
   Закончив этот краткий разговор, Панфилов вернулся ко мне.
   — Не буду от вас, товарищ Момыш-Улы, скрывать. Тянут меня, раба божьего, к Иисусу: почему был сдан Волоколамск? Создана специальная комиссия. Пишем объяснение: авось гроза минует. — Он помолчал, вопросительно на меня взглянул. — Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы? Пронесет грозу?
   — Уверен в этом, товарищ генерал.
   — Гм… Благодарю на добром слове.
   Мне вновь показалось, что в тоне генерала прозвучала насмешливая нотка. Однако Панфилов стал серьезным.
   — Разберемся же, товарищ Момыш-Улы, что сказали вам эти несколько дней.

 

 
   Однажды мне уже пришлось слышать от Панфилова: «Разве война не требует разбора? Мои войска — это моя академия. Ваш батальон — ваша академия».
   Сейчас вновь предстоял разбор действий батальона. Почему-то я вздохнул. Говорю «почему-то», ибо в ту минуту сам еще не понял, что означал мой вздох. Панфилов бросил на меня пытливый взгляд. Неожиданно сказал:
   — Вы, наверно, думаете: «Я открыл ему всю душу, выложил все свои терзания, а он хочет отделаться мелочным разбором двух или трет боев». Так?
   Пожалуй, Панфилов действительно угадал то, в чем я еще не признался себе. Молчанием я подтвердил его догадку. Он продолжал:
   — Наверно, думаете: «Пусть-ка он ответит, почему мы отступаем? Почему немцы уже столько времени нас гонят? Почему мы подпустили их к Москве? Пусть на это ответит!» Ведь думаете так?
   — Да, — напрямик ответил я.
   Панфилов поднялся, склонился к моему уху; я снова заметил под его усами лукавую улыбку.
   — Скажу вам, товарищ Момыш-Улы… — Он говорил не без таинственности, я ждал откровения. — Скажу вам, этого я не знаю.
   Наблюдая смену выражений на моем лице, Панфилов рассмеялся. Еще никогда, — кажется, я об этом уже говорил, — еще никогда я не видел Панфилова таким веселым.
   — Впрочем, это не совсем так, — поправил себя Панфилов. — Кое-что весьма существенное мы с вами знаем.
   Он перечислил ряд причин наших военных неудач. Конечно, эти причины были известны и мне: немецкая армия вступила в войну уже отмобилизованной; в сражениях на полях Европы она приобрела уверенность, боевой опыт; она имела преимущество в танках, в авиации.
   — Что еще? Внезапность? — с вопросительной интонацией протянул он. — Да, внезапность. Но почему мы ее допустили? Почему были невнимательны? Почему пренебрегли реальностью?
   Он задавал эти вопросы самому себе, не глядя на меня, не вызывая на ответ. Он попросту приоткрывал мне свой внутренний мир, платил откровенностью за откровенность. Вероятно, он мог бы сказать еще многое, но сдержал себя. Некоторое время длилась пауза. Потом он обратился ко мне:
   — Вот, товарищ Момыш-Улы, в чем, сдается, был наш грех: пренебрежительно отнеслись к реальности. А она не прощает этого! Вы понимаете меня?
   Постучав пальцами по самовару, уже переставшему мурлыкать, он отворил дверь в сени.
   — Товарищ Ушко! Распорядитесь-ка подогреть нам самоварчик.
   И опять обратился ко мне:
   — Так и условимся, товарищ Момыш-Улы… Чего мы с вами не знаем, того не знаем. История когда-нибудь все это исследует, откроет… Но действия дивизии нам известны. И об этом мы обязаны иметь свое суждение.
   В комнату вошел лейтенант Ушко.
   — Товарищ генерал, вас дожидаются корреспонденты из Москвы. Просят принять.
   — Сейчас не могу. Работаю… Никак не могу. Пусть пока едут в части. А вечером милости просим.
   — Они, товарищ генерал, уже были в частях.
   — Пусть отдохнут. Устройте-ка им это.
   — Товарищ генерал, там и фотокорреспондент. Он никак не может ждать. Должен уехать. Очень к вам просится.
   Панфилов усмехнулся:
   — Наверно, уже сфотографировал моего боевого адъютанта. Приобрел заступника. Ладно, зовите. Не буду, товарищ Ушко, вас подводить.
   Подойдя к карте, Панфилов сложил ее вдвое, закрыл вычерченное карандашом построение дивизии.

