Впрочем, теперь мне кажется, что я должен быть благодарен природе за печальную в детстве способность не задавать вопросов и за эту несчастную неспособность выразиться в пении ли, в игре… И я никому не завидую.
   Вот и пишу теперь потихоньку. Пишу про наше военное детство. И как про него еще написать можно — не подозреваю. Потому что и так и еще так — мне уже нельзя про него писать. Например, что оно страшное и полно тяжелых переживаний… Потому что, как ни крути, о нем все равно получается радостней, чем об обычном и даже занимательном ожидании самолета в Хабаровском, к примеру, аэропорту. Потому что между военным детством и тем, как я сижу в аэропорту, писатель, летящий на Ту-114 в страну вулканов по командировке толстого журнала, — лежит двадцать лет. И мое пребывание в этом аэропорту в тыщу раз грустнее моего военного детства.
Десятый и одиннадцатый подвиги Генриха [2]
   Конечно, такая уж вещь очерк о положительном герое — само собой получается стиль выспренний и нелепый, красивый. Но ведь все правда одновременно. В футбол Генрих играет здорово и в кратер действующего вулкана спускался неоднократно, мы его зовем в шутку Вулканавт-1, и в пургу он попадал, и руки-ноги ломал, попадал в камнепады и лавины. Так что все правда, что в газетах пишут, только стиль — неправда. А может, даже в стиле доля правды есть, именно в этом, в неестественном, высокопарном? Вот как пишет сам Генрих о спуске в кратер, соответственно умнее, точнее и скромнее. Скромность ведь — тоже стиль.
РЕПОРТАЖ ИЗ КРАТЕРА ВУЛКАНА
    Автор Генрих Ш.
   Не так-то просто выспаться у самого кратера вулкана, который то и дело дает о себе знать. В час ночи наше безмятежное настроение улетучилось: под палаткой открылась трещина, из которой шел горячий пар — плюс 94 градуса.
   Температура площадки возросла до 56 градусов. В довершение ко всему, поднялся сильный ветер и повалил снег. Температура воздуха за палаткой упала до минус 12. Горячий пар, конденсируясь на холодных стенках палатки, падал на нас ручейками тепловатой воды.
   — Если погода не испортится, то завтра, — говорю я перед сном Анатолию. Он молча кивает. Он знает, о чем я думаю.
   Утром мы просыпаемся под легкий шум. Анатолий вылезает из палатки, осматривает кратер и кратко сообщает обстановку:
   — Дымит на всю катушку.
   И действительно, даже палатка, стоящая в нескольких метрах, едва различима. Резко пахнет серой. Тем не менее лучшего ждать не приходится, и мы решаем все-таки проводить спуск.
   Вот и дно кратера. Оно завалено гигантскими глыбами. Из щелей с гулом вырываются газовые струи. Прикасаюсь к одному из камней и отдергиваю руку горячо. Приходится надеть перчатки. Видимость не превышает пяти метров. Когда я поднимаю лежащий на соседнем камне рюкзак, выясняется, что он насквозь прогорел. Долго топчусь на небольшой площадке, наконец замечаю широкую трещину. Породы в трещине имеют какой-то вишнево-красный оттенок. Привязываю термометр к ручке молотка, подношу к стенке трещины. Результат неожиданный: термометр, рассчитанный на температуру до 350 градусов, лопается почти мгновенно. Беру 500-градусный термометр, но его постигает та же участь. Начинаю внимательно присматриваться и убеждаюсь, что породы в трещине не окрашены в красный цвет, а просто нагреты до красного каления. Судя по интенсивности свечения, температура здесь не ниже 650–700 градусов.
   Часы показывают четыре. Значит, я здесь уже около двух с половиной часов — надо выходить; к тому же противогаз начинает пропускать газ, по-видимому, пора менять фильтр. Нахожу оставленный страховой конец, обвязываюсь и машу рукой — подъем.
