Я посмотрел на избу, где содержались арестованные. И вдруг в одном из окон увидел Заева. Обросший рыжей щетиной, он, прижав лоб к черневшей без стекол перекладине, впился в меня глазами.
   И вдруг я совершил поступок, которого еще минуту назад не ожидал от себя.
   Я разорвал папку на мелкие куски. Все разорвал — и мой рапорт и показания Заева. Ветер закружил, понес куски рваной бумаги.
   — Заев! — гаркнул я.
   Он замер, пальцы вцепились в переплет разбитого окна, взгляд засверкал.
   Следователь был возмущен:
   — Что вы делаете? Вы нарушаете законность. Я доложу… Командир дивизии узнает о вашем самоуправстве.
   Я уже опомнился. Действительно, так поступать нельзя.
   — Товарищ следователь, разрешите его освободить. Пусть искупит вину в бою.
   Следователь не сразу успокоился, назвал меня правонарушителем, потом махнул рукой, разрешил освободить Заева. Однако подтвердил, что о моем поведении будет доложено командиру дивизии.
   Через несколько минут освобождение Заева было оформлено.
   Вручив часовому бумажку, я крикнул:
   — Заев, иди в батальон!
   Он вмиг выскочил из хаты.
   — Есть идти в батальон, товарищ комбат.
   Не ожидая, чтобы я повторил приказание, он повернулся, как подобает солдату, через левое плечо и пошел длинными шагами. Пошел все быстрей, быстрей.
   Вот он скрылся за домами, за поворотом улицы.
   У меня еще оставались дела в Строкове. Побывав у начальника санчасти и в некоторых других тыловых отделах, я в сопровождении неизменного Синченко поехал к себе.

 

 
   Во дворе нашего дома меня встретил Бозжанов. Стараясь казаться встревоженным, хотя в его узеньких глазах я заметил хитринку, он спросил:
   — Товарищ комбат, что случилось с Заевым? Он пришел сюда.
   — Знаю, — сказал я.
   Притворная тревога сразу улетучилась с круглой физиономии Бозжанова. Он засиял. С одного моего слова он понял, что Заев прощен. Нарушая субординацию, он впереди меня побежал в дом.
   За ним и я вошел в штабную горенку. Весь мой маленький штаб был в сборе. Заев уже успел побриться, вымыться. Его нескладное, с утиным носом лицо было очень светлым. Казалось, сквозь загорелую кожу светит невидимая лампочка. Он стоял навытяжку в шинели, без пояса и без петлиц, в шапке без звезды.
   — Где его снаряжение? — спросил я.
   Бозжанов мгновенно бросился к сундуку, вытащил аккуратно упакованный, зашпиленный двойной булавкой сверток, раскрыл его.
   — Надевайте, Заев, все, что у вас было, — сказал я.
   Толстунов, Бозжанов, Синченко принялись обряжать Заева. Достав нитку, Рахимов умелыми стежками в одну минуту пришил к вороту шинели петлицы.
   Бозжанов вложил в нагрудный карман Заева пачку фотографий и писем. Толстунов застегнул на нем поясной ремень и пуговицы шинели. Синченко успел наскоро обмахнуть щеткой тяжелые заевские сапоги.
   Теперь Заев стоял в полном убранстве офицера.
   — Будешь опять командовать второй ротой, — сказал я.
   — Есть, товарищ комбат, командовать второй ротой!
   — Пойдешь в свою роту с начальником штаба, — продолжал я. — Соберешь бойцов и расскажешь им свои грехи. Сам расскажешь.
   — Есть, товарищ комбат. Честно расскажу.
   Из полевой сумки я вынул конверт, надписанный рукой Заева.
   — Вот твое письмо жене. Можешь разорвать.
   Заев взял конверт. Немного подумал.
   — Нет, не разорву…
   Он оглядел всех, кто находился в комнате. И, не опуская глаз, сказал:
   — Когда искуплю, тогда и разорву…

 

 
   Передав оборонительный рубеж сменившим нас войскам, мы выступили вечером в поход, двинулись в тыл, во второй эшелон.
   Наш маршрут пролегал через деревню, где находился штаб дивизии.
   Идет батальонная колонна, мои солдаты, с кем делил беды и радости. Смотрю на них, думаю о судьбе одного, другого, третьего.
   Враг остановлен, но стягивает сюда, к Москве, новые силы. Бойцы знают: мы резерв Панфилова. Впереди новые и, быть может, еще более тяжелые бои.
   Входим в деревню. В окнах ни огонька. Всюду — на крышах, в кюветах, на полях — белеет свежий снег, смутно отражающий свет звезд. Ясно видна дорога. Верхом обгоняю колонну, протянувшуюся почти на километр. Мерно шагает строй.
   Вдруг меня окликает адъютант Панфилова:
   — Товарищ старший лейтенант, генерал просит вас заглянуть на минуту.
   В натопленной, ярко освещенной, хорошо знакомой мне комнате сидит Панфилов с начальником артиллерии дивизии полковником Арсеньевым. Оба склонились над картой. Прямыми, веерообразно расходящимися линиями в разных местах ее намечены секторы обстрела.
   — Товарищ генерал, по вашему приказанию явился… Старший лейтенант Момыш-Улы.
   — О том, как вы зоветесь, знаю… Все знаю, товарищ Момыш-Улы.
   Конечно, я понял: генералу уже было известно обо всем, что я натворил в прокуратуре.
   Панфилов помолчал, взглянул на карту.
   — Вот занимаемся с полковником, готовим противнику несколько сюрпризов… Отчасти используя ваш опыт… То, что вчера было случайностью боя, постараемся завтра применить сознательно.
   Разумеется, генерал вызвал меня не для того, чтобы произнести эти слова одобрения. Но даже и теперь, перед тем как меня отчитать (подумалось: неужели это произойдет в присутствии полковника? Неужели генерал так меня унизит?), Панфилов все же счел нужным отдать мне должное, похвалить по-своему, не восклицанием: «Хорошо повоевал!», а деловито: «Готовим, используя ваш опыт».
   — И очень точно отмеряем, товарищ Момыш-Улы, — продолжал он. — Вы были артиллеристом, знаете, что такое точность. И я хотел бы на будущее вам пожелать… Или, если не возражаете, выпить с вами рюмочку. Хочется с вами чокнуться за… Ну, вы меня поймете.
   — Товарищ генерал, и я присоединюсь, — сказал полковник.
   — Нет, это не для вас. Это лишь для тех, кто… — Панфилов помедлил. — Комбат меня поймет. Товарищ Ушко! Дайте-ка две рюмочки. И нашу походную аптечку.
   На столе появились две рюмки и деревянный, крытый светлым лаком ящичек с надписью: «Походная аптечка». Панфилов налил в рюмку воды, отыскал в аптечке склянку с темноватой жидкостью. На стекле виднелась надпись: «Опий».
   Вмиг мне припомнилось, как я занимался врачеванием.
   Панфилову была известна история лошадиной дозы. Теперь он налил в рюмку воды, откупорил склянку и накапал, четко отсчитывая капли:
   — Одна, две, три… Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Вот и достаточно… Пятнадцать капель…
   Затем отсчитал пятнадцать капель и в другую рюмку.
   — Прошу вас, товарищ Момыш-Улы. Точная доза. Чокнемся за то, чтобы точно отмерять. Вы меня поняли?
   Генерал чокнулся со мной и выпил. Пришлось и мне осушить свою рюмку.
   — Странный у вас тост, — произнес полковник. — Не объясните ли, товарищ генерал, в чем дело?..
   — Нет. Это наш секрет. Ну-с, пойдемте, товарищ Момыш-Улы. Посмотрю, как идет ваш батальон.

 

 
   Накинув полушубок, генерал вышел на крыльцо. Я прошагал мимо него по ступенькам. Увидев меня, Синченко подвел коней.
   Мне было жарко. Пятнадцать капель! Получил урок от генерала…
   Во тьме, рассеиваемой белизной снега, раздавался мерный шаг батальона. Вслед пулеметной двуколке шла вторая рота. Во главе маршировали двое — чуть подавшийся корпусом вперед, помахивающий длинными руками командир роты Заев и плотный низкорослый Бозжанов. Приметив, должно быть, белые чулки Лысанки, узнав меня, узнав генерала. Заев оглянулся, гаркнул:
   — Подтянись!
   И стал подсчитывать:
   — Ать, два… Ать, два…
   Поравнявшись с крыльцом, где стоял Панфилов, он зычно скомандовал:
   — Равнение нале-во!
   И рывком повернул голову к Панфилову. Исполняя команду, печатая шаг, рота шла мимо генерала.
   — Разрешите идти? — произнес я.
   Генерал молча вглядывался в стройно идущие ряды.
   — Нет, не видать, не видать немцу Москвы! — негромко сказал он.
   В полумгле мне показалось, что Панфилов улыбнулся.
   — А поворот головы отцовский, — неожиданно выговорил он. — Пожалуйста, можете идти. До свидания, товарищ Момыш-Улы.



ПОВЕСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ




1. Женщине выйти из рядов!


   Я снова во фронтовом блиндаже у своего героя. Момыш-Улы смотрит в небольшое окошко под верхним накатом, окошко, за которым чернеет ночь. О чем он думает? Куда унеслись его мысли? Вот он негромко пропел:

 
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей…

 
   За время нашего знакомства — уже не краткого, но еще и не короткого — я успел заметить: обладая верным и развитым музыкальным слухом, Момыш-Улы знал, хранил в памяти немало песен, старинных романсов, оперных арий. Иногда он любил в лад мыслям пропеть фразу-другую из своего обширного, как я мог определить, музыкального репертуара.
   — Откуда, Баурджан, вам известно столько музыки?
   Я ожидал, что мой вопрос будет немедленно отвергнут. Момыш-Улы всегда так поступал, когда я расспрашивал о чем-нибудь личном. Однако сейчас он затянулся папиросой и сказал:
   — Жила-была такая девушка Рахиль, которая водила меня по театрам и концертам, когда я был студентом в Ленинграде.
   — В Ленинграде?
   — Да.
   — Как же вы туда попали?
   — Долгая история.
   Баурджан замолк, явно не намереваясь развивать дальше эту тему. Я попросил:
   — Расскажите о Ленинграде, об этой девушке.
   — Зачем?
   — Мне как писателю это необходимо. Хочется вас увидеть в разных гранях.
   — Я рассказываю не вам.
   — Не мне?
   — Не вам, а поколению. Было бы глупо и неблагородно подсовывать сюда собственную биографию.
   Я вздохнул. Чем, какими доводами переубедить этого неуступчивого человека?

 