 

 
   Небрежный зачес льняных волос, аккуратно заправленная гимнастерка, акающий «масковский» говорок, — таков был фотокорреспондент, появившийся в комнате Панфилова.
   — Капитан Нефедов, — представился он. — От журнала «Фронтовая иллюстрация».
   Профессиональным взглядом Нефедов окинул комнату, глаза скользнули по окнам, этажерке, зеркалу, полевому телефону, столу, на миг задержались на мне.
   — Кстати, товарищ Нефедов, познакомьтесь, — произнес Панфилов. — Это командир моего резерва старший лейтенант Момыш-Улы.
   Я встал.
   — Командир резерва? — воскликнул Нефедов. — Товарищ генерал, кажется, есть сюжет.
   Нефедов явно радовался какому-то возникшему у него плану. Он даже слегка покраснел, пятерней откинул волосы. Панфилов сказал:
   — А нельзя ли без сюжета? Сняли бы попросту. Вот так, как я стою… И подарили бы мне карточку. Я пошлю домашним.
   — Сделаю… Сделаю, товарищ генерал, это для вас. Пожалуйста, ближе к окну.
   Панфилов приосанился, немного вскинул голову. Таким его и застиг щелчок фотоаппарата.
   — Теперь, товарищ генерал, — сказал Нефедов, — я сниму вас для журнала.
   — А разве это не годится?
   — Не годится, — с обезоруживающей искренностью ответил Нефедов. — Нужен, товарищ генерал, боевой сюжет, оригинальный, незатасканный.
   — Гм… Какой же у вас сюжет?
   — Стойте, товарищ генерал, на том же месте. А старший лейтенант пусть станет здесь. Показывайте, товарищ генерал, рукой в окно! К снимку мы дадим текст. Сверху такой: «Командир дивизии за работой». А внизу: «Генерал Панфилов приказывает отбросить противника контратакой».
   — Но я, товарищ Нефедов, никогда так не приказываю.
   — Товарищ генерал, прошу вас… Пойдите мне навстречу.
   Было ясно, что отказ не на шутку опечалит корреспондента.
   — Уф… — выдохнул Панфилов. — Что же, снимемся, товарищ Момыш-Улы.
   Я стал на указанное корреспондентом место. Панфилов крякнул, поднял руку, слегка растопырил пальцы. Как-то я уже говорил об этом его жесте. Находясь в сомнении, он всегда так растопыривал пальцы.
   — Нет, товарищ генерал, ничего не получается, — заявил Нефедов. — Вообразите: ведь рядом прорвались немцы. Вы приказываете: «Вперед, в контратаку!» Нужен, товарищ генерал, орлиный взмах!
   Панфилов решительно сунул руку в карман, упрямо склонил голову. Теперь было заметно, что он горбится, что у него впалая грудь.
   — Снимайте как хотите, — угрюмо сказал он. — Руками размахивать я не буду.
   — Но как же тогда? Хотя бы поверните голову, товарищ генерал, к окну. И, пожалуйста, не сердитесь на меня… Вы, товарищ старший лейтенант, тоже поверните туда голову. Вот-вот… Хорошо!
   Нефедов еще раз оценивающе нас оглядел и вдруг без профессиональных ноток, очень непосредственно воскликнул:
   — Товарищ генерал, вы со старшим лейтенантом похожи друг на друга… Или нет… Сходства, пожалуй, мало. Но поворот головы похож.
   Прильнув к аппарату, он дважды щелкнул. И все же не скрыл неудовлетворения:
   — Эх, если бы вы скомандовали, товарищ генерал, как я хотел!
   — Сам знаю, вышло бы получше, — произнес Панфилов.
   В его искоса брошенном на меня взгляде я поймал искорку иронии. Нефедов ее не уловил.
   — Хоть бы взмахнули кулаком! — продолжал сокрушаться он.
   — А вот у казахов, — Панфилов указал на меня, — есть поговорка: «Кулаком убьешь одного, умом убьешь тысячу».
   — Но каким сюжетом это выразить? — живо спросил Нефедов. — Снять вас у карты? Уже было! Сто раз было! Неоригинально! Подскажите, товарищ генерал.
   — Что-нибудь пооригинальнее?
   — Да. Что-нибудь такое, чего еще не было в печати. Выхваченное прямо из жизни.
   — Прямо из жизни? Можно. Товарищ Момыш-Улы, садитесь.
   Движением руки он пригласил меня к чайному столу. Там по-прежнему высился самовар, стояли стаканы, белый фаянсовый чайник, сахарница, початая бутылка кагора. Сев возле меня, Панфилов спросил:
   — Знаете ли вы, товарищ Момыш-Улы, что писал Ленин насчет отступления?
   — Нет, товарищ генерал, не знаю.
   Панфилов повернулся к корреспонденту:
   — Пожалуйста!.. Прямо из жизни. Ловите момент! Снимайте!
   Нефедов оторопело выговорил:
   — Что же тут, товарищ генерал, снимать?
   — Как что? Сижу с командиром батальона, пьем чай, размышляем, толкуем.
   — Не знаю… Ну, хорошо… Пожалуйста!..
   Он несколько раз щелкнул.
   — Но как же это назвать? «Дружба народов», что ли?
   — Нет, — весело сказал Панфилов. — Назовите: «Командир дивизии за работой».
   Ничем больше генерал не выразил свою иронию, не обидел гостя, тепло с ним распрощался.

