Подавленный, я вернулся в свое кресло, поднял оставленную корешком вверх академическую книгу, перевернул страницу назад, чтобы понять, о чем была речь…
   IX. Битлисский вилайет. Город Битлис перебит и разграблен вместе с окрестными деревнями и уездами, которые суть: 1) Хул-тик, 2) Мучгоии, 3) Гелнок… 99) Уснус, 100) Харзет, 101) Агх-цор…
   Что же это? Листаю вспять
   Верховному патриарху нашему Мкртичу,
   святейшему католикосу всех армян
   Ваше святейшество, блаженный Хайрик, со слезами на глазах и прискорбным сердцем…
   Кто это написал? Листаю, ищу подпись…
   …Вот наша судьба и участь; просим, умоляем со слезами, сжальтесь над оставшейся в живых горстью народа, и если возможно, то не откажите бросить горсть воды на огонь, сожигающий его.
   Вартапет Акопян.
   Я бросился в конец книги и снова раскрыл в «любом месте»…
   Линия поведения, предписываемая на этот счет книгой цензуры, опубликованной в начале 1917 года отделом цензуры при службе военной прессы, была изложена в следующих словах:
   «О зверствах над армянами можно сказать следующее: эти вопросы, касающиеся внутренней администрации, не только не должны ставить под угрозу наши дружественные отношения с Турцией, но и необходимо, чтобы в данный тяжелый момент мы воздержались даже от их рассмотрения. Поэтому наша обязанность хранить молчание. Позднее, если заграница прямо обвинит Германию в соучастии, придется обсуждать этот вопрос, но с величайшей осторожностью и сдержанностью, все время заявляя, что турки были опасно спровоцированы армянами. Лучше всего хранить молчание в армянском вопросе».
   Откуда это? Переворачиваю страницу… «Иозеф Маркварт в плане истребления западных армян». Кто это — Маркварт?
   Какая-то тревога, похожая на нетерпение, снова подняла меня и вывела на балкон. Новые похороны, такие же пышные и длинные, как первые, пересекали перекресток…
   Тут мне изменяет прием, хотя именно так и было: мой первый день, солнечный и оглохший, я жду друга и вижу похороны и раскрываю книгу… Но сейчас я уже не верю в эту последовательность и не выдерживаю ее.
   Все это было тогда, но позднее, когда я писал об этом, у меня уже не было под рукой книги. И, написав, что ее можно раскрыть в любом месте, я оставил пустую страницу. Повесть была окончена, а в начале рукописи, приблизительно вот здесь, все белела пропущенная страница: достать книгу оказалось так же трудно, как Библию.
   Я пишу эти строки в ленинградской Публичной библиотеке 18 февраля 1969 года, чтобы заполнить пустое место. Так что если следовать хронологии моих армянских впечатлений, то глава о книге и должна помещаться в этом месте повести, но если следовать хронологии написания самой повести — это безусловно последняя глава.
   Так вот, я сижу в библиотеке и наконец снова держу в руках эту книгу. В ней пятьсот страниц, у меня два часа времени, и я понимаю, что выбрать из нее наиболее характерные, яркие и впечатляющие места мне не удастся. И тут же понимаю, что это было бы и неверно. Я решаюсