Именно его и переехало ночью, пьяного, поездом, что я и узнаю той весной или этой, и так проживу лето, что его нет. Но ничего не изменилось, даже что-то утвердилось в домике на краю. Я встречаю его живого, осенью, без ноги, и удивляюсь, что не замечал раньше, что он безногий… но это два разных рассказа, и неизвестно, который сначала: сначала ли он был без ноги, а потом его переехало, ну, а совсем вчера — я встретил его целехонького и живого, или, наоборот, время идет в обратном направлении у них на участке, нам навстречу или вспять от нас, — у нас-то оно не идет; их время проходит сквозь нас, и скоро у внучка наконец появится дедушка. Там, у них, иногда прибавляется народу, словно кто-то решится и перебежит, чур, я туг — и смотрит счастливо поверх заборчика, что удрал, удрал наконец от нас. Там все любят- какое кому дело! — пролитое мимо молоко…
   Но и они тверды, не для нас — для себя, а в их твердости, как они в нас, что живет? Не там ли то облако, откуда приходят любимые мертвые договориться с нами во сне, что мы будем иногда встречаться, только ты никому не говори, а ты и не успеваешь, лопаясь от немоты любви, сказать, что хотел — «до завтра», и палец к губам — ни-ни! наша с тобой тайна… Чтобы утром, плеснув воды в лицо, заметить утро и — что же такое было? что же было?.. Вдруг вспомнишь, что нельзя впоминать- и улыбнешься: твоя с ними тайна. Не там ли все это живет, удерживаясь на краю?.. Может, там… где эти любовные и живые люди «не мы», так вот там, для них, до сих пор живет та единственная девушка, неповесившаяся, незастрелившаяся, но которую я убил, которую он во мне убил, под именем которой кто-то продолжает жить со мною снаружи своей глубины, с выставленной за дверь душою, неуклюже подражая бывшим ее жестам и словам, загримировавшись под убитую: ах, видно, что оттуда торчит не та, так я ведь для того дурно и загримировалась, чтобы было все для всех видно, мы ведь так живем, у нас — так…
   Это вот так все страшно, если быть среди них, в любви, там, за прозрачным условным заборчиком, и оттуда, из собственной подлинности, выглянуть на собственную улицу, собственное жилье, на себя самого, как на вампира, который надел на себя одежду высосанного им мальчика и имечко его к кармашку приколол, чтобы не запамятовать. Там мы все, Господи, благослови, оттого так тесно в том домике, что уйти оттуда страшно и нельзя и он один на всех, да и дедушка, когда-то уголок этот нашедший, все еще жив из-под поезда, отрезав паровозу два колеса… Он у меня сегодня на маленькую попросил, а вчера отдал, хороший человек, хоть зачем уж меня так обижать, хоть я и переряженный в убитого мною мальчика, я бы ему с радостью рубль-то забыл, но не хочет он ничего со мною общего, отнимает у следующей маленькой рубль, отдает мне.
   Грустно. Что бы им такого приятного сделать? Ничего, никогда. Поджечь разве?..
   У них и пожар, у них и убийство, у них и тюрьма, у них и дети один за другим, у них и коровы нет, и огорода, у них это есть, чего у нас нет. У них — все, даже отсутствие того, что у всех, у тебя — ничего. Можно к вам? не слышат. Калитка всегда нараспашку — никогда не перейдешь туда. Совесть не позволит. Вот то, что не позволит попроситься к ним, — это еще, значит, совесть…
   Тут еще новая весна — мальчик, сынок, красивый такой, что прошлой весной женился на такой славной девушке (именно она прибавилась тогда за оградой в озерце их сползающей к речке пустоты)… мальчик, сыночек, вчера нынче ночью зарезали пулею ножом в висок; он с бандой связался, а потом развязался, завязал, как женился; то ли это, то ли еще как… нашли послезавтра его, милого, в кустиках зарезанного, у Финляндского вокзала.
