В город прибыл аттракцион — мотогонки по вертикальной стене. Естественно, друзья проторчали на всех представлениях. От монтажа «бочки» (эти кадры кажутся мне тоже эффектными: обширный пустырь, кое-какой урбанизм на горизонте — три трубы дымят, какие-то свалки меж бурьянов, бурьяны пристелены ветром — ветер обязателен! — по мелким лужицам гонит рябь… сооружается нечто высокое и круглое непонятного назначения, и трое ребят, опершись о велосипеды, неподвижно рассматривают это…) до разборки бочки. Влюбились втроем в циркачку. А потом пусто — пустырь без ничего, и жалкая немощность моторчиков очевидна.
   Но они еще пытались бороться с очевидностью поражения. На краю поселка вырастает огромный котлован. Как справились ребята с таким объемом земляных работ, тоже трудно вообразить (они мне показывали эту яму, она до сих пор не заросла и не осыпалась до конца), но они гоняли на велосипедах с моторчиком по вертикальной стене! — единственный случай подземной вертикальной стены в мировой практике.
   Но когда из армии вернулся Самородов и поселился в их доме, и каждый день ребята видели, как он приезжал и уезжал на своем великолепном гоночном (как у циркачки) мотоцикле, и освобожденный треск двигателя западал им в душу… моторчики были окончательно исчерпаны, впереди ничего не светило.
   Угонять автомобили они практиковались на «Москвиче-401», принадлежавшем отцу одного из них. Отец был на работе, мама хлопотала по дому… Улучив момент, двое пробирались в гараж, один садился за руль и ждал «на парах», другой, вынув из ворот специальный сучочек, следил в дырочку за домом. (И этот кадр представляется выразительным — из темноты гаража, в кругленькое отсутствие сучочка.) Наконец, проследив за мамой, сынок с улицы давал отмашку, наблюдатель резко распахивал ворота, машина стремительно срывалась с места и исчезала за углом, наблюдатель затворял ворота, вставлял на место сучочек, и, воссоединившись с сыном автовладельца, они шли за угол, где их ждал «Москвич».
   Затем они угнали грузовик. У грузовика не переключались скорости, и они тупо ползли на второй, а за ними бежал шофер, и так они ехали и бежали вровень друг с другом, не в силах ни оторваться, ни отстать, пока машина не стала сама, въехав в сугроб. К счастью для ребят, шофер так запыхался, что не мог уже их преследовать, и они убежали, а шофер упал у машины, как первый марафонец, впрочем тоже счастливо отделавшись.
   Потом они угнали «Победу». Покатались и поставили на место.
   Это им понравилось.
   Неизвестно, чем бы все кончилось, колонией или еще того хуже, но однажды ночью они угнали самородовский мотоцикл. Самородов наутро ничего не заметил, сел и поехал на трек. На пути у него кончился бензин, и ему пришлось пять километров катить мотоцикл на руках. Он едва не опоздал к старту. Отгонявшись, он изловил всех поодиночке и надавал по шее. Так они обрели учителя…
   Все так и было. Я тут ничего не прибавил и не приукрасил, даже скучно.
   Потом была армия. Армия — это шанс провинциала. Там им дали по мотоциклу. Вернулись они чемпионами.
