Голод и холод до костей… Был я в соцстране, завелись у меня местные, полувалютные деньги — решил купить шубу. Возникли волнения и проблемы — на что же они похожи? — да на покупку коровы, вот на что. Когда мой спутник, специалист по русской литературе (естественно, именно он таскается за мной по магазинам, расширяя свой профессиональный горизонт…), сказал: „Все-таки у русских писателей до сих пор комплекс гоголевской шинели“, — я обиделся (тем более что комплекс у меня был — главным образом, перед ним, таким предупредительным и воспитанным, что я как русский, имперский человек легко мог заподозрить его в иронии, насмешке, а там и в презрении…). Я сказал ему в сердцах, что он мог бы как специалист быть в курсе, что это сказал не Достоевский, а Тургенев, а во-вторых — не все (не все из нее вышли)… Однако, потихоньку остынув, умерив комплекс пришельца (тем более что я не прервал свой поход и не отказался от его услуг), я, понял, что и сам неоднократно так говорил, только не хотел бы слушать из иностранных уст. И впрямь барская шуба… царская шуба… царский подарок… то есть с царского плеча… Гринев дарит Пугачеву заячий тулуп… наконец, „Шинель“, — не поймешь, не истолкуешь его — гений!.. Мандельштам „в не по чину барственной шубе“… Конечно же шуба переросла себя, стала символом благосостояния, удачи. Потом, что как не шубу продают и пропивают?.. И грабят, естественно. „…Силы, снявшие шинель с Акакия Акакиевича…“ Или вот еще, один мой приятель, бывший московский прозаик, прикатил на гребне успеха в мой город „знакомый до слез“ — заключить договор на „Ленфильме“. Поселился в „Европейской“ и, натурально, запил. Я познакомился с ним незадолго до этой славы: он был прекрасен, дрожаще обнажен, обуглен в своем дровяном московском домишке, — теперь я его навещал в новом качестве: в номере люкс, при входе висела мандельштамовская шуба (бобровая, по неясному впечатлению), из реквизита Ленского. Может, я и напел ненароком „Паду ли я…“, а может, мой приятель своим остропьяным глазом художника и выходца тут же подловил мой взгляд, может, я был зря с утра трезв, но беседа наша, против последней встречи, потекла спотыкливо и вкось. Он мрачно посмотрел на кнопку и с презрением ее нажал — официантка впорхнула с такой скоростью, будто ждала под дверью. Ее подобострастно-хищные глазки наводили на мысль, сколько он ей уже переплатил. Тут же была подана икра, бульон с яйцом, и не без бутылки, конечно. Он выпил, выбросил в угол мешавшееся яйцо, захлебал бульоном и, слегка расправившись, бросил взгляд на шубу (тут я и понял, что мой взгляд не прошел мимо его сознания). „Мы, скобари!“ — вдруг тонким голосом театрально вскричал он (в его сложной биографии была и бытность драматическим актером). — Все „Войну и мир“ написать хотим… А не получается, не получается!!! — закончил он на крайне пронзительной ноте. И ушел спать. Он был, безусловно, человек: шубы я у него больше не видел. Как была, мол, куплена — так была и спущена. „Жилетов много скопилось“, пожаловался он мне однажды. А имелось в виду вот что: каждый раз, выйдя из запоя, пошивал он себе дорогую тройку, а когда пропивал, то пиджак и брюки брали, а жилет — кому теперь нужен. Жилетов много скопилось… — люблю я его за эту фразу. Я не отвлекаюсь: жилет — тоже в лыку… Гоголь — тоже насчет жилетов… Было у него тяготение к жилету — об этом имеются разнообразные анекдоты, один из которых пересказан Буниным в каких-то воспоминаниях. Куда-то делись и калоши, куда жилеты и шубы — об этом свидетельствует Булгаков. Но шуба дамская — никогда у нас не умрет. Возможно, шуба и комплекс… Возможно, она в нашем ассортименте и есть роскошь и символ роскоши… Но ведь — холодно! Этого забывать не надо. Когда я ничего не боюсь, уверен в себе, своей звезде и прухе, когда все несчастья происходят только с другими, но никак не со мной, — даже тогда есть одна вещь, от которой я всегда поубавлю спесь и уверенность, — воспоминание о работе с металлом на сорокаградусном морозе… Синий иней. Этот локальный в моей биографии эпизод червоточит в моем бесстрашии.