   Газета трехлетней давности… Что делал я три года назад, зимой, в этот же день? Пожалуй что, я сдавал дела и оборудование новому старшему буровому мастеру. Был он человек опытный и дотошный, Иван Ильич. Он ходил с Длинным свитком акта передачи вокруг буровой и подсчитывал каждую гайку и, какую не находил, из акта вычеркивал. А я-то, болван, в свое время принял все не глядя — такой мне показался славный человек мой предшественник, что просто неприлично было не доверять ему. И потом тоже не утруждал себя писанием лишних, обеспечивающих меня бумажек, верил на слово. И теперь у меня не хватало: трех одеял, двух спальных мешков и одного матраца; одного радиоприемника, который я в глаза не видел, двух мисок и трех ложек; был фантастический перерасход рукавиц, а главное, не хватало насоса-лягушки, который я отправил на склад как недействующий, а накладной не выписал — не иголка же, насос! — и теперь его не находили на складе. А также не хватало 50 метров обсадных труб, которые, как это явствовало из моего акта приема, я в свое время принял, в чем и расписался. Все это составляло фантастическую сумму денег, которой у меня, конечно, не было. Насос все-таки нашли, трубы как-то списали, остальное из зарплаты высчитали… Генрих в это время подносил термометр к вишнево-красной скале.
   Я тоже было вступился за женщину на улице. Тоже было три хулигана. Поднакидали они мне изрядно. Тут и милиция подоспела, а хулиганы убежали. И женщина сказала, что это я сам пристал ни с того ни с сего к совершенно посторонним людям. Женщина направилась к хулиганам, поджидавшим за углом, а меня забрали в милицию как учинившего драку на улице.
С крючком и молоточком
   И буран был в моей жизни. Только меня не заметало и меня не искали с вертолетом. А был я в это время на Севере. И поставили меня на узкоколейке слесарем-смазчиком. И ходил я с крючком, проверял буксы и стукал по колесу молоточком. И думал, что никогда бы в жизни не мог представить себе, что буду этим заниматься. И все вспоминал, как ехал летом с мамой на юг, и на каждой станции появлялся этот таинственный чумазый человек, поднимал крючком крышки и стукал по колесу молоточком, и я уезжал, а он оставался, с крючком и молоточком, потому что вряд ли он ехал вместе с нашим поездом.
   А на следующей станции — точно такой же. А может, он и едет вместе с нами и слезает на остановках?.. Я иду, проверяю, мороз чуть ли не за сорок, и метет. Поднимаю крышку и молюсь каждый раз, чтобы все в порядке было, чтобы не пришлось сейчас менять подшипник или, упаси боже, даже скат на таком-то ветру и морозе. А платформы, как назло, все старые, подшипники все горят, и оси горят. И я кричу в будку — выходит вся бригада, и мы начинаем подсовывать под ось палки-елки — вываживать, а ветер свистит, руки как клешни у вареных раков… И только бы этот чертов скат был единственным в этом составе — тогда в нашу конуру, к красной печке…
   И что общего у нас с Генрихом? Ничего. Он в команде мастеров играл, а я даже в детстве футболом не увлекался. Он два факультета кончил, самых сложных, а я в том же институте — один, самый легкий, и то с трудом, в три приема: между первым и вторым курсом поместив завод, а между вторым и третьим — армию… И ни разу не попадал я на передний край — все какие-то задворки: ни почета, ни перспектив, ни даже выполнения плана, ни в газетах не напишут, ни даже благодарности в приказе не дождешься. Только вот люди мне всегда исключительные попадались. Или очень хорошие…
   Зачем я, собственно, лечу к Генриху? Я лечу в творческую командировку. Но это еще ничего не объясняет. То есть не объясняет зачем. И вообще, что это такое, творческая командировка? По совести, понятия не имею. Никогда в такие командировки не ездил. И всегда относился к ним пренебрежительно. Ехать, утверждал я, так ехать. Застревать. Надолго. Работать. Вариться. Никакой ты не писатель, а вот приехал жить и работать, по необходимости приехал, так уж жизнь сложилась. Пройдет время, жизнь твоя перегруппируется — вернешься домой, к маме, к жене и детям. Только так ты можешь что-то увидеть, если точка зрения у тебя естественна и ты на нее не взобрался, а в ней находишься, в этой точке. А то — что такое… говорил я, творческая командировка!.. Приехал, посмотрел и уехал. Ничего не увидел, ничего не понял. Ни в чем не властен. Что покажут — то и ладно. Не годится, говорил я, не годится уважающему себя автору допускать себя до таких вещей. Да потом, если все будут прежде, чем ты успеешь куда-нибудь войти, знать, что ты писатель, то все для тебя будет закрыто, все будут цепенеть и мертветь перед тобой, и люди, желая лучшего, станут натянутые и неживые, как на групповой фотографии, снятой провинциальным фотографом.
   Но я лечу, если можно назвать полетом бесконечные сидения в каждом промежуточном аэропорту. И я не переменил точку зрения на подобные командировки. А вот соблазнился… Такая возможность: съездить к другу, в места, где давно мечтал побывать, а случая к тому все нет как нет, — такая возможность — грех ее упускать. И вот если раньше я ездил все и ездил, оказывался то там, то тут — работяга, солдат, геолог — и все что-то интересное увозил с собой в памяти, то теперь еду специально, чтобы обогатиться творческим материалом, быть ближе к жизни (куда уж ближе, если ты живой!), еду специально, чтобы увидеть нечто из ряда вон выходящее, а это ведь мой собственный приятель, друг детства… И поневоле возникает мысль, а как вдруг я возьму и ничего, ничегошеньки не увижу из-за этого своего «специального» намерения увидеть? А если все вдруг онемеет перед моим специальным взором, что же я напишу тогда? Стыдно ведь будет.
   Бросил дома дела, жена опять ворчит, что уехал, кто теперь дрова колоть будет и печки топить? И художник, мой друг, что-то к нам домой зачастил, и дочка опять простужена. И еду я мешать занятым людям, и в деле-то я их ни черта не смыслю, буду спрашивать какие-то маловажные глупости с серьезным видом, и прочее, и прочее, и прочее приходит на ум, когда летишь третьи сутки, и все без сна, и все ждешь.
Что-то не так
   «Что-то не так, — говорим мы в таком случае, — что-то пошло не так».
   В последнее время меня поддерживает уверенность, что всегда можно вернуться к себе и выделить это «что-то не так» опять же в себе и исправить — и все будет «так». Скажем, врать тебе приходится в последнее время слишком много. И больно, и противно, и не хочется — а приходится. И вроде бы ты не властен: все это ты вроде вынужден делать из самых человеческих чувств и побуждений. А заглянешь в себя и найдешь пакость, исправишь, если не поздно, — и врать вдруг не окажется никакой надобности, и окажешься ты властен. Или тебе вдруг врут — как это больно! — стучись, ломись, будь прав, требуй — все без толку, как об стену, отчаяться можно. И что остается? Задай себе вопрос: почему это мне врут? Вернись к себе найдешь в себе же, поправишь, если не поздно, — и врать тебе вдруг никакой ни у кого не окажется надобности. И т. д. Приблизительно, конечно, и слишком просто. Но так я себя утешаю в последнее время и так стараюсь жить.
   Ну, а если погода нелетная?
   Тут ты вроде не виноват. Можно, конечно, и тут найти свою вину… У каждого она такая, предотъездная вина найдется: в сутолоке последнего дня, больше или меньше, но обязательно чье-нибудь чувство или движение то ли толкнешь, то ли придавишь ненароком, то ли не заметишь, то ли чьих-то искренних даров не примешь, то ли сам не поделишься. И это хорошо: найти в себе такое и приговорить, чтобы больше не было, хотя и снова все повторится в следующий раз. Но погода от этого все-таки не исправится. Нелетная — и все тут.