   Так, так! Все не со мной! Никогда, нипочему, по природе — не со мной. Самоубийство в запасе. Судьба в отставке. Душа на пенсии. Совесть на приколе. Тело в ремонте. Ум в кладовке. Ищу дверь в поле.
   Семейная чета, соучастники, съели в тиши ребеночка; его потом нашла в огороде бабушка, теперь поет ему колыбельные; идет чета к речке, муж корзину несет, полную белья, снятого с убитых ими людей, подошедших им по размеру и качеству для убийства. Вот — как в зрачках отражаются перевернутые колышки в заборе- так и я… и лужок опустел, провожая меня взглядом брошенного таза. Как все кинулись в свою баньку со страху — таз забыли.
   В доме том — судьба. Она происходит с теми, кто не смог стать нами, даже если хотел, а так и остался, присев на краешек наших глиножелезных форм, поместив себя так же ненарочно в этой жизни, как кому-то мама, чья-то бабушка или просто дальняя тетя.
   Это и есть понятие народ — и уж не песенки, не березки — народ, то есть божья судьба, которая с кем-то еще на земле происходит. Среди них все те, кто был, кого нет, кого и не было. Все, что я любил, все, что люблю еще по своей остаточности, все, что у меня было, и все, что у меня осталось — очень мало — но это теперь уж все, что я люблю. Судьба — народ, народ — судьба; я, отлученный, сбоку. Пока не выйдет вся зависть, пока не помещу оставшуюся от меня щедрую крошку на загребущую ладонь — до тех пор никогда не пройду туда, где все как на ладони, куда калитка всегда настежь…

ОСЕНЬ В ЗАОДИ

   Р. Г.

   …Мы спускались в Алазанскую долину. В воздухе стояла осень, равная весне. С той прекрасной разницей, что она на тебя не претендовала и мог ты так легко и напрасно, без претензий, существовать в том хрустальном пространстве, как павший лист, повисший на паутинке… Мы проехали городок, гнездом примостившийся на отроге; из колокольни без креста, повисшей над обрывом, взорвалась стая ворон — перед нами открывался вид необыкновенной глубины. И пока мы безвольно спадали по серпантину — туда-сюда, как тот же плавно падаюший лист, — отворялся взор, становилось свободно жить, не надо было преодолевать. Прозрачность мира была устроена иначе и наоборот: она начиналась с непрозрачности, а не кончалась ею. Не вдали набиралась дымка она была где-то накоротке, перед глазами, а дальше, как рывок, над долиной следовала решительная пустота, а за ней, в виду гор, стоял остывший, отстоявшийся, замерзший воздух, несший в себе то изумительное качество прозрачности, что было уже доступно не зрению, а вкусу, как та прозрачность, которую мы ощущаем, глотая из вожделенного родника. Там стояли чистые, белые горы, а мы падали, как лист, на дно огромной чаши, где жили, поселившись, люди, где внизу рождались и помирали, и синенькое, как дымок папироски, стояло над ними дыхание их жизни: от очагов, от костерков, от мангалов, прелых листьев и отживших лоз.
 
Крик осени, когда растаял дым
И тени улеглись от эха по равнине,
В расщелинах тесней, темней от взмахов крыл,
Давно уж пролетевших, журавлиных…
И нету крика. Костерок потух.
Меж звездами пустеет воздух ночи…
Как голос петушиный пустоух
Вне тишины и птичьих многоточий
В конце долины, где стоит гора,
Которая стояла там вчера…
 
   так сказал замечательный грузинский поэт, брат другого великого грузинского поэта.
   И мы попадаем в строку его осени. Так уютно жить, когда можно почувствовать в своей стране, что в той же точке и в том же времени года, отсюда же, смотрел и так же чувствовал из букваря тебе известный поэт, и родина припекается к вам таким тесным, ноющим швом, где вид из окна, строка из букваря и лицо матери, и не поднимая глаз, побег от невыносимости и первый глоток такого же вина в духане. И в осеннем прозрачном вине — идея того же воздуха, той же мутной прозрачности, того же запаха поражения и любви, что позволяет нам жить дальше, — запах долгоденствия и смерти: листик сожгли, желание начали загадывать — и не загадали. Точно так: в воздухе было — после дымка, после пролета стаи, после падения листа, после только что оборвавшегося петушиного крика, которых мы не застали, что только перед нами отзвучали, — это даже не эхо, а после эха, только что, когда оно ушло уже в не слышимый нашим ухом диапазон — но мы слышим его! — это осень. И тень — можно ли сказать лучше — эта тень, чернея, голубея и тая в расщелинах и гребнях, столь далеких, там, за долиной, что маленьких, как пятна, как следы пальца в глине при лепке, — эта тень была следом истаявшего звука.
   Мы искали завод. Что это такое, я не знал. Друзья мои спрашивали дорогу — их не понимали. Это становилось как-то таинственно: из такой подлинной осени, которую я Догонял, убегая от зимы, и нагнал наконец, — из такой осени… искать такое, не к месту, слово — завод, да еще и не находить его. Друзья мои спрашивали дорогу — на нас смотрели. Этот взгляд скользил по нашей горожавости, неуличимо усмехался в себя и уводил в пейзаж, окунался в него: там, там был завод. И будто пейзаж возникал от их взгляда, был их взглядом — они же не видели его… В селе никого не было — старики. Они не торопились жить, как и сама осень не торопилась умирать. Они не торопились понимать и не торопились отвечать. Я не знал, о чем они умудрялись каждый раз вступать в беседу с моими друзьями, но каждый раз оказывалось, что уже не друзья их спрашивают, а старики расспрашивают моих друзей. Я не понимал, чему они начинали улыбаться, но эти две позы, посмотри я со стороны, были красноречивы без перевода… Старик, прозрачноглазый, с двумя цветущими старухами, и запуганная молодуха, перетаскивающая свой живот через порог, пользовались нами как не бог весть каким, но все-таки зрелищем на этом проселке, куда свернуть можно было, разве слишком добросовестно воспринимая все объяснения, как ехать… А наш водитель пытался их понять, но как: приоткрыв дверцу своего «мэйд ин юэсэса „фиата“, одной ногой встав на дорогу, а другую как бы сохраняя на газу, одной рукой держась за дверцу, другую освободив для жеста, входящего в грузинский алфавит на правах буквы, — в позе не теряющего секунды, чтобы снова сесть и ехать, лишь бы знать куда… И снова взглядывал я в эти чистые лица, вымытые временем и разглаженные его достатком, что были не настолько рассеянны и суетливы, чтобы терять что бы то ни было из того, что попало к ним в хозяйство: время и достоинство в том числе — не роняли и не теряли. „Завод? Завод… раздумчиво вставляли они в свою речь непонятное мне слово. — Завод?“ Они обсуждали это: „Заоди?.. Ах, заоди?..“ И нам указали дорогу, которую мы спросили еще трижды.
   „Надо было это слово по-грузински сказать, — смеялись мои друзья, по-русски они его не понимают“. Но мне „заоди“ тоже нравилось больше.
   Тут мы достигаем самого невзрачного, на первый взгляд, за все наши поиски места. Черный и мертвый овраг пересекал шоссе (то есть наоборот). Казалось, он был еще дополнительно разворочен, разрыт, вскрыт. Не было ни травинки (ни кровинки) в его пейзаже (лице). Он был даже не мертвый — дохлый какой-то. Края его приготовились превратиться в ад при первом же дожде. Дождей давно не было.
   — Смотри, — сказал мой друг, — это настоящее!
   И по тому, как он оживился, ускорился, посветлел, можно было с внезапностью обнаружить, что все это время, что мы ехали, болтали и он слушал, соглашался, и кивал, и был доволен, — все это было чужое, не та посуда, и хоть он и прихлебывал из нее, но лишь как добрый и мягкий человек. А сейчас он чувствовал приближение своего мира, как подлинный охотник добычу… Мы отпустили машину — мой друг уже шествовал впереди, не скрывая возбуждения и радости; он вел меня уверенно туда, где сам ни разу не был, с точным, однако, знанием того, что там нас ждет то, что нам надо. Впереди, на краю оврага, примостился некий сарай-навес, и несколько самосвалов стояло перед ним, еще подчеркивая это впечатление, что овраг- не овраг, а некое буйство земляных работ…
   Избушка эта стояла к нам спиной, и — до тех пор, пока мы не приблизились вплотную и не зашли с тыла, — я не мог все еще, до самого конца, гадать, в чем же дело.
   Вот где мы очутились.
   Навстречу нам вышли два здоровых поросенка, странно нетвердой поступью. Они не обратили на нас внимания и, заплетаясь, проследовали к корявой куче коряг, чтобы почесаться о дрова. Мы прошли две ступеньки вниз, мой друг на секунду закрыл вход спиною, и еще секунду, даже поменьше, глаз привыкал к убавлению света, чтобы различить, что в тени…
   Мы были в настоящем. Мне трудно доказать это чувство: как всякое чувство, оно — недоказуемо. Могу только поклясться, что внушение и самовнушение тут ни при чем. Чувство, с каким я очутился в этом полупомещении (полупомещение — точное слово: тут была крыша и две стены, а двух стен не хватало; архитектура была самая необходимая: четыре столба под крышу от дождя и две кое-как зашитые разной дрянью стенки, чтобы не просматриваться насквозь с дороги, — вид на долину и на снежные горы был открыт взору, как и вид в овраг, в яму), — так вот, чувство, с каким я здесь оказался, трудно описать, не с чем сравнить, а можно разве уподобить… Так шарик носится по колизею рулетки, стукаясь, налетая, выписывая большие круги, пытаясь вылететь за пределы, — так мы живем! — но слабеет, уменьшает круги, болтается все нерешительнее между лунками, будто еще имея независимость выбирать себе номер, даже, быть может, по инерции выскочит из какой-нибудь, будто бы неподходящей, — но на это истратит уже все силы… и тут — бульк — свалится наконец в свою, которой теперь другой уже быть не может; еще чуть дернется, как бы с боку на бок, как бы устраиваясь поудобнее, — и замрет, успокоится: хорошо! Вот точно так, будто болтало и носило меня всю жизнь и принесло наконец, и вот я тут и даже не вполне знаю, куда попал (в какую из лунок), — но попал, и это точно. Запах тут, что ли, сразу такой, дымок. Но я — здесь, и это правда, и наконец ничто не вызывает во мне сомнения и стремления дальше, и поскольку я уже здесь, то можно и оглядеться, где я, среди чего мне предстоит, теперь уже окончательно, быть. Очень трудно описать эту уютную лунку последовательно, очень хочется, чтобы ее было видно сразу, но это — не в возможности слова, да к тому же так оно и было: сначала я видел то, потом это, разбираясь в постигшем меня с порога (вот что значит „с первого взгляда“!) чувстве. Сердцем этого мавзолея (поскольку, как я уже сказал, это был конец моего трудного жизненного пути) был очаг. Это было горячее, пышущее сердце! Оно кипело и булькало, захлебываясь будущей моей (чего я пока не знал) кровью и радостью жизни. Это сердце (этот очаг) в свою очередь напоминало мавзолей из тех, что я повидал недавно в Хиве. Этот обмазанный глиной куб венчался медной надраенной крышкой, как золотым куполом, на котором еще сверху пупочка была и только что полумесяца не хватало. Эта медная крышка была самой богатой здесь вещью, — и потому так сверкала, потому была так надраена (потому мы и видим ее здесь в первую очередь), как солнце. Она была, впрочем, заслуженно помята, но и все вмятинки ее столь же ослепительно сверкали, посылая отдельные, отломанные от света лучики в самые разные стороны, — но общего впечатления сферичности этот купол, несмотря на измятость, еще не потерял. Он сверкал так же кругло и так же медно, как и тот, кто, по-видимому, его и начистил, — как „заводчик“ Гоги, орудовавший у топки.