   А я и сам не люблю расплачиваться в такси… И в поезде еду, правда не четвертым, как мама, но третьим классом. Выше третьего у меня непроизвольный спазм. И я понимаю свое социальное положение, когда расплачиваюсь: когда неловко заплатить меньше, когда не хочется заплатить больше… Роскошь, видите ли, меня не привлекает. Яхта и вилла мне не нужны („берег турецкий и Африка…“). Мне нужна отдельная комната и джинсы, без кофе я не обхожусь. Не то нужно, что — может быть, а что — следующее. Ездить первым классом давно мне доступно, но никак не перепрыгнуть третий…
   Как-то раз оказалось, что мой друг А. едет в Ленинград в тот же день, что и я. Решили ехать вместе, а я согласился взять билеты. Я волновался, что их не будет, а он почему-то нет. Он „всегда едет на вокзал прямо к поезду“ и берет „международный“ (1-й класс). Я не мог согласиться с таким риском и поехал за билетами заранее. Отстоял очередь — билетов не было. Ни на те поезда, которыми ездят „приличные“ люди („Стрела“, Хельсинки…), ни в купе, ни даже в „международный“… И тут мне подфартило: я купил два билета с рук, в купе, на дополнительный поезд. Мой друг остался недоволен моей деятельностью: приедем за полчаса и купим билет, утверждал он. Я прибыл за сорок минут, он опоздал: за двадцать. Он подошел к кассе и взял два билета, как привык, — они почему-то были. Мы зашли в вагон, и поезд тронулся. Сдать билеты я не успел. Они вспотели у меня в кулаке. Так мы и поехали, на четырех билетах… Я стоял и потягивал в вагонном буфете коньячок, между двумя арабами и потертым контр-адмиралом, и привыкал к происшедшей со мною роскоши, убеждал себя, что мне это нравится. Это стоило мне усилий… Все-таки мне это не совсем нравилось. „Адмирал не обязан вызывать восхищение…“, — сказал я. Мой друг повел меня в купе. И, раздеваясь, я понимал, что это он едет в международном, а не я: другие ботинки, другие носки, другое белье… Пишем мы, может, и не хуже друг друга, пили не меньше, любили… Но вот надо же! Он — раньше. Раньше меня проскочил в первый класс. Был в Париже, в Японии (в Америке, правда, еще не был, но теперь ведь — будет…). Был в странах, в которых я активно не был. Был знаком с людьми, о которых я слышал, а они обо мне, скорее всего, нет… Я здесь, конечно, пережал в признаниях: моя оценка самого себя, по-видимому, секретно от самого себя, чрезвычайно высока и я никому не завидую… но не уверен, что вспышка комплекса — не сестричка зависти. Конечно, я провинциал, ленинградец; конечно, мысль о том, что бедность — это не отсутствие денег, а качество, мне понятна и близка; богач и в разорении тратит несравнимые средства… Но разорившийся- это не разоренный. Разориться можно несколько раз, быть разоренным кем-то, чем-то — необратимо. Нет, не быть мне богатым!
   И чего я на себя наговариваю! Мне ведь нравится бедность. Я не люблю лишнего, правда, нелишнее хочу высшего качества. Домик мне нравится бедный, но там, где мне нравится; костюм мне нравится один, но по мне… Так ведь это и есть богатство, чтобы время свободно и никто не мешал!! Это же и стоит дороже всего. Оказывается, я достатка не люблю, а богатство — годится. Просто — либо богатство, либо уж нет. Паче гордости.
   А ведь вагон этот мне с детства нравился! Я любил заглядывать с перрона на эти застекленные двери с медными надраенными веточками русского модерна. Мне нравилась его дореволюционность, этого вагона. И вот я еду впервые — что же я? А мне не нравится, кто в нем едет теперь. Себя я вычитаю. А. - тоже. ИХ из купе не вижу. Значит, все-таки это я себе не нравлюсь в новом социальном обличье „совбура“.
   Любопытно, что вагоны такого класса перестали производиться после революции. В этом была своя справедливость: некому ведь на них стало ездить. А когда стало кому, то все еще хватало старых. Хорошо, значит, их однажды сделали.
   Я утвердился в своем непроизвольном зароке не ездить первым классом, но вот и еще раз пришлось… Мы с женой возвращались из южных краев. Билетов, конечно, не было, а уехать было надо. И тут, ученный первым опытом с А., я осмелился спросить в „международный“ — эти были. Заранее наслаждаясь комфортом, я шел по перрону с неподъемным чемоданом, перенапрягаясь в усилии показать пустым носильщикам, что несу его как перышко. Наш вагон, конечно, был в конце перрона. Пять, четыре, три… вел я счет вагонам, которые мне предстояло еще пройти. Один… за ним не было вагона, а потом снова были. На месте нашего вагона был обрыв, провал. Это показалось мне настолько странным, что я не успел построить никаких смелых предположений, как такое может быть, и понял, лишь подойдя вплотную. Наш вагон между вагонами все-таки был, оказался. Просто он был значительно ниже и, заслоненный, пропадал для взгляда. Это был новый, новехонький вагон, я таких еще ни разу не видел…
   Обсосанный, как леденец, он сверкал, как коронка в развалившемся рту, вмиг заставив устареть соседние вагоны, которые казались еще такими годными. Испещренный никелем иноязычных надписей на всех трех языках, кроме русского, такими фирменными, новенькими буквами, что их хотелось тут же украсть, свинтить и еще куда-нибудь такое приспособить: деталь воспринималась игрушкой и не шла в сознании по назначению.
   С робостью подходил я к дверям, вспотевший, с оттянутыми руками пассажир, который сейчас начнет рыться по карманам, забыв, в какое надежное место в очередной раз переложил свой билет… Чем я отличался от той бабки, которая лезет в чулок за узелком, куда это все наше достояние из нескольких купюр, железнодорожного билета и справки из сельсовета увязано? Я жалел, что не нанял носильщика. К этим дверям следовало подкатить в ином социальном обличье. Неприветливое лицо проводницы отчасти возвращало все на свои места — я остановился на нем с благодарностью. Тут как бы снова было все понятно: эта милая, аккуратная женщина, прославившаяся, по-видимому, более чистым вагоном и более крепкой заваркой, была приставлена к уникальному СВ в виде повышения. Вручая наконец найденный билет, я попробовал польстить ей, восхитившись ее новым хозяйством, и — задел за живое (почему-то живым именуется именно больное место?..).
   Нисколько на нее не обидевшись, потому что тут же понял, что сказанное ею относилось более к вагону, чем ко мне, я уже смелее вошел внутрь цивилизации. Сначала нога моя ступила на череду щеточек, а с них на пухлую ковровую дорожку — это было „ах!“ и „ах“ — постичь я еще не был в силах. Мы отыскали свое купе. Тут была своя сложность в дверях, ибо открыть и пройти вы не могли, а могли лишь пройти и открыть; также и разминуться с соседом в коридоре можно было, лишь вобрав себя назад в купе, как улитка в раковину, но это мы преодолели и оказались в купе, чуть стесняющиеся своим в нем пребыванием, но и чуть стесненные тоже. Все это посверкивало особым дорожным уютом, гарантированным нам уровнем дизайна. Казалось, тут продумано все до мелочей — так оно и было. Но сначала нас интересовали не мелочи, а как раз крупные вещи: два наших утяжеленных чемодана и мы сами. Мы не сразу нашли этому место.
   Все здесь откидывалось, разворачивалось, складывалось, все превращалось в самое себя, минуя, кажется, именно назначение. Обеденный столик превращался в умывальник, умызальник утаивал в себе биде. Обидное это слово „биде“, почти такое же, как и „кондиционер“! Когда они действуют, мы еще не умеем ими пользоваться; когда научаемся — они уже не действуют. Биде, возможно, еще не действовало, но кондиционер, точно, не действовал уже. Фанерный этот апофеоз был раскален до предела. „Ничего, — отстаивал я цивилизацию перед женой, — он включится, когда мы тронемся…“
   Я не был уже в этом уверен: какие-то ничтожные намеки я уже успел уловить в новеньком совершенстве этого осмысленного пространства. Оно было слишком освоено! Усвоено и переварено — оно исчезло. Да, все здесь было осмыслено, продумано и сосчитано дотла, до слов „рациональность“, „экономичность“ и „эффективность“. По-видимому, здесь должно было ехать столь же разумное существо средних размеров, экономное в движениях и помыслах. Если бы наше повидавшее виды супружество вдруг пробудилось бы в столь романтическом железнодорожном интиме… одно лишь это соображение окончательно развеселило меня. Интересно, как бы здесь развернулась та пресловутая шпионка!., из того, читанного под партой рассказа? Зато здесь много чего куда можно было спрятать: стена походила на соты чрезмерным количеством разных полочек и ящичков, по идее имевших-таки свое назначение. Я не удержался положить на одну из них зубную щетку и поставить в бар бутылку пива. Далее моя фантазия иссякла. Хотя, при желании, я мог разложить, как в комоде, все содержимое чемоданов, с таким трудом уплотненных… там рубашка, здесь полотенце…