   Ты сидишь на чемоданах и вдруг поймаешь себя на том, что давно уже, устав вскакивать, прохаживаться, потягиваться, прислушиваться, то ли бормочешь, то ли напеваешь себе: «Что-то не так, что-то не так…»
   И действительно — все не так.
   И опыт вроде есть, а проходит время — и забываешь. Все рисуется схематично и плакатно. Длинные, полупустые залы, немногие люди с красивыми портфелями (ручная кладь) не спеша принимают свои красивые позы, сами изящные и продолговатые, как манекены (удобно, выгодно) или как воздушные лайнеры. И все представляется таким стремительным, просторным и вытянутым, как рисунок архитектора (бетон, стекло) с уже выросшими Деревьями и нарисованным для масштаба человечком. Новые кварталы, новые районы, город будущего. И ты, припрыгивающий от острого и стесняющего ощущения дороги, видишь себя тоже таким вытянутым, стремительным и изящным, пока не споткнешься или зеркало тебе дорогу не перебежит, и не окажешься ты, живой и несколько растерянный человек, в живой и несколько бессмысленной толкотне и неразберихе.
   Быстро, удобно, выгодно. Слаженная, четкая работа. Квалифицированный персонал. Все для удобства, все к услугам. Два часа — и ты из зимы попадаешь в лето, пальмы и море. Четыре часа — и ты вообще черт знает где, то ли в Париже, то ли на Таймыре. Все это так или все это почти так (за вычетом понятных в любом деле и столь постоянных у нас накладок) при одном условии: если погода летная. Пассажиры прилетают и улетают, выпивают кофе и прочитывают газету, сегодня здесь — завтра там, пустые скамейки глядят отчужденно и холодно, хозяйственный человек скажет: и зачем это надо? Столько места, столько средств? Вполне можно было обойтись небольшим зданьицем.
   А если погода нелетная?
   Все тогда очень просто. Пассажиры дисциплинированно прибывают за час до отлета, проходит час, и они не улетают. И следующие пассажиры прибывают- и не улетают. Сегодня здесь, завтра — тоже здесь. И послезавтра. Что тогда? Удивительно маленькими строятся наши аэровокзалы. Их надо строить безбрежными. На их месте должны вырастать города.
   И газеты все читаны-перечитаны. Когда еще выйдут завтрашние? Всю жизнь я чего-то жду. Он, она, они чего-то ждут. Мы чего-то ждем. И вы чего-то ждете. И мест свободных нет. Ждем любимых — и они не идут. Ждем денег, а их задерживают. Ждем квартиры — очередь все не доходит. Ждем решений по поводу наших дел. Не решив, начинаем ждать следующего. Ждем автобуса, трамвая и самолета. Подходит наконец, набитый, дверей не открывает, и мы начинаем ждать следующего. «Знаете, — сказал мне один нервный человек из очередей, что у нас самое дешевое?» — «Не-ет…» — сказал я в уверенности, что если такой простой вопрос задается, то ответить на него все равно не удастся. «Время, молодой человек, время!» — воскликнул он и исчез. Как не бывало. Что-то было в этом. Если подумать. Конечно, зачем такие обобщения, бывает так, бывает и иначе, надо иметь терпение, скажут люди степенные и обходящиеся без очередей. Но я в чем-то соглашусь с этим дьяволом — вот ведь шепнул и исчез, пригрезился, что ли?
   Э, да бросьте вы обобщать. Неверно это. Несправедливо. И мешает строить. Просто нелетная погода. А завтра что будет? Будет сол-ныш-ко! И мы все улетим. Куда кому надо. Бывают же оптимисты!
Двенадцатый и все будущие подвиги Генриха
   Вот я все торчу в аэропортах, злюсь, брюзжу и не живу толком. А если я такой прилечу, то что увижу и что напишу в результате? Вот передо мной десятки газет и журналов, и все пишут про Генриха. Своего Генриха я не узнаю, а нового представляю себе по ним так… (По газетным и журнальным статьям: «Робинзоны штурмуют огненное логово», «Идущие по облакам», «Карлик становится великаном», «На краю пропасти» и многим другим.)
