Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:
   — Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, — значит, рассуждать нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?
   — Да, товарищ комбат.
   — Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности… Ну, корми людей. Сейчас Пономарев подгонит сюда кухни. Пономарев, ко мне!
   Передо мной вытягивается Пономарев:
   — Слушаю вас, товарищ комбат.
   — Пономарев, давайте-ка сюда кухни.
   Смутно различаю лицо Пономарева. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу ответ:
   — Кухонь нет, товарищ комбат.
   — То есть как это нет? Куда же они делись?
   — Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.
   — Весь обоз? И ты отправил?
   — Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.
   Я не могу удержаться от ругани.
   — Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?
   Пономарев молчит.
   — Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!

 

 
   — Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке… Может быть, у немцев разживемся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.
   Панюков повелительно кричит во тьму:
   — Связной, ко мне!
   Тотчас появляется маленький Муратов:
   — Я!
   — Пойдем!
   Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы. Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.
   Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука Дордия.
   Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало — захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.
   Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.
   Я остался в поле с ротой Заева.

 

 
   Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.
   — Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.
   — Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.
   — Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.
   — Поколе… — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдем промнемся.
   Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:
   — Нескладица! Гоняют вперед, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!
   В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:
   — Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.
   Заев хмуро отвечает:
   — Есть!
   Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:
   — Товарищ комбат, разрешите развести костерик… Согреть душу.
   — Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.
   — Папиросок, товарищ комбат, нет.
   — Что же, закуривай…
   Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:
   — Как, Мурин, не раскис?
   Мурин отвечает:
   — Выдублены… Эта дубка не раскиснет…
   Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он раньше, до армии, это словечко?
   Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.
   Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.
   — Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.
   Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и еще бойцы.
   — Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту Брудному… Брудный, где ты?
   — Здесь, товарищ комбат.
   Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем. Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.
   Я говорю:
   — Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.
   Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:
   — Обеспечим, товарищ комбат.
   Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:
   — И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?
   Из темноты раздается:
   — Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!
   — Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.
   Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!
   — Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать…»
   — Виноват, — бурчит Заев.
   — Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы…
   Бойцы встречают смехом знакомую шутку.
   Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.

 

 
   Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.
   Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.
   Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.
   — Киреев, ты?
   Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.
   — Сиди, сиди, — говорю я.
   Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:
   — Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.
   — Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?
   — Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?
   — Не надо… Разбудят без нас.
   И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.
   Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!
   От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.
   — Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!
   Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой рота Панюкова.


4. Ночь


   Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.
   Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.
   Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной грязи.
   Внезапно из мглы раздается окрик:
   — Кто это? Стой!
   Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.
   — Товарищ комбат, вы?
   — Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?
   — Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.
   Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.
   Кубаренко докладывает:
   — Как переправились, товарищ комбат, так и засели… Вытаскивали вместе с пехотой орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.
   На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемета. По звуку определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из минометов. У нас с собой минометов нет. Я спрашиваю:
   — Отсюда не сможем стрелять?
   — Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.
   — Вот что, Кубаренко… Подойдет Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не задерживается. Передай ему, чтобы скорей вел роту вверх.
   Пришпорив Лысанку, кричу:
   — Синченко, за мной!
   И гоню в гору.

 

 
   Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает подъем. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.
   Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет. Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.
   — Кто такие? Стой!
   — Свои, товарищ комбат.
   — Как фамилия? Какой роты?
   — Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.
   Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы, длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные. Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетется.
   — Куда идете? Где командир роты?
   — Не знаем. Сами идем. Потерялись, товарищ комбат.
   Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему бежит вода. Лысанка наконец взяла подъем. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам колючий, леденящий ветер.
   Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные винтовочные выстрелы.
   Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Черт возьми, мы взобрались выше зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара, похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж нашей обороны. Несколько левее — город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной окраине штаб Панфилова.
   Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединен, разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления, средствами связи ушел в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту; как поступить, что делать, товарищ генерал?»
   Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю». Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к черту меланхолию! Занимай! Исполняй приказ!

 