   Тут меня осенило: я ощутил себя Гулливером, пересекающим границу Великании с Лилипутией — холодок равенства самому себе пробежал по спине: когда я набивал чемоданы так, чтобы у нас было меньше „мест“, втайне гордясь своим „умением укладывать“ перед женою, не был ли я озабочен той же мыслью, какою и конструктор вагона в отношении меня?.. Немец встретился здесь с немцем: я его узнал. Пожалуй, гениальный этот конструктор сумел втиснуть в свой вагон еще одно купе против предыдущей конструкции, причем соблюдая все саннормы, „чтобы все было“, — вставил как раз то купе, из-за которого всем стало одинаково не по себе. О нет! — воскликнул я самому себе — только немец способен довести нищету до богатства, а богатство до нищеты!.. Это был третий класс, доведенный до первого, да как! — не отличишь… но куда же подевался тогда сам первый класс? Это был диалектический вопрос. Щеточка в начале ковровой дорожки стала мне вдруг понятна: никто не стесняет вашу свободу: никто не заставляет вас вытирать ноги, вы сами „невольно“, пройдя по щеточкам, свои ноги вытрете и ступите на дорожку уже поневоле чистыми ногами. Значит, экономится сразу и ковровая дорожка, а скорее — пылесос и труд проводника: один метр ковровой дорожки — на десять тысяч километров пробега, полкило пыли на сто пассажиров… Все это не шуточное, между прочим, дело, помноженное на все километры и все вагоны и деленное на всех пассажиров! Ах, хочется сложить руки, лечь к стенке и, в очередной раз, ничего не совершить полезного, а подумать понапрасну: кто это едет? и куда? и зачем?..
   Кондиционирование в вагоне было продумано, по-видимому, безотказное, так как окна не были приспособлены к открыванию… Однако купе своею тщательностью все еще гипнотизировало нас, мы сидели на краешке как бедные родственники, — никак нам было не расположиться; в руках держали образовавшийся при распаковке мусор, не зная, куда приткнуть, хотя столько было пустых, хотя бы для мусора пригодных отделений… Я вышел в коридор в поисках мусорного ящика. В привычном для него месте топтался вроде меня пассажир — с тем же мусором в руках. То ли этот ящик превращался в шахматный столик… мы не знали этого уже вдвоем. Тут, суровая, выглянула проводница: „Ведро в тамбуре!“ — сказала она. Вот эта понятная вещь там была! Мы порадовались и, облегченные, стали допытываться о кондиционере. „Не знаю, ничего не знаю!.. — огрызнулась проводница. — Вот придет инженер…“ „Как — инженер?.. — изумились мы оба. — В поезде есть инженер?“ — „В вагоне“, — отрезала проводница. „Инженер вагона?!“
   Но — жизнь наладилась. Приданный новому вагону инженер кондиционера не включил, так как тот был отключен в принципе — более главным инженером, чтобы не испортили. Зато наш инженер сумел включить титан: проводница подобострастно сторожила единственный освоенный ею вентиль, на всякий случай не подпуская вообще никого к титану. Дорожку она скатала в рулон и убрала в свое купе. Один из пассажиров, по складу бригадир и умелец („глаза боятся руки делают“…), сумел не то открыть, не то взломать одно окно в коридоре во всяком случае, закрыть его обратно инженеру не удалось — в вагоне образовался сквозняк, мы вздохнули. Наконец на одной из станций подглядел я картину, окончательно меня умиротворившую: проводница открыла дверь на другую сторону и высыпала ведро с мусором на пути. Значит, приспособились, едем!
   Обретаем возможность посмотреть в окно… Там только то, что мы видим. То, что мы уже видели, унеслось. И опять — только то, что мы видим. Будка, баба с флажком, дети с коленками, лошадь уперлась мордой в шлагбаум… почетный караул путешественника. Переезд, перестук, перелесок… пошли щелкать. Какое вечное, тоскливое счастье! Невнятное, родное, не твое… Задержка в пути, остановка в поле. Раньше, в детской послевоенности, сколько их было, таких остановок! Пассажиры расползлись по насыпи, даже паровоз, пользуясь остановкой, будто щипал траву. Назад — бегом: кто с букетом, кто с ягодой, кто с грибом. Теперь такая остановка редкость, да и выскочить нельзя. Однако стоим. И вот что случай выбрал остановить теперь перед моим вытертым взором… Насыпь, распаханную под картошку. Не всю, впрочем, еще распаханную. Как раз сейчас ее и пашут. Два мужика, впрягшись в плуг, третий правит. Плуг, между прочим, деревянный. Деревянный легче. Лошадки, значит, нет. Неужто так легче, чем лопатой?.. Значит, легче. Мужики-то еще соображают. Упираются, как репинские бурлаки. Но лицо не несчастное; не несчастное лицо у мужиков, говорю. Не преувеличивал ли Илья Ефимович? Общее, спокойное, семейное у этих трех мужиков лицо. На себя, стало быть, пашут. Без угнетения.
   Поле на насыпи выкраивается узенькое, зато длинное. Два мотоцикла лежат себе на боку на краю пашни. Один „Ява“, другой „Иж“. Хорошие машины. В них двух — „лошадей“ так под пятьдесят будет. Увидел-таки мужик, что я на него смотрю. Может, и не один я из вагонов глазел… Тпруу-у! Приостановились, на нас глянули вроде и без раздражения, но — выпряглись. И то правда — перекур, по закону. Сели степенно возле мотоциклов, достали бутылку „Камю“. С молоком. Передали по кругу нам на зависть. Закурили. Полулежат они удобно на насыпи, в вольных позах, которые дарует лишь физическая нагрузка, и на нас изредка с равнодушием поглядывают. Добавить, что в это время Ту-144 как раз над всеми нами пролетел? Перебор?. Но белая стрелочка истребителя ползла, как букашка, по небесному своду — это точно. И мы тронулись наконец. Мужики вслед за нами поднялись: мол, хватит разлеживаться, пора кончать. Тот, кто правил, теперь к лямке пошел. Его, стало быть, черед. Допашут, стало быть, это они друг на друге, сядут на своих стальных кочей и помчатся к дому. Плуг, наверное, под кусточком замаскируют, чтобы завтра вернуться. А нет, так в коляску он вполне влезет… Помчатся эдак они, и пыль за ними хвостиком завьется, как старое за новым.
   Даже просторно стало. Я к своей зубной щетке электробритву „Эра“ приложил и в буфет сбегал. Вдруг, думаю, там в буфете „Камю“ есть. Бывает же такое. Теперь реже, и все-таки бывает… Не было. Выпили мы только с попутными мужичками в тамбуре пива да портвешком отлакировали. Уютно в тамбуре! Площадка под ногами лязгает, плевки, окурки… Подавленное желание дернуть наконец за стоп-кран. Дверь хлопает, проходящие с пониманием и тактично взглядывают. И в вагонном оконце солнце сверкает, будто это Россия, и за окном свет белый мелькает, будто это Россия, и два грозных попутчика меня приласкали, будто это Россия, и я их обожаю, будто это Россия. Но это и есть Россия.
   Другое дело Германия. Делают же немцы! Совсем в купе просторно стало, и даже пейзаж в окне стал помещаться. И покачивает меня уютно на моей полочке в этом шкафчике, в этом домике, и становлюсь я собранней упакованный и знающий свое место, как моя зубная щетка, мне параллельная. И мысли у меня, в такт, складные и складные — о чемодане. Вроде бы известное дело чемодан… Но если даже крохотную толику о нем как об опыте, как об данном нам в ощущении рассказать — безнадежно в сторону зайдет все повествование, застрянет на подъездных путях в ожидании встречного, а там как начнет их, встречных, пропускать одного за другим… Опоздаем. Впрочем, вот великое успокоение и разрешение! — УЖЕ опаздываем.
   Итак, ЧЕ-МО-ДАН… Слово-то какое неожиданное, не менее чем „бегемот“. Или „крокодил“. Крокодиловой кожи. А что, может, и крокодиловой! — радуюсь я воспоминаниям. Есть у меня и такой, в моем арсенале. От легендарной тети Фриды, Эльфриды Ивановны (Иоганновны), двоюродной моей бабушки. Лежала она у нас на кухне после войны, как вещь, и было про нее известно, что красавица была писаная и был у нее в Париже РОМАН, или роман в ПАРИЖЕ, не знаю как уж и передать восхитительное и жуткое звучание этих слов в ослабленном блокадой воспаленном среднем ухе сорок девятого года. Себя мы любим. Сейчас меня более изумляет не то, что тетя Фрида там была со своим романом, а то, что я мог себе тогда под этим представить. А роман в Париже — это что. Теперь-то это что. Всех и делов. Сейчас это роман В париже. В — тут теперь с большой буквы, даже не Париж. Так вот, в те годы это был даже не чемодан, а огромный сундук тети Фриды, занимал у нас в квартире полпередней, как тетя Фрида на кухне полподоконника. Огромный кожаный сундук с двумя по бокам ручками. Кожа была НАСТОЯЩАЯ. В те годы кожа воспринималась не как там какая-нибудь кожа на лице, а как кожа на подметке. Настоящая кожа — это было такое цоканье языком и вздох и закатывание глаз. Потому что был еще КОЖИМИТ и ЛИМИТ. Лимит на кожимит. Златая цепь на чемодане том! Этакий бронзовенький замочек на цепочке запирал его, и ключ был у тети Фриды на шее. Я подкрадывался к кухонному окну и трогал тетю Фриду за ключик. Тогда она открывала глаза.
   Я не знал, что в сундуке. Интересоваться чужими вещами считалось столь неприличным в нашем доме, что я так и не осмеливался на это вслух. Этот кожаный сундук был окован по углам толстой кожей, перетянут двумя могучими ремнями, медные шляпки гвоздей… Я гулял вокруг да около сундука, потрагивал да позвякивал то замочком, то непочкой: „Тпру-ру! Ыо-о“. Лошадь приходила мне на ум, тогда они еще в Ленинграде были. У лошади сбруя была тоже с медными шляпками. Да и как увезешь такой сундучище, не иначе как в санях… Крышка сундука была гофрированной, что, скорее всего, и могло быть „крокодиловой“ кожей. Лошадь впряглась в ремни сундука, сундук летел по снегу, снег запорашивал спину крокодилу… Тпр-р-у! Ничего в том сундуке не оказалось: сломанный зонтик с заплесневелыми рюшами да связка писем, не по-русски писанных, да букетик со шляпки, — все это на дне: казалось, дно было усыпано измельченными крылышками бабочек. Тетю Фриду вынесли и положили на сундук. Раскрыли обе створки дверей, чтобы все это прошло-проехало. Я был уверен, что их, наконец соединившихся, так вместе и вынесут. Но вынесли одну тетю Фриду. Сундук остался. С парижской пылью. То, что старшие называли его чемоданом, было безусловно для меня шуткой, а поскольку чем люди старше, тем меньше у них остается шуток и тем чаще они повторяются, то шутка эта вызвала мое смущение как „несмешная“. Какой же это чемодан! — это даже и не сундук, настолько он как бы уже и мебель.
   Через много лет один философ, грузчик из мебельного магазина, пролил мне свет… Это была потрясающая личность, самородок, недоучка, могучий провинциальный интеллект, он меня безусловно „подавил“. Впрочем, такая была у него и цель. Как только он на меня взглянул, его уже ни мой гарнитур, ни его гонорар, ни я сам не интересовали, — он видел во мне „жертву“ и дрожал от нетерпения. Этот его быстроватый, луковатый взгляд его вьщавал. Конечно, он меня заинтриговал и „достал“. Я тут же попал в комплекс и зависимость от этого самобытного человека „из народа“. Беседовали мы за тем самым столом и на тех стульях, которые только что привезли. Он нашел во мне восторженного слушателя, думаю, что его даже разочаровывала легкость моей сдачи, без „борьбы“. Я тут же признал его первенство. Теперь мне становится понятно, что в этом была-таки доля социального высокомерия, и она его задевала. Так что, внутри внешне очевидной победы, он меня подозревал и теперь хотел добиться победы не снисходительной, не формальной, а действительной и полной. Ему надо было, чтобы я его не просто признал, а признал его выше себя — иначе какое же признание?.. Я признал его и выше, пожалуйста… Он меня заподозрил еще больше и удвоил давление. Мы же еще и выпивали! Интеллект его рос и разрастался. Конца ему не было. Наконец эта бездонность смутила его самого, и он меня „добил“, как бы сжалившись над поверженным. „Вот скажи, — сказал он, — что есть первомебель?“ — „То есть?..“ — „То есть от какого предмета произошла вся она и, до сих пор, обратно к нему же и сводится?“ Я с недоумением обвел глазами вокруг — по гарнитуру, как бы для наглядности урока расставленному. Как двоечник, останавливал я затравленный собственной тупостью взгляд то на одном, то на другом предмете, а он снисходительно покачивал головой: нет, нет и нет. „Сундук! — наконец провозгласил он и, насладившись моим недоумением, разъяснил: — Сядь на него — будет лавка, накрой — будет стол. Приделай ножки — стул, поставь на попа — шкаф…“