   Тоскливо и нудно выбивает дробь на крышах палатки треклятый дождь. Облака наползают прямо на палатку — зги не видать. Все вокруг дышит исполинской мощью. Многие из вершин загадочно смотрят в синее небо темными глазницами кратеров, иные курятся белым дымком. Величественные и безмолвные, словно сфинксы, изваянные катастрофами мироздания, они манят и будоражат воображение.
   А они сидят на этом вздыбленном куске земли, а вокруг все так же поет, пляшет, кружится снежная карусель. Пять дней назад должен был прилететь за ними вертолет, и уже семь дней подряд все заслонила собой ревущая белая мгла. В этой кромешной снеговерти они давно потеряли счет дням и ночам, с трудом различая их. Кончилось топливо. Ложка тушенки в день. Ложка — на четверых. Ее, разведенную водой, съедали в обед. На завтрак и Ужин пищей служили шутки. Говорят, в смехе тоже содержится определенное число калорий.
   Дракон притих, затаился перед новым прыжком.
   — Ребята, мы — накануне больших событий, — взволнован но сказал Генрих. — Надо собираться в путь.
   Старый геолог был хмур и неласков. В наушниках проскрипело:
   — Возражаю. Категорически! Скалы. Пропасти. Будут трупы. С гарантией. Ждите. Прояснения.
   Разгневанный дракон встретил «гостей» канонадой. А может, он салютовал непокорным? Но зачем тогда багрово-черная туча, что протянулась по небу? Да, опасно, да, риск… Но чтобы сказать новое, чтобы открыть неоткрытое, рисковали везде и всегда.
   На вершине ветер дул со штормовой силой при морозе в 40 градусов. Кинокамера и фотоаппараты замерзли. Генрих отогрел один из фотоаппаратов на своем теле, и это позволило ему сделать несколько снимков. Точно отвечая дерзким возмутителям векового покоя, горы огрызнулись басовитым эхом. Миг и все смешалось в страшном грохоте. У них на глазах расступилась земля.
   За грохотом Генрих не расслышал испуганный крик друзей. Но он и сам понял, что единственное спасение — вскарабкаться как можно выше. Он цеплялся, ломая ногти, за каждый выступ отвесной стены. Огромные глыбы с дикой скоростью неслись на него, обрастая по пути. Генрих прильнул всем телом к отвесной скале, слился с нею, вздохнул с облегчением: ну, пронесло.
   Додумать не успел. На последнем издыхании дракон все же задел его крылом. Генриха сорвало со скалы. Измолоченный, почти потерявший сознание, он делал нечеловеческие усилия, чтобы уцепиться за землю. Он знал: там, метров на сто восемьдесят пять ниже, — бездонная пропасть.
   Но на гладкой спине застывшего лавового потока уцепиться не за что. Ни выступа, ни трещины, ни кустика. Конец.
   Генрих закрыл глаза и немного подогнул ноги…
   Когда друзья добежали до Генриха, он был без сознания, весь в крови, переломанные руки безжизненно висели, как надломленные ветви дерева.
   — Может, дать SOS?
   — Я против, — сказал Генрих, глядя на друзей.
   Радист без устали отправлял в эфир тревожные сигналы. Эфир — затянутое туманом небо — зловеще молчал. Герои не отвечали.
   Но солнце еще не село, когда Генрих лежал на операционном столе. Четыре тяжелых перелома конечностей, большая потеря крови и сотрясение мозга. Сотни ушибов в счет не шли. Их было невозможно сосчитать. Но опытные руки врачей сделали свое дело. Сделала свое дело и свежая кровь безвестного донора. Остальное завершили главные целители: молодость и крепкий организм спортсмена.
   …Мы встретились с ним вновь на краю кратера. Наши куры и редиска пришлись всем по вкусу. Генрих, худощавый, небритый, с удивительно живыми и веселыми глазами, рисуя в воздухе куриной лапой, объяснял, зачем он будет спускаться в кратер.
   Грозная «преисподняя» вела себя активно. Из кратера густо валил сернистый дым, слышался непрерывный гул и стук. Но страсть исследователей оказалась сильнее опасений.
   — Буду спускаться, — произнес Генрих, заглянув в дымную глубь и прислушиваясь к гулу.
   Вулканологи, такие же, как он сам, молча принялись за дело.
   Генрих, обвешанный двумя рюкзаками, противогазом и фотоаппаратом, поправил на голове каску и, приветливо махнув рукой, повис над гудящей пропастью.
   Мы оглянулись на домик вулканологов и увидели самодельный плакат, бьющийся на ветру:
   СОВЕТСКИЕ ВУЛКАНЫ — ЛУЧШИЕ В МИРЕ!
   Вышло солнце, и повалил тяжелый, мокрый снег.
   А что я буду делать в это время? И где я буду? Ума не приложу. Воображение ничего не подсказывает. Все что-то похожее на сегодняшний день или на прошлый мерещится в будущем. А ведь как вспомнишь, ничего похожего на предыдущее никогда не случалось в последующем. Все что-нибудь новенькое, о чем ты и представления не имел. Вот сейчас подбираю себе событие, параллельное ДВЕНАДЦАТОМУ ПОДВИГУ ГЕНРИХА, и все какие-то нелепые в голову лезут.
   Такая, например, странная история…
   В то время когда Генрих попал в свою первую переделку с вулканами: угодил в камнепад и получил четыре перелома конечностей, не считая сотен ушибов, — я служил в армии на Севере, и обстоятельства мои были очень будничны, прозаичны и лишены романтики. Как раз в то приблизительно время, осенью, мне удалось сменить работу на лесоповале на непыльную, как считалось, работенку. Наша машинистка в штабе ушла внезапно в декрет, а вольных, тем более незамужних, тем более умеющих на машинке, в поселке, бедном на женщин, не было. И вот тут высунулся я, потому что на машинке-то кое-как умел печатать. И сел я в штабе. Надо сказать, что к тому времени у меня уже сложилась кое-какая дружба с ребятами, так что о подрыве своего авторитета тем, что стал «штабной крысой», я не беспокоился. И вот сижу я, значит, стукаю, выслушиваю всякие дурацкие указания, и бумажки, что перепечатываю, нельзя сказать, чтобы исполнены смысла. Например, приказ по гарнизону, чтобы владельцы собак такого-то числа заперли своих псов дома, потому что ввиду излишнего количества бродячих собак будет проведено профилактическое их уничтожение. Я, значит, перепечатываю такую бумажку, а на следующий день славные псы валяются там и сям по поселку, пристреленные и совершенно мертвые. Не нравится это мне.