   — Нагнись, — сказал мне друг, — посмотри! Видишь, как решетка прогорела!..
   Действительно, толстые прутья над огнем прогнулись вниз и висели пузырем. Из топки несло таким ослепительным жаром, так вспухли на поленьях круглые узлы углей, такая никогда не надоедающая, жизнеутверждающая драма открытой печной дверцы разыгрывалась в этом театре, что, покажи мне сейчас атомный реактор, — я бы плюнул в его ничтожную и бездарную, подражательную форму.
   — Веришь ли, — сказал Гоги, не переставая орудовать, но успев ясно улыбнуться так, что его округлившиеся медные щеки поедали зайчики, отразив свет очага. — Веришь ли, — сказал он с гордостью пацифиста, — три месяца уже не гаснет огонь в этом очаге.
   Я верил.
   Да и чему тут было не верить? Этому огню? Этой половине поросенка, висевшей на крюке на том единственном столбе, которого не касались стенки, на колонне этого храма? Этой пьяной свинье, матери моих шашлыков, копавшейся на узкой полоске между заводом и оврагом, однако в овраг не падавшей? Этим мирным труженикам, устроившим свой заслуженный пир за узким столом, уместившимся в уголке храма, как притвор? Этим трудовым мирянам, пившим и беседовавшим так ровно и достойно, как не мог бы быть достоин ни один лорд, столько же выпив? Этому шашлыку, отрезанному на моих глазах от ноги недавно бегавшего здесь же поросенка? Этому вину цвета осеннего листа? Тем более что это было даже еще не вино, а материал вина, то есть натура невинная, не искаженная обучением и выслугой лет. Не верить „материалу“ вина? Этим четырем столбам? Этой медной крышке? Этой крыше от дождя или этому небу в дырке этой крыши? Тому виду сквозь отсутствующую дверь на высшие грузинские горы, не упрекавшие нас, однако, ни в чем, потому что мы ни на что не посягали? Этим горам? Моему другу? Гоги, наконец? Нет, я не мог не верить Гоги!..
   Потому что единственная вещь, которой я мог бы не поверить, которую все-таки отыскал мой завистливый глаз, — был розовый выключатель, приспособленный к столбу: на электричество Гоги все-таки пошел, с электричеством как-никак удобнее стоять ночную вахту. И вот этот единственный предмет, четкой и окончательной формы, был груб и как-то неровен, что ли, в этом наспех, криво и кое-как сколоченном корабле мира, этой утлой ладье счастья, в этом дирижабле после седьмого стакана! Я не буду обращать более свой взор на тот предмет: жизнь так прекрасна — пусть мелкой души человек так же не любит нас, как мы его жалеем! ибо его нет с нами.
   Именно здесь, в этой точке, завершался круговорот годовой жизни, если у круга можно найти начало или конец… Но круговорот вертикален, в отличие от бессмысленного вращения по поверхности. И здесь было начало того конца… когда, разогнавшись с горы летнего полдня, приходим мы в касание и слияние с землей, с той инерцией, которая с особой силой прижимает нас к земле. Отработал зной, отработала и теперь отдыхала земля, рыхлая и пустая, как мама, дети которой разъехались по семьям и городам; отработал виноград, ставший вином и даже жмых свой вручивший Гоги, чтобы тот выгнал из него смертельную чачу; ибо то, что так таинственно кипело и бормотало под сияющей крышкой, был самогонный котел… даже жмых отработал свое, но, став некрасивой рыжей кашицей, и он пошел в дело, потому что именно в нем с упоением паслись поросята на узенькой полоске между заводом и обрывом, и были и они от него счастливы и пьяным-пьяны, так что, по-видимому, переход в шашлык происходил для них безболезненно и безбоязненно, а их невинные души, легко отлетев, беспрепятственно вступали в круговорот душ в природе, где в зависимости от одаренности и греховности ожидало их повышение или понижение по служебной лестнице эволюции: стать душою курицы или лошади… Отработали и люди, пившие сейчас „материал“ вина, и были они так же честны, как этот „материал“, — это был честный материал людей: они не перебродили и не закисли, и в них не добавляли ни спирт, ни сахар. Все отработали: осень. Один Гоги работал.