 
   — Коль мы заговорили про женщин, — продолжал Баурджан, — то вместо россказней, которыми иногда позволительно согрешить в землянке, коснемся вопроса о женщинах на войне, в сражающейся Красной Армии.
   В дни битвы под Москвой я, командир батальона, решал эту проблему просто: женщине не место в боевых частях. Коротко и ясно. И вся проблема отсечена, как шашкой.
   Никогда ни одна женщина не шагала в батальонной колонне, не становилась в наш строй. Но вот однажды…
   Собственно говоря, про этот случай следовало бы рассказать на страницах одной из наших прежних повестей, где описаны первые бои батальона, наш отход к Волоколамску. Что же, вернемся к тем картинам, к нашему невеселому ночному маршу.
   …Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Движутся бойцы, движутся орудия, двуколки с пулеметами, повозки с боеприпасами, потом опять бойцы.
   Мы покидаем эту землю, выскальзываем из петли. Деревни по правую и по левую руку от нас уже заняты врагом; осталась лишь узкая проушина; надо пользоваться мраком, ночным временем, чтобы по приказу отойти к своим, соединиться с частями дивизии.
   Колонну ведет Заев. Его рота головная. Он неутомимо шагает, помахивая длинными руками. Проходят ряды бойцов, проезжают запряжки. Вот и приблудная команда — потерявшие своих командиров, свою часть, приставшие к батальону солдаты. Их ведет политрук Бозжанов. Сюда присоседился и инструктор по пропаганде Толстунов.
   С седла — я сидел верхом, пропускал мимо себя колонну, — с седла я разглядел: возле Бозжанова и Толстунова шагает кто-то третий. Что за черт? Юбка? Быть того не может! Померещилось… Нет. Среди мужских силуэтов мелькают ножки в ботиках, мелькает юбка.
   И я крикнул:
   — Стой!
   Колонна остановилась.
   — Женщине выйти из рядов!
   Нерешительно вышла и приблизилась женская фигура. Я скомандовал бойцам:
   — Марш!
   Ряды двинулись. Толстунов и Бозжанов остались на обочине.
   — Кто такая?
   Во тьме прозвучал женский голос:
   — Фельдшерица… Фамилия Заовражина…
   Толстунов добавил:
   — Из села Васильеве… Уходит, комбат, от немцев.
   — Что за порядок? Почему мне не доложили? Кто разрешил допускать жителей в батальонную колонну?
   Бозжанов хотел что-то ответить, но я оборвал:
   — Без разговоров! По местам!
   — А я? — спросила девушка. — Неужели оставите у немцев?
   Я вытащил карманный электрофонарик, нажал кнопку. Пучок света вырвал из темноты русское девичье лицо, широкие крылья округлого носа, ямочку на подбородке. На миг я увидел серьезные темно-серые глаза. Тотчас девушка заморгала, ослепленная внезапным светом. Я повел фонариком ниже — луч упал на осеннее черное пальто, на лямки закинутой за плечи котомки, на висевшую сбоку фельдшерскую сумку. Далее полоса света опустилась на дешевые, простые чулки, на облепленные грязью, должно быть, хлебнувшие воды, невысокие боты. Меня потянуло еще раз увидеть ее взгляд. Чуть приподнял фонарик. В слабом отблеске опять стали различимы обращенные ко мне небоязливые серые глаза. Я опять подивился их серьезности.
   Да, пришел для нее серьезный час! Родная пристань брошена, чалки обрублены топором войны. В ботиках, с наскоро собранной тощей котомкой девушка встала в ряды последнего уходящего батальона Красной, Армии, пошла с нами. Великое время, великая война позвали ее.
   Фонарик погашен.
   — Как зовут? — спросил я девушку.
   — Варя.
   — Ну, Варя, выведем тебя. Иди, где шла. Скоро дойдем. Там скажу: вот. Варя, наша сторона. И пойдешь себе…
   — А с вами?
   — С нами нельзя.

 

 
   За деревней Долгоруковкой, занятой немцами, — ее мы обогнули — нас радостно повстречал помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Его появление означало: мы дошли к своим!
   Курганский привез нам подарок — две подводы с белым хлебом, совсем свежим, ночной выпечки. Я смотрел на эти укрытые брезентом повозки, на колеса с поблескивающими сталью ободами, проложившие к нам колею из Волоколамска, и беззвучно пел: «Мы у своих! Мы на земле, где стоят наши!»
   Брезжил рассвет, стлался утренний туман. Я решил укрыть батальон в леске, дать людям поесть, передохнуть.
   Вместе с бойцами в лес зашагала и Варя. В черном пальто, черном беретике, с котомкой за спиной. Я снова вызвал ее из рядов. Она подошла, оглянулась на уходящую колонну, подняла на меня взор. Теперь, в утреннем неярком свете, черты ее лица — крупные нерасплывчатые губы, открытый лоб, прямой пробор темных, без завивки, волос, — эти черты показались мне более тонкими, чем ночью, при фонарике.
   — Ну, Варя… Вот дорога. Иди.
   В устремленных на меня темно-серых глазах показались слезы. Я не слишком чувствителен к женским слезам. Но эта девушка плачет, пожалуй, не часто. Она проговорила:
   — Одна?
   Стало ее жалко. Действительно, нелегко уйти одной в этот туман.
   — Хорошо, Варя. Доведем тебя дальше.
   — А совсем мне с вами нельзя?
   — Нет. Мы, Варя, воины. Отправим тебя, если хочешь служить в армии, немного подальше в тыл. А в батальоне девушки не надобны.
   Привел ее в санитарный взвод к Кирееву, нашему фельдшеру.
   — Киреев, доверяю тебе эту девушку. Зовут Варя Заовражина. Сколько, Варя, тебе лет?
   — Девятнадцать.
   — У меня как раз такая дочь, — сказал Киреев.
   — Знаю, ты отец… Передаю тебе ее на сохранение до Волоколамска. Следи за ней строго, как за дочерью.
   Варе напоследок дал наказ:
   — А ты смотри — ни с кем не заводи здесь шуры-муры. Веди себя, как подобает порядочной советской девушке.
   Она покраснела. В ее взгляде я прочел: «Зачем ты меня обижаешь?»