 

 
   Мы остались вновь наедине.
   Подойдя к карте, Панфилов посмотрел на нее, почесал в затылке, повертел пальцами в воздухе.
   — Может быть, кое-где все-таки сомкнуться потесней? — протянул он. — Уплотнить передний край? Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы?
   Его интонации были столь естественны, он с таким интересом спросил о моем мнении, что я так же непосредственно ответил:
   — Конечно, потесней! Душе будет спокойней…
   Едва у меня вырвались эти слова, как они показались мне наивными, смешными. Панфилов, однако, не засмеялся.
   — Душе? С этим, товарищ Момыш-Улы, надобно считаться. Вы знаете, что такое душа?
   По-прежнему чувствуя непринужденность разговора, я отважился на шутливый ответ:
   — Ни в одном из ста изречений Магомета, ни в одной из четырех священных книг, товарищ генерал, ответа на ваш вопрос мы не найдем. Что же сказать мне?
   — Нет, нет, товарищ Момыш-Улы. Вы отлично это знаете… Знаете как командир, как военачальник. Душа человека — самое грозное оружие в бою. Не так ли?
   Я в знак согласия склонил голову. Панфилов опять взглянул на свою карту, похмыкал. Видимо, он еще лишь вылепливал построение дивизии, оно еще не сформировалось, оставалось податливым под его пальцами… Вылепливал… Именно это выражение пришло в ту минуту мне на ум.
   Панфилов сказал, следуя каким-то своим думам:
   — Вот мы и вернулись к гвоздику вопроса…
   Присев, он вместе со стулом придвинулся ко мне. Я понимал — его подмывало выговориться, он хотел видеть, как я слушаю: вникаю ли, принимаю ли умом и сердцем его мысли?
   — Вернулись к гвоздику, — повторил он. — Подошли к нему с другого бока… Что думали немцы — и не только немцы — о советском человеке? Они думали так: это человек, зажатый в тиски принуждения, человек, который против воли повинуется приказу, насилию. А что показала война?
   Эти вопросы Панфилов, по-видимому, задавал самому себе, размышляя вслух. Докладывая сегодня генералу, я откровенно признался, как меня угнетало, точило неумение найти душевные, собственные, неистертые слова о советском человеке. Панфилов продолжал:
   — Что показала война? Немцы прорывали наши линии. Прорывали много раз. При этом наши части, отдельные роты, даже взводы оказывались отрезанными, лишенными связи, управления. Некоторые бросали оружие, но остальные — те сопротивлялись! Такого рода как будто бы неорганизованное сопротивление нанесло столько урона противнику, что это вряд ли поддается учету. Будучи оторван от своего командования, предоставлен себе, советский человек — человек, которого воспитала партия, — сам принимал решения. Действовал, не имея приказа, лишь под влиянием внутренних сил, внутреннего убеждения. Возьмите хотя бы ваш батальон. Кто приказывал политруку Дордия?
   Панфилов потянулся к листку, где моей рукой была дана характеристика представленного к награде Дордия. Вторично в этот день генерал негромко прочитал:
   — «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину…»
   Панфилов повертел бумагу, поднял палец.
   — Кто-нибудь, возможно, скажет, — продолжал он, — что тут особенного? Да, были тысячи, десятки тысяч таких случаев. Но в этом-то и гвоздь! Припомните вашего Тимошина, вступившего в одиночку в схватку с немцами! А фельдшер, оставшийся с покинутыми ранеными! Кто им приказал? Под воздействием какой силы они поступали? Только внутренней силы, внутреннего повеления. А сами-то вы, товарищ Момыш-Улы?
   Панфилов покачал головой, улыбнулся.
   — Вы, конечно, нагромоздили себе званий, произвели себя чуть ли не в генералиссимусы…
   Это вскользь брошенное замечание отнюдь не было резким. Панфилов очень мягко, так сказать лишь движением мизинчика, поправлял меня.

 

 
   Генералу не сиделось. Он опять подошел к карте. Я тоже поднялся.
   На этот раз Панфилов не произнес: «Сидите, пожалуйста, сидите», а слегка подвинулся, предлагая присоединиться.
   — Так и получилось, — сказал он, — что беспорядок стал… — Панфилов тотчас поправил себя, — становится новым порядком. Вы меня поняли?
   — Понял, товарищ генерал.
   Мое краткое «понял» не устроило Панфилова. Он продолжал донимать меня вопросами:
   — В чем же жизненность нашего нового боевого порядка? Что является его основанием?
   Я не успел ответить, как адъютант доложил о приходе капитана Дорфмана.
   Панфилов посмотрел на часы, взглянул на меня.