   Вот уж „не покладая рук“! Был он красив в работе: стремителен и непрерывен, но настолько несуетлив, что казался лениво двигающимся. Он кочегарил, колол дрова, заправлял котел, строгал шашлык, жарил шашлык, накрывал на стол, подливал вино, был любезен и светел — все это одновременно, в свое время и все в свою очередь. Как заботливо и мгновенно фокусник — создал он нам пространство для пира, ибо единственный стол был уже занят; как газетку подстелил — скатерть; перцев соленых на нее плеснул; горсть соли высыпал, драное одеяльце на лавку постелил и ласково разгладил садитесь! — и никакого рабства, прислуживая, — одно достоинство, и никакого хамства — одна любезность. В банке из-под консервированных огурцов вина подал (и она не пустела, как волшебная, и не заметить было, когда он подливать успевает или заменять…); в миску собачью алюминиевую с треском и шиком стряхнул шашлык, выхватив из него шампур со свистом, как шпагу из ножен (и миска не пустела, но тут я замечал — как, потому что именно над моим плечом просовывалась волосатая рука Гоги и шампур взвизгивал над моим ухом…). Такой сервировки и такого „обслуживания“ я никогда не видел и другого никогда не помечтаю… Нет, положительно мужчины делают все лучше жаль только, что рожать не могут… Здесь было так хорошо и ясно, среди мужчин. Столько нежности и чистоты возможно между друзьями — где, кроме Грузии, это еще и понимать!
   Никогда еще нам не было так вкусно… Это было даже не пожирание — мы дышали мясом. Поглощать в таком количестве жирную, полусырую, раскаленную свинину, всю обмазанную крупной кристаллической солью и зажаренную на открытом огне, и запивать литровыми банками „материала“ сухого вина — лучше было сразу выкинуть свою печень пьяным свиньям.
   Но легче было умереть, чем отказать себе в этом наслаждении.
   — Ты пойми, печень… — говорил я. — Ты должна меня понять.
   Мой друг парил, мой друг царил, сверкали его глаза. Он все прямился, все ровнее и торжественней держал руку со стаканом; все вертикальней становилась национальная линия его плеча, ее прямой угол с шеей; и вот он уже сошел с картины Пиросмани „Пир князей“. Наши столы давно слились: человек, так похожий на моего отца в молодости, легким, не фамильярным объятием закреплял это наше кровное фотородство; нашу лодочку отвязали, и мы неслись вниз по оврагу на встречу с Главным Кавказским хребтом; свиньи, то ли чтобы протрезветь, страстно чесались о покрышки самосвалов, которые, уж видно, сегодня так здесь и заночуют… Мой друг говорил тост, который мне не надо было уже переводить с русского на грузинский, я и по-русски-то теперь не хуже понимаю, чем по-грузински… И так счастлив он был, мой друг, что я понял, что и ему, обладающему даром именно этого мира, в котором мы сейчас находились, куда как легче и приятней попадать в него со стороны, чем настойчиво проносить с собою.
   Ах, жизнеутверждающей может быть лишь чужая жизнь!