    КАРЬЕРА КОЛЕСА
   От этого фильма в моем ухе прежде всего журчит шарикоподшипник. Такой толстенький, сильный, несомненный. Кто-нибудь приносил его в класс. Доставал молча. Надевал на щепоть пальцев, как на ось. И начинал Разгонять ладонью другой руки. Вж-вжж-взз! И потом поднимал его над головой и застывал торжествующе: как долго он крутился сам! И все мы слушали долго, пока не истаивал звук. До сих пор подшипник для меня является не деталью машины, а деталью парты. Она въезжает в мое сознание с этим звуком. Сама катится… Самокат!! Если раздобыть вот такой, большой и толстый, то было уже проще: к нему можно было уже полегче достать еще один, поменьше; и тогда — пара! Пара. — это самокат. Но какой! Сам катится. Летит, как стрела. Жужжит, как самолет. Этот звук подшипника по асфальту, их, общий цвет, асфальта и звука, — цвет ленинградского неба и зависти. Так и не случилось мне удачи в виде большого подшипника… Несколько шариков от такого подшипника у меня еще были, и был один крохотный, блестященький — игрушка, брелок. Надевался на спичку. Но и в нем сверкала солнечная система головокружительного вращения, не то прошлого вальса, не то будущего мототрека, пока избранники и счастливцы выписывали на дне двора журчащие асфальтовые дуги…
   И вдруг понятно, что не только эти замечательные люди сделали карьеру в колесе, но и колесо в них сделало карьеру. Не считая принудительного ассортимента младенчества, как только они смогли осуществить свою волю, они выбрали колесо. Первым их колесом был, пожалуй, Обруч, не тот легкий, цветной и буржуазный, а тяжелый, ржавый с бочки. К нему из толстой проволоки изгибалась специальная вилка-водило — и карьера началась! Мелькают пятки, мчится отдельное от тебя колесо, но уже не отдельное — косвенно с тобою связанное касанием. Ноги, рука, вилка, обруч. Управляемый обруч! И этот тонкий звук железа о железо, грифельный звук железа об асфальт оседает навсегда на стенках памяти, покрывая ее первым слоем, пока мальчишка бежит, обруч катится, вилка гонит его и точит и держит за руку мальчика, катя его вслед за обручем… И тогда этот звук будет сразу узнан в звонком шуршании подшипника, потом в шорохе и свисте самоката по асфальту, потом в ветре велосипедных спиц. Как в чреве поспешно проходят стадию рыбки и птички, как каждый человек ускоренно проходит человечество, так будущие мастера начинают с изобретения предмета своего мастерства и проходят историю его развития со скоростью одного детства.
   Колесо покорялось им и делало карьеру вместе с ними. Уже оседлав его, начиналась страсть. Самокат все-таки не сам катится, ты его катишь, велосипед тоже не сам, надо педали крутить. Правда, есть великая, безвольная пауза инерции — ради нее все! Когда надо особенно замереть в неподвижности, чтобы прислушаться к движению, в котором ты не трудишься — только правишь. Это парение, полет… Но как кратко, как тихо это счастье! Надо совсем освободиться от мускульного привода, чтобы продолжить его… Страсть требует развития, развитие — риска, риск — скорости, скорость — мастерства, рождается мечта о моторе. Кто в двенадцать сел на велосипед с моторчиком, в шестнадцать будет иметь свой мотоцикл. Ему будет мало мотоцикла, и он пойдет на мототрек… И треск заезда, и запах выхлопа напомнят ему своею новизною незабвенность подшипника и обруча.
Запись семнадцатая
МАГНАТ
    Репортаж:
   Я только и слышал в Уфе, что эту фамилию: Ба-ло-бан. Балобан — то, Балобан — это, Балобан сказал. Надо спросить у Балобана. Ну, на это Балобан не пойдет. Да ты попроси Балобана… Тебе надо встретиться с Балобаном. Балобан все может. Это может только Балобан. Этого и Балобан не пробьет. Балобан — хи-хи, Балобан — ого! Это Балобан. Кто же это, как не Балобан! Да, это Балобан… А ты Балобану-то говорил? Ну так пойди скажи Балобану. Но это же ведь Балобан…
   Балобан надвигался на меня неотвратимо, как судьба. Мне его было не миновать. Я чувствовал, что это не просто человек — Балобан, что это такое понятие — Балобан, понятие, которого я не понимаю. Что я ничего не знаю, раз не знаю Балобана. Это гипнотизировало. Он был недостающим звеном, он, чувствовал я, замкнет мне цепь в кольцо, и я что-то пойму. Он был главная улика моего невежества.
   Мне понятна была, скажем, роль Самородова. Действительно, без его фигуры невозможно себе представить явление башкирского мотоспорта. Но — как бы быть поточнее? — и Самородов не заключал в себе причины. То есть он не исключал ее.
   Так я и не знал по-прежнему, в чем же секрет вознесения Уфы, расцвета частного башкирского мотоспорта в мировом масштабе, в чем секрет вознесения и избранничества не одного человека (про личность уже стало как бы ясно…), а некой общности — отряда, школы, области, народа… то есть не было ясно, каким же образом, какими путями находит себе время и место явление. И как я не мог, туповато упираясь, усвоить себе, почему же не Москва, не Ленинград, почему именно Уфа, так и у меня, как у всех, последняя надежда вдруг оказалась на Балобана.
   Может, он подберет ключ ко всему, раз уж он такой, Балобан?
   — Как, ты еще не познакомился с Балобаном?! — И на меня смотрят так: «Зачем же ты сюда приехал?»
   Но я откладывал свои журналистские обязанности под конец. Мне не хотелось говорить ему, что я что-то собой представляю, печатный орган. Думал, как-нибудь иначе умудрюсь. Тем более что у меня же друзья гонщики.
   Я говорю:
   — Познакомь меня с Балобаном.
   — Да, да, — говорят мне, — тебя обязательно надо свести с Балобаном.
   И как-то не сводят…
    ПЕРВОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ
   Я говорю своему приятелю-гонщику:
   — Слушай, я бы хотел пройти на середину поля… Действительно, с этой точки я еще не видел спидвея
   там самый верхний допуск, только свои. Мне говорят:
   — Надо спросить у Балобана.
   Да что же это такое, господи!
   Через некоторое время мой приятель возвращается.
   — Балобан сказал, что, если снимет тулуп, может пройти.
   Это уже черт знает что. Я разозлился: тулуп у меня действительно на весь трек один, белый, до пят, как у деда-мороза, довольно дурацкий вид, но оскорбительнее всего соглашаться с тем, что сам знаешь про себя…
   Но я таки поперся на середину поля и тулупа не снял.
   И мне никто ничего не сказал. Воспитанные люди.
   И Балобан ничего не передавал мне по этому поводу…
    ВТОРОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ
   Оставался последний день. Надо было кончать мне с Балобаном. Тянуть больше было некуда. Приходилось мне решиться на Балобана.
   Я позвонил ему сам.
   Секретарша сказала, что его нет, но он будет.
   Я позвонил, когда он будет, — его уже не было.
   Я плюнул, взял билет на самолет и позвонил просто так. Балобан сам снял трубку. Он находился у телефона. Я слышал голос Балобана.
   Я не слышал своего голоса.
   Он меня долго и молча слушал и долго молчал, когда слышать уже было нечего.
   — А? — сказал я.
   — В восемь, — сказал он.
   — Где? — испугался я.
   — В управлении! — По-видимому, это было и дураку понятно — где. Он не был в восторге от предстоящей встречи, это я понял. Мой репортерский задор и без того был дохловат…
    ТРЕТЬЕ СТОЛКНОВЕНИЕ
   Зданию управления могло бы позавидовать столичное министерство. Оно горело в ночи всеми своими огнями, как одно сплошное окно.
   В управлении тем не менее никого уже не было.
   — Балобан? — удивился вахтер. — Он же уехал.
   — Он мне назначил встречу…
   — Вам? — вахтер усомнился. — Что ж, подождите… Он явно не был уверен, что это было бы разумно. Я ждал.
   Он приехал в девять и стремился пробежать мимо меня. Но я-то поосмелел, его ожидаючи…
   — Вы мне назначили на восемь, — загробным голосом сказал я.
   Мы побежали вместе по лестнице.
   Мы пробежали коридор, мы ворвались в приемную, мы пробежали мимо секретарши, мы ворвались в кабинет. Убежать от меня не было уже никакой возможности.
   Он с ненавистью смотрел на мой тулуп.
   Я его скинул и небрежно бросил на стулья.