 

 
   Вы, надеюсь, помните, как далее сложилась обстановка. Я пожадничал; захотел вывезти из-под носа у немцев припрятанные нами снаряды и пушки, для которых не хватило коней; приказал Бозжанову взять распряженных артиллерийских битюгов и доставить все, что было кинуто. Бозжанов с конями, со своим воинством ушел. А с разных сторон леска, где мы укрылись, занялась пальба, разгорелся бой. Выстрелы орудий слились в сплошной гром. Я ждал Бозжанова. Без него не тронешься. Вал боя приближался. Пришлось дать приказ: поднять людей, рыть круговую оборону.
   Вместе с Рахимовым я обходил роты. В штабной шалаш мы возвращались мимо санитарного взвода. Из-за деревьев донесся хохот нескольких здоровых глоток. Что такое? Раненые так не загогочут.
   Я-зашагал на голоса. На полянке возле ручья трещал костер. В бачке грелась вода. Неподалеку на веревке было развешано только что выстиранное белье — санитарные халаты, марлевые салфетки, простыни. Справедливости ради скажу: развешанное белье поражало белизной, его всегдашний изжелта-серый отлив будто улетучился. От кровяных пятен и потеков не осталось следа.
   И все Варя! Она стирала здесь же, у ручья. Пальто было сброшено. Вместо него поверх платья была надета гимнастерка. А вместо ботиков по милости какого-то неведомого мне добряка (уж не Киреева ли?) девушка уже успела обуться в солдатские кирзовые сапоги. Она склонилась над тазом, пристроенным на пне, рукава были засучены, мыльная пена брызгала из-под ее распаренных широких кистей.
   Подле работающей девушки разместились, словно стянутые сюда магнитом, чуть ли не все мои герои во главе со свежевыбритым Толстуновым. Всюду поспевающий Брудный сушил у огня Варины туфли. Здесь же оказался и командир роты Филимонов, которого я считал образцом дисциплинированности, исполнительности.
   Нет, не зря я придерживался заповеди: женщине не место в боевых частях! Кругом пальба, черт знает какая обстановка; в любой момент можем очутиться в окружении, а командиры льнут к юбке. Варя заметила маня, улыбнулась, показав крупные красивые зубы. Ее улыбка говорила: «Вот я и при деле, вот я и нужна».
   Командиры, несколько сконфуженные, встали «смирно». Невдалеке, у санитарных повозок, я заметил Киреева, крикнул:
   — Киреев, ко мне! Так-то ты следишь за девушкой? Почему допустил сюда этих молодцов?
   — Как же, товарищ комбат, я с ними слажу? Они командиры, а я…
   — А ты отец! Я тебе ее доверил, как отцу. Всякого, кто к ней подойдет, ты обязан гнать властью отца.
   — Оплошал, товарищ комбат. Сробел.
   — Другой раз не плошай. О тех, кто тебя ослушается, докладывай мне. Понял?
   Обратившись к Рахимову, я приказал:
   — Всех этих молодчиков и девушку немедленно пошлите ко мне в штаб.
   Повернулся и ушел.