   И здесь именно, на слово поверив моему другу, что я того стою, подарили мне книжку, единственную, какая случайно оказалась у моего названого брата, все более похожего на моего отца, и была это — помечтать такое трудно! биография Пушкина на грузинском языке. Я разрыдался от такой символики.
   Нехорошо пить с горя — вредно, но не напиться от счастья — невозможно. Потому что от счастья нельзя уйти самому, нет сил (уж эти мне волевые люди, находящие в себе силы как раз в тот редкий момент, чтобы героически отвернуться от счастья, а потом расслабиться и растечься надолго, оттого что упустили его!). Не может отвернуться от счастья человек, а время течет, и точит, и торопит предательство именно этого мгновения, которое уже не длится, и пройдет, и прошло — куда?.. Неужели такое, ради чего всю жизнь жили, может кончиться? Нет! Никогда! Никогда не предадим мы этого счастья сами! Просто — разбудит нас утро, и окажется, что счастье миновало.
   И Гоги скоро перепечатает весь жмых в огонь и изведет весь огонь в жмых. И решетка в очаге совсем прогнется, прорвется и прогорит. И тогда свернет Гоги свой завод, скатает в трубочку: котел вынет и домой унесет, столбы выкопает и тоже домой унесет, во дворе прислонит; остальное так оставит, как мусор. Так мне рассказали, что будет после того, как мы уедем…
   И такой печальный конец… Гоги уходит вниз по оврагу, как бродячий актер, свернув свой балаганчик: сгибаясь под тяжестью бревен на плечах, неся медный таз под мышкой, отражая своим боком солнце… Так он уходит в бесконечную перспективу, унося с собой мое счастье, будто это не я к нему по случаю попал, а он — в меня.
   Если бы не сказал другой, правда русский, великий поэт, но тоже сотканный из братьев: „Юнкер Шмидт! Честное слово, лето возвратится!“ — то я бы не знал, чем утешиться.
   Все здесь заработали себе осень. Одним нам досталось даром кем-то заслуженное счастье. Добрые и растроганные, мы заедем еще на базар, купим кувшин и рубаху, презирая свои бумажные деньги и завидуя их нажитым.

ПАЛЬМА ПЕРВЕНСТВА

   На вопрос, есть ли у скифов флейты, он ответил: „Нет даже винограда“.
Аиахарсис-скиф, VI в. до н. э.

   К холоду человек привыкнуть не может.
Руаль Амундсен

МОИ ПОГРАНИЧНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
   Издалека начинается это движение… С Петра! не то благодетеля, не то антихриста. Моя мама до сих пор опускает предлоги в телеграммах, „не любит“ такси и в поезде едет лишь четвертым классом (так называемый плацкарт), носильщика не возьмет. Если бы она подсчитала, сколько при этом экономит, то разница ее бы рассмешила. А я помню, что после войны, еще года три-четыре, она непременно съедала и вторую тарелку супа, налитую до краев, с толстым хлебом и лишь после этого могла считать себя сытой — хрупкая интеллигентная красавица… В Европе и суп, и хлеб стали пережитком: суп еще надо поискать, а хлеб вам принесут отдельно, когда вы удивитесь, что его нет. Не экономят берегут фигуру, научно питаются — люди, которые давно сыты. Покупается (без очереди) 100 г того, 50 г сего — чтобы тут же съесть, свежее. Вчерашнее выбрасывается. Какой барьер надо перейти, чтобы мочь выбросить в помойное ведро! Голод и холод пронизали до костей. Холод и голод… Мы еще не пережили вторую тарелку супа, добавку. ДОБАВКА! — дополнительная порция, усиленное питание — представьте, что эти слова перевод с английского… Когда у моей мамы очередной приступ печени — я с уверенностью могу сказать, что она „пожалела“ залежавшийся продукт. И фигуру ей так и не пришлось „сохранять“: всегда такая. Голодные люди не станут есть вкусно, да ведь и книги перестают читать во время книжного голода. Их достают.