 
   Без дороги, полем, меня медленно несет Лысанка. В стороне различаю стог, направляю туда лошадь.
   — Эй, кто-нибудь тут есть?
   — Мы, товарищ комбат.
   — Почему вы здесь? Где командир взвода?
   — Не знаем, товарищ комбат.
   Неподалеку с характерной красной вспышкой рвется в грязи мина. Я спрыгиваю с седла.
   — Синченко, укрывай коней.
   — Вы куда, товарищ комбат?
   — Похожу здесь, разберусь.
   Иду отыскивать Панюкова. Поеживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю. Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдернуть липкая земля. Тут же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота, черт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!
   Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.
   — Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!
   — Куда же тут ложиться? В грязь?
   — Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьет! Рассыпайся в цепь!
   Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:
   — Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!
   — Есть, товарищ политрук, собирать людей!
   Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос. Слышу новую команду:
   — Глушков!
   — Я!
   — Будешь пока командовать взводом. Первый взвод — к Глушкову! Принимай вправо! Да не теснитесь же!
   И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:
   — Муратов, моей шапки ты не видишь?
   — Не вижу, товарищ политрук.
   — Давай-ка поищи. Где-то я ее посеял.
   Я ахнул. Это же все-таки он — неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так переменился?
   Я подошел ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком его коротко подстриженные волосы.
   — Дордия, где командир роты?
   — Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.
   — Принимай командование ротой.
   — Есть! Я уже принял, товарищ комбат.
   Позади шлепнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.
   В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется Муратов, подает политруку его ушанку. Я спрашиваю:
   — Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?
   Маленький связной отвечает:
   — Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли все время вместе: лейтенант, политрук и я. Потом вдруг туда-сюда — командира роты нет… Должно, ушел вперед. А мы отстали.
   Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперед с горсткой бойцов, залег где-то около деревни.
   Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.
   — Подмораживает, товарищ комбат. Колется! — восклицает он.
   Да, ветер еще полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но сходятся туго. Пока всего тридцать — сорок человек стянулись к Дордия.
   Лежа, я наблюдаю за огнем противника. Хлопки мин по-прежнему редки, — по-видимому, действуют всего два или три миномета. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками, из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка скашивает лет пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова. Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три, выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни, пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Еще не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!
   Кто-то, запыхавшись, подбегает. Еще не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.
   — Заев! — кричу я.
   Тяжело дыша. Заев докладывает:
   — Привел роту, товарищ комбат!
   — Пулеметы с тобой?
   — Втащили, товарищ комбат…
   — Ладно, Семен… Надо вышибать немцев из деревни.
   — Вышибем, товарищ комбат! — простуженным басом отвечает Заев.
   Некоторое время молчу. Заев ждет приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком… Глядишь, и выбьете без больших потерь…» Но если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят подмогу. Отложишь атаку на два-три часа — столько времени Заеву потребуется, чтобы обойти Тимково, — а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов: «Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени…» Нет времени! Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:
   — Развертывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками. Доберемся на бросок гранаты и гранатой вышибем!
   — Понятно, товарищ комбат!
   — Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай вожжи!..
   — Не распущу! У меня не забалуешь…
   Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.

 

 
   Я пошел вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.
   Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог — вторая рота принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили подошедшую роту — часто и близко зашлепали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.
   Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает, почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:
   — Ты ходи, ходи ножками-то… Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.
   Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он прилаживает ручной пулемет. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемета, примеривается. Я говорю:
   — Заев, кого ждешь? Теряешь без толку людей. Веди!
   Он вскакивает. Дуло пулемета удобно покоится на белеющей лямке. Массивный приклад плотно прижат к животу.
   — Слушать меня! — хрипло орет Заев. — Вперед!
   Стреляя на ходу, он бежит к деревне.
   Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем командира.
   Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лежа, другие — с колена, опять поднимаются, продвигаются вперед. Пробегают пулеметчики; огромный Галлиулин, согнувшись, вскинул на плечи тело пулемета, Мурин тащит станину. Блоха нагружен лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемет, бьют длинными очередями. В ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.
   И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжелые палки с примкнутыми штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя! Оборвалась и стукотня ручного пулемета, с которым пошел на немцев Заев. Загрязнился, перестал действовать и пулемет Блохи.
   Грязь подавила наш огонь, все пулеметы и винтовки постепенно отказали.
   Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.
   — Вот, товарищ комбат, какая вещь, — невнятно буркнул он.
   На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемет прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с поля боя пулеметы, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой, вычистить, смазать и вернуться.
   — Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь охранение. Понятно?
   Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремленность и энергию.
   — Ага! — просипел он. — Можно выполнять?
   — Выполняй.
   Заев и тут не обошелся без чудачества. Четко проделывая приемы, он веял ручной пулемет на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.

 

 
   Вскоре все затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы. Ракеты взметывались все реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.
   Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.
   Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги продавливают подмерзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода. Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стеганка. Коченею, бьет озноб, с одеревеневших губ в такт дрожи все время слетает «У-у-у-у…»
   Прошел сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не обратился ко мне, ни о чем не спросил. И я ничего не сказал. Все понятно без слов: ужасная ночь!
   Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое, чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь. Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идет человек, слева — другой. Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне. Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперед, будто не обращая внимания. Если окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.
   Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.
   Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождем пахоте, выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти. Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Черт возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь, окажусь к свету на отшибе…

 

 
   Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проем ворот. Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.
   — Кто идет?
   — А вы кто?