 

 
   Следом за мной к штабному шалашу приплелись вызванные. С ними Варя в солдатских сапогах, в своем черном пальто, в черном берете. Все струхнули, лишь Толстунов пытался с независимым видом улыбаться.
   — Толстунов! Что за ухмылки, когда подходишь к командиру батальона?
   — Комбат, ну что ты? Чего накинулся? Мы же…
   Я перебил:
   — Вы мне, товарищ старший политрук, не подчинены, но если намерены со мною пререкаться, будьте любезны оставить батальон.
   Толстунов смолчал.
   — А ты что, Филимонов? Ротой командуешь или выехал с барышней в лесок?
   Филимонов был очень чувствителен к замечаниям, которые я ему делал на людях. Он был, как вам известно, командиром-кадровиком, бывшим пограничником. По его убеждению, которого он не скрывал, лишь пограничники умели нести службу. Выслушивая мой нагоняй, он краснел и бледнел, на скулах ходили желваки. Я продолжал:
   — Хочешь, чтобы я пощадил твое самолюбие? Не пощажу! Ты липнешь к каждой юбке!
   — Товарищ комбат, это же первый раз…
   — Молчать! Ты что, не понимаешь обстановки? Не понимаешь, что с любой стороны могут появиться немцы? Каждый обязан быть на своем месте.
   Влетело как следует и Брудному. Отчитав моих героев, я сказал:
   — Ступайте… А ты, Заовражина… Если ты будешь так себя вести…
   — Господи, как?
   — Сама знаешь! Зачем собрала вокруг себя этих мужланов?
   — Я не собирала. Я вовсе не хотела…
   — А зачем одаривала улыбками? Запомни: за малейший проступок, за кокетство — слышишь? — положу тебя на этот пень, разрублю шашкой на кусочки! А заодно и твоих ухажеров. Понятно? Я тебя спрашиваю: понятно?
   Она едва выговорила:
   — По…понятно.
   …Наконец мы, батальонная колонна, пришли в Волоколамск. Шагая во главе строя по асфальту главной улицы, я увидел на тротуаре начальника санитарной части полка доктора Гречишкина. Подошел к нему, перекинулся словцом, подождал, пока с нами не поравнялись повозки санитарного взвода. На одной из повозок сидела, мокла под дождем в своем черном пальтишке Варя. Я остановил повозку.
   — Варя, слезай! Доктор, вот вам подарок. Это работящая, честная девушка. В будущем тоже врач. Ушла с нами от немцев. Она вам пригодится, будет ходить за ранеными. Пенять на меня, уверен, не придется.
   Доктор поздоровался с Варей, сказал:
   — Получить рекомендацию от нашего комбата нелегко. Найдем, Варя, вам место.
   Девушка бросила на меня прощальный взгляд. В серых серьезных глазах таилась и благодарность и обида. Я пожал жестковатую Варину руку.

 