   — Я хотел бы…
   Он схватил мой тулуп и стремительно уходил от меня по кабинету. Кабинет был глубок, длинен. Я не понимал действий Балобана. Но я последовал за ним, неотступный… В конце кабинета оказалась небольшая дверца. Балобан прошел в нее. Сердце мое опустилось — я понял, что Балобан избежал меня. Но как же тулуп?..
   Я бросился следом. Последнее, что я помню, — это Балобана с неласковым выражением на лице, вешающего мой тулуп на гвоздь.
   Я ничего не понял.
   Я оказался один в маленькой комнате. Заманив меня сюда, он тотчас выскочил назад в свой кабинет и, уже прикрыв дверь, просунул голову и сказал: «Ждите меня здесь».
    АЛЬБОМ
   Я оказался в той особой комнатке-спутнике, которая бывает на орбите кабинетов уже очень больших начальников.
   Тут были холодильник, зеркало, круглый стол со всяким оборудованием для приготовления чая. Еще тут был диван, на который я безнадежно опустился. На диване лежал толстый альбом, который я с тем же чувством взял
   в руки.
   Этот альбом был посвящен мотоспорту. В нем была отражена грандиозная деятельность мотоклуба строительного треста № 3. Балобан был директором этого треста. Этот трест был гигантским предприятием, построившим что-то вроде половины города Уфы. Во всяком случае, замечательный цирк был построен именно этим трестом, и гостиница, и Дворец спорта — всем дворцам дворец, и мототрек, и вот здание этого управления, где я сидел, оно тоже было построено этим трестом, хотя само оно и было этот трест.
   Я был безнадежно отсечен от мира. Потому что в кабинете началось какое-то совещание, там кипели страсти и возвышались отдельные голоса. И как бы я ни разозлился, пройти с тулупом через совещание — эта картина казалась мне столь уморительной, что на это я не мог пойти. Другого же выхода из этой одиночки не было.
   Я листал альбом — ему суждено было заменить мне двухчасовое интервью…
   Балобан, естественно, имел отношение к этому клубу. Как директор треста. И как судья международной категории. Но главное — он имел то отношение к мотоклубу, что он был Балобан. Казалось, если бы не было Балобана, не было бы и мотоклуба. И страшно, и невозможно подумать…
   Вот бы чего не было:
   «С 1959 по 1965 год только в соревнованиях на первенство страны уфимские гонщики завоевали 19 золотых, 14 серебряных и 11 бронзовых медалей. В соревнованиях на первенство РСФСР с 1960 по 1965 год — 15 золотых, 13 серебряных, 12 бронзовых…»
   И т. д. Все это по данным безнадежно устаревшего альбома…
   «Так, в одном 1968 году на первенствах РСФСР, СССР и мира было завоевано 4 золотые, 1 серебряная, 2 бронзовые. В спортклубе, по данным того же года, хранилось 135 медалей: 61 золотая, 45 серебряных…»
   Напоминаю, это завоевано спортсменами одного предприятия!
   А международные успехи!
   Но я ненавидел этого Балобана!
   Стрелка моих часов приближалась к одиннадцати, а за дверью все кипело, бурлило, взрывалось совещание! «Да, да! — с безнадежной язвительностью думал я. — Любят у нас позаседать! Уж так это необходимо им заседать?» С-с-с… Тише. Что бы я мог еще думать в моем положении?.. А если мне, извиняюсь, по нужде?. Туалет не был предусмотрен в этом притворе… Только чай.
   Но крики, достигнув к без четверти одиннадцать неправильной высоты «Сейчас начнут выносить, — злорадно констатировал я, — сейчас с кем-нибудь да будет удар!» — вдруг резко сникли, и умиротворенное урчание, словно там кого-то сообща съели, еще доносилось из кабинета — и стихло.