Дело о двух банках тушенки
   Я сижу в штабе, стукаю и уже мечтаю снова о лесоповале. Конечно, тяжело и мошкара, но зато общество самое избранное, костер, чаек, воздух… И вот тут вваливается ко мне приятель и говорит: «Сунь куда-нибудь» — и подает мне две банки тушенки. Я человек нелюбопытный, я беру их и молча закатываю под сейф. Он мне что-то говорит о том, как с машины свалился ящик тушенки и шофер не заметил, а ребята разобрали, а это, значит, моя доля. Моя так моя. Известное дело, жрать хочется без передышки. Армия. Сижу стукаю. Отстукал и пошел домой, в казарму то есть. Наутро прихожу в штаб, вызывает меня замполка по хозчасти, тот самый Николай Васильевич Бебешев, капитан, о котором я уже писал раньше. А с ним рядом следователь, подполковник, сегодня утром для разбирательства всяких наших поднакопившихся солдатских дел прибывший. Я-то спокоен, думаю, что-нибудь перепечатать надо. Совесть-то у меня чиста. «Прибыл, так и так», — говорю. «Выкладывай», — говорит капитан Бебешев и на меня не смотрит. «Что, — говорю, — выкладывать, товарищ капитан?» — «Про тушенку», — говорит. «Про какую тушенку?» — говорю. «Про такую, — говорит, — в банках». Меня даже пот прошиб, и вкус ее замечательный, какой вчера был, когда мы ее, разогрев в печке, ели, омерзительным вдруг показался. «Никак нет, — говорю, — не было у меня никакой тушенки!» — «Постойте, — говорит подполковник, — вот вы говорите, что ее у вас не было… Значит, вы допускаете мысль, что она у вас могла быть, иначе вы бы не построили так фразу, значит… Я верю, что ее у вас не было, но что-то вы о ней знаете. Что вы о ней знаете? Вы ее у кого-то видели? У кого?» Ну и гусь, думаю я, это тебе не Бебешев. «Никак нет, говорю, — не видел!» — «Как же, вот я записал, вы сказали: „не было у меня никакой тушенки“. Значит, вы допускаете мысль, что она…» и т. д. — все сначала. «Так я потому сказал, — говорю я ему в тон, — что меня так спросили. Спрашивают про тушенку — я про тушенку и отвечаю. В ответе по уставу должно быть повторено то, что сказал командир». — «Вы же образованный человек, — начинает капать следователь, — зачем вы простачком прикидываетесь?» — «Срам! — вдруг кричит Бебешев. — Я же сам у тебя эти банки видел!» — «Где?» — обомлел я. «Под сейфом!» — «Под сейфом?» — говорю я, все еще удивленно, что естественно, когда подгибаются коленки. «Именно, говорит Бебешев, — ты когда на обед пошел, я в сейф-то за бумагой одной полез, а банка-то и выкатилась, а я уже тогда, — говорит Бебешев, страшно довольный собой и своей проницательностью, — уже тогда знал про пропажу ящика тушенки. Я, не будь дурак, и закатил ее назад, как будто и не видел. Утром, думаю, поймаю с поличным. А ты ее, выходит, уволок». У меня отлегло. Ну и дурак же ты, думаю. «Никак нет», — говорю. «Что — никак нет?!» Бебешев наливается кровью. «Не может быть, — говорю, — не было у меня никакой тушенки». — «Да что я, с ума сошел, что ли! — кричит Бебешев, и вижу, действительно близок к этому. — Я же своими глазами видел». — «Вы, может, видели, — говорю я, — а я не видел. Сейф за моей спиной стоит, мало ли тут всякого народу шляется». — «В штабе не шляются! — кричит Бебешев. Распустились!» — «Виноват, — говорю, — мало ли тут народу ходит». «Так-то, — говорит Бебешев. — Так как же?» — «Что — как же?» — говорю. «Тушенка!!!» — орет он. «Не видал», — говорю. «Как же ты, паршивец! И не стыдно тебе! Ведь сам вчера небось ел ее! Банки пустые за казармой сегодня нашли…» — «Не ел», — говорю. «Ел!» — кричит Бебешев. «Не ел!» — говорю. «Ел!!!» — «Перестаньте, — говорю, — меня мучить, я и сегодня-то не успел позавтракать — в штаб торопился. А если не верите — сделайте анализ». «Что?! — Как его кондрашка не хватил, не знаю. — Анализ?!» — «Ладно, — вдруг обрывает его подполковник, — не кричите. — И смотрит на меня, а глаза его смеются. — Не знает он ничего. А если и знает, то все соображает и нам его не сбить с толку. Правильно я говорю?» — доверительно обращается он ко мне. «Никак нет, тр-пп-п!» — говорю я. «То есть как?» — говорит он. «Не видел», тупо говорю я. «Идите, Дрейфус», — устало махнул рукой подполковник.