 
   Вам известен дальнейший боевой путь батальона, ставшего резервом командира дивизии. Заградив прорыв под Волоколамском, мы опять были отрезаны, опять — не теряя строя, порядка — прошли к своим по занятой немцами земле.
   И вот наконец батальон на отдыхе. Вновь поступив в резерв Панфилова, мы были отведены во второй эшелон за пять-шесть километров от переднего края. Роты расположились в поле, вырыли себе солдатские квартиры — блиндажи. А штаб батальона и специальные подразделения поместились в деревне Рождествено.
   В начале ноября 1941 года ударил ранний мороз. На всем фронте под Москвой длилась оперативная пауза. Не пробившись к Москве с ходу, не одолев нашего сопротивления, немцы подтягивали свежие силы, готовили новый рывок. А пока воевала артиллерия. Уху стала привычна однообразная, порой ненадолго учащавшаяся канонада. Время от времени противник накрывал огнем и нашу деревеньку. Немцы, отдадим им должное, не приучали нас к беспечности. Ночью нельзя было курить открыто: гитлеровцы нередко швыряли десяток-другой мин по вспыхнувшей спичке, по огоньку папиросы. И все же после тяжелых боев мы более или менее спокойно отдыхали. Затишье позволило торжественно отпраздновать день седьмого ноября, двадцать четвертую годовщину нашей Великой революции. Из Казахстана нам, дивизии Панфилова, прислали к празднику подарки: знаменитые огромные алма-атинские яблоки, конфеты, вино.
   Незаметно мы втягивались в этакий быт передышки, даже стали наезжать друг к другу в гости.
   В тот вечерок, о котором сейчас пойдет речь, я сидел за своей тетрадью, продолжал записи о боях батальона. Был в сборе весь мой маленький штаб. Толстунов и Бозжанов по-братски вдвоем прилегли на широкую кровать, позволили себе, с моего молчаливого разрешения, соснуть после обеда. Рахимов занимался нравящейся ему работой (в ней он был искусником), растушевывал схемы — графическое приложение к моим записям.
   Растворилась дверь.
   — Товарищ комбат, разрешите.
   На пороге стоял фельдшер Киреев. Мне показалось, что у него лукавый вид, что добрые губы вот-вот расползутся в улыбке. Он понизил голос:
   — Происшествие, товарищ комбат.
   Толстунов сразу проснулся, сел. Бозжанов приоткрыл глаза, еще с поволокой дремоты, приподнял голову.
   — Какое происшествие? — спросил я.
   — Приехала в гости дочка.
   — Дочка? Твоя?
   — Моя. Варя Заовражина. Не позабыли?
   Тут следовало бы написать: «движение в зале». Толстунов спустил босые ноги на пол. Бозжанов откинул шинель, исполнявшую обязанности одеяла. Даже Рахимов отложил карандаш. Я произнес:
   — Где же она?
   — К вам, товарищ комбат, не пошла.
   — Вот как… Напугана?
   — Нет… Ждет приглашения.
   — Ого! Следовательно, гордая?
   — Гордая.
   — Так приглашай. Буду ей рад. Далеко она?
   — Здесь. У крыльца.
   Я скомандовал:
   — А ну, товарищи офицеры, полную приборочку!
   Распоряжение, впрочем, оказалось излишним. Толстунов уже навернул портянки, натягивал сапоги. Бозжанов обрел всю свою подвижность: шинель вмиг очутилась на гвозде; смятая плащ-палатка, прикрывавшая тюфяк, расправилась будто сама собой; по чуть вьющимся черным волосам Бозжанова прошелся гребешок. Рахимов тем временем взялся за веник, гнал в угол кучу сора.
   — Киреев, проси гостью. Не заставляй девушку ждать. Синченко!
   Из сеней раздалось:
   — Я.
   — К нам гости. Ставь самовар.
   — Уже шумит.

 

 
   Вскоре, сопровождаемая названым отцом, через порог нашей штабной обители переступила Варя. Теперь она была одета по-военному. Вместо пальто — ушитая в талии шинель. Ботики, равно как и кирзовые сапожищи, преподнесенные Варе в батальоне, уступили место легким сапогам-недомеркам, что пришлись, видимо, впору. На скрывавшей волосы солдатской ушанке, была, как положено, прикреплена жестяная красноармейская звезда. Варя отдала мне честь.
   — Товарищ комбат, — проговорила она, — по вашему приглашению прибыла. Военфельдшер Заовражина.
   — Военнослужащие, товарищ фельдшер, — сказал я, — прибывают к командиру, как гласит устав, лишь в трех случаях: с новым назначением, или из отпуска, или покидая свою часть. Во всех остальных случаях являются. Уразумела?
   — Да.
   — А теперь. Варя, можешь снять свои доспехи. Присаживайся. Будь нашей гостьей.
   Варя вновь поднесла руку к шапке, козырнула. Довольная своей форменной одеждой, своим правом взять под козырек, ловкостью этого своего движения, еще ей непривычного, она вдруг улыбнулась. Блеснули крупные красивые зубы. Однако она тотчас сжала рот. Улыбка исчезла, как прихлопнутая.
   — Варя, что же это? — сказал Толстунов. — Забоялась улыбнуться?
   Она ответила:
   — Боюсь вашего комбата. Он запретил. Если осмелюсь, положит меня на пень и разрубит шашкой на кусочки.