    САМ
   Я встал, разминая затекшие ноги. Характерное покалывание означало, что кровь во мне еще не свернулась и жизнь еще теплилась…
   Щель приоткрылась, и просунулась голова Балобана. Он удивился, обнаружив здесь человека. На лице у него было неожиданно добрейшее и виноватое выражение. Он меня не узнал. Он пригласил меня к себе…
   Вся моя злость и ненависть как-то пропали. Я видел перед собою человека столь измученного и немолодого. Жидкие волосы были мокры и спутанны. По седой груди, видневшейся из расстегнутой рубашки, скатывались капли пота.
   — Вот, — сказал Балобан, и по его взгляду я понял, что он не помнит, кто я такой и зачем я был ему нужен.
   Он взял у меня краткое интервью.
   И когда он наконец понял, что я собираюсь серьезно писать о гонщиках, он стал моим лучшим другом.
   — Что же вы сразу ко мне не пришли? Где вы остановились? Я вас поселю немедленно в лучшем номере. Хоти те жить в коттедже на берегу реки Белой? Это можно сейчас устроить. Почему вы ко мне не явились сразу с самолета? Нет, нет, нет, ничего не говорите!
   Я провел с ним полчаса. За это время он принял еще пятерых. Он распек одного большого начальника — люблю я такие разговоры! — тот блеял что-то, как кролик. «Вот, — доверительно сказал мне Балобан, — совершенно не хочет работать!» Я радостно выразил согласие. Потом он принял одного затравленного отца четырех детей и, расспросив все про детей, обещал квартиру. Потом он принял одного подавшего рапорт об увольнении и не уволил. Потом он по душам поговорил с пареньком, желавшим поступить в трест, и, узнав при тщательном опросе, что тот ему, пожалуй, ни к чему, обещал подумать. «Позвони мне завтра в полседьмого. Нет, утра. — У дверей его окликнул: — Лучше нет, позвони мне ровно в шесть. Да нет, утра».
   — Да, — говорил он между тем мне, — с этими ребята ми я бы свернул горы. Если бы мне мою команду в собственные руки, мы бы были миллионерами! Такой команды, как у меня, нет ни у одного клуба в мире.
   Он молодел от слова «мотоцикл». Пот на груди просыхал, и глаза блестели…
   — В Англии, — говорил он, — есть специальные школы спидвея. Туда берут маленьких детей. Потому им и нет равных по гари. Вот сейчас, я полагаю, мы организуем такую школу…
   Обсудив со мной создание школы спидвея, он воскликнул:
   — А откуда деньги? Откуда деньги взять, вы подумали? Вы думаете, мне кто-нибудь платит, чтобы я делал им мотоспорт? Никто мне не платит. Я не могу, мне неоткуда брать деньги! Откуда я возьму деньги! Если бы эта команда была в моих руках… Я бы сделал миллион. Десять, сто миллионов! И что же вы думаете? Они все у меня на самоокупаемости. Я им ни копейки не плачу. А спорт этот, заметьте, дорогой! Это вам не надел тапочки — и бегай.
   Каждая машина… Да что машина! Один шип… — Он полез в ящик и долго ковырялся там. — Один шип… Сейчас, сейчас! Поймаю! Вот, — он подал мне приятный, благородно-тусклый шип. — Это титан. Его по специальному заказу и чертежам точить надо, этот шип! Каждый шип три пятьдесят… Помножьте теперь, дорогой товарищ, количество шипов на три пятьдесят? Оснастить одну машину шипами — сто пятьдесят рублей! Дальше прибавьте к этому…
   Он принял и выгнал еще двух посетителей и обсудил со мной такую проблему, как забрать и автогонки в руки треста…
   Тут откуда ни возьмись мой друг Сева — делает мне знаки рукой, мол, давай закругляйся. Балобан подозвал Севу, выяснил, что знает его отца, и стал переманивать к себе на работу.
   Я забывал вовремя закрывать рот от восторга.
   Сева дергал меня за рукав.
   Мы долго жали друг другу руки, Балобан и я. Я хотел запомнить рукопожатие такого человека.
   В приемной было еще человек пять, посмотревших на меня с ненавистью.
   — Это они просили меня поскорей вывести тебя от Балобана. Они уже неделю пытаются попасть к нему на прием, а ты все сидишь и сидишь!.. Ну как? — спросил Сева, когда мы вышли на улицу.
   У меня не было слов.
   На секунду мне показалось, что я понял, почему Уфа…
   Нужно было, чтобы приехал Аншель Львович Балобан из Одессы в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году.
   Впрочем, через секунду же приходится ставить перед собой вопрос: откуда же взялся сам Балобан?..
   Может, не следует упираться в вопросы, которые существуют как факты жизни? Может, к ним следует относиться как к фактам, а не как к вопросам?..
   Стояла полночь семидесятого. Окна Балобана горели, как всегда.
   Запись восемнадцатая
    МОЯ РОЛЬ В ЭТИХ ГОНКАХ И РОЛЬ ЭТИХ ГОНОК В МИРЕ
   Итак, я опять оказался в мире, в который чем больше погружаешься, тем глубже предстоит тонуть… Я связал себя чувством дружбы и неловкости с достаточным количеством людей, которые были и без меня хороши. Надеюсь, что призовые места распределились бы тем же образам и в том случае, если бы я не торчал на трибунах и не околачивался в раздевалках. Проверить, однако, как протекали бы гонки без моего участия, невозможно. Я там был — и это факт. Не знаю, как гонки, а что моя-то жизнь неизбежно на какой-то один зуб сцепления сместилась по отношению к вращающему меня часовому механизму — вполне вероятно. Возможно, не присутствуй я на этих соревнованиях, все мои зубчики, выступы и выемки, которыми зацепляюсь за реечку судьбы, пришли бы в несколько иное соответствие и соприкосновение, и на сегодняшний день я бы имел дело с несколько иной картиной своей жизни, лучше или хуже — другой вопрос. Следует, однако, помнить, что, куда-то спеша, мы неизбежно опаздываем туда, куда не торопимся, а желая что-либо еще увидеть и с чем-либо познакомиться, мы уже не увидим того, что бы увидели, сами того не желая…
   Тут мне вчера один знакомый похвастался, что средняя продолжительность жизни журналиста на 10–12 лет короче жизни других соответствующих профессионалов. Я его спросил, какая профессия соответствует журналисту, он растерялся: «Ну, там, скажем, инженер… Мало? Артист… Артисты долго живут». Это, конечно, льстит журналистам, но, боюсь, все не столь романтично, как им кажется. Это, конечно, как-то вдохновляет, прибавляет ореолу — опасность профессии, преждевременная смерть… Ни с того ни с сего, замечу. Или один кинорежиссер тут мне похвастался, что смертность у режиссеров на втором месте после летчиков-испытателей. Я, положим, ему на слово поверил, но сам подумал: ты сначала, сука, умри, а потом гордись. Ранняя седина — вот что все это такое. Но… Но. Про журналистов может быть. И вот, как мне кажется, почему. Нет, нет, не от напряженной творческой работы, не от муки слова, уж нет.
   Просто и для самой железобетонной и равнодушной психики не может пройти бесследно эта бесконечная смена миров, попадание из одного в другой, не успевая заскочить в собственный; причем из мира — в мир, в который ты не прибавишь, не убавишь, а лишь побываешь, и он как жил без тебя, так и продолжит жить, будто тебя и не было. Тебя-то не было, но с тобой, так или иначе, все это было. Я не хочу, естественно, умалить действенность печатного слова и ту помощь, которую оказывают журналисты людям дела в их связях с неделовым внешним миром, от которого они тем не менее в основном и зависят. Но сам-то, сам-то перелетный человек побывал в чужой жизни, сокровенной для тех, кто ею живет, и перелетел тут же в иную, не менее чужую и опять не свою. Безусловно, непрестанная жизнь чужой жизнью сокращает свою собственную. Возможно, они хуже знают и видят свою жизнь, чем много раз, фасеточно, глазом стрекозы — чужую.
   От этого неизбежно пробивается поверхностный и развязный тон спортивного комментатора жизни. Комментаторы ведь тоже журналисты. У них короче или длиннее?
   Жизнь гонщиков все-таки короче. Она более подвержена случайности после риска. Вот и Деда не стало…
   Вообще, смерть людей, рискующих жизнью, столь часто нелепа и случайна, что это не может не навести на мысль. Именно они, избегающие смерти профессионально благодаря мастерству и таланту (и чувству жизни, — в скобках), подвержены нелепым заболеваниям и кирпичам с балконов. То ли потому, что естественно человеку, только что рисковавшему жизнью, расслабиться, когда ему ничто уже не грозит, то ли потому, что они истратили уже много раз всю безопасность, которая отпущена Господом на одну жизнь, но они в большинстве своем все-таки гибнут, а не умирают, причем гибнут всегда не от того.
   Евгений Абалаков, человек, первым взошедший на пик Победы, тонет в Москве в собственной ванне.
   Джон Гленн врезается в гуся.
   Гагарин гибнет в легком учебном полете.
   Гонщики попадают на улице под машины.
   Они тонут и гибнут на обыденных тренировках и в отпусках, на собственных машинах и от таинственных гриппозных осложнений.
   Они гибнут от пропущенной ими гибели, от гибели, которой они избежали… [13]
   А журналисты все-таки сами укорачивают свой век профессиональным легкомыслием, медленно подтачивающим серьезность жизненных сил…
   …Я попал в мир гонок, который поразил меня своей условностью и серьезностью и удовлетворил соответствием, гармонией этих двух понятий. Мир этот не разочаровал, но и не очаровал меня. Он оказался достойным своего собственного существования, и тем более мне становилось непонятно, как и по какому праву я в него затесался. И раз этот мир был миром и убедил меня в своем праве быть миром, то оказался он обширен, и глубок, и вечен бесконечен… И он оказался тем миром, в котором либо уж жить, либо уж не жить совсем. И я привычно поражался безбрежности и истинности каждого из миров… Я элегически думал о глубине и бесконечности любого дела, любого предмета этой жизни, к которому лишь приблизься, лишь обрати внимание…
   Тем нелепее было ощущать срок конца этих смотрин. Как же так, ничего не увидев, не поняв, не сделав, лишь поторчав — и уже все?..
   И вот какой знак был мне перед отъездом. Он был шифрованно набран в одной из центральных газет самым мелким петитом между погодой и назначением нового посла, на правах самой третьестепенной новости, в десять раз менее значительной, чем очередной матч по хоккею…
    СПИДВЕЙ ПО ПРЕССЕ
   «Вчера в Уфе закончились полуфинальные соревнования на первенство мира в гонках на мотоциклах по ледяной дорожке. Первое и второе места заняли братья Дубинины из Новосибирска, на третьем — ленинградец Ломбоцкий».
   И все. Это был взрыв.
   Меня отбросило назад, в действительный, объемный и огромный мир, как взрывной волной. Как же так — эти тысячи людей, что «болели» на соревнованиях, это множество гонщиков, мотоциклов, шипов, каждый из которых стоит три рубля пятьдесят копеек штука, эти десять разноцветных флагов всех стран мира?.. Как же быть с абсолютной и самой заслуженной избранностью последнего чемпиона — ведь, чтобы добраться до его пьедестала, потребовалось перебирать всех людей мира до самого сегодняшнего дня? Как же быть с безмерностью, отчетливостью, непостижимостью, бесконечностью этого мира, набранного в три строки самым мелким петитом, оказавшегося для всех мирком? Тем более что победил только один брат Дубинин, а второй не участвовал в соревнованиях совсем, что Ломбоцкий был вторым, а не третьим, а третьим был чех Шваб. А как же со страстью, с отчаянием каждого из гонщиков, с тем, что весь мир, вся жизнь сжималась на минуту в заветную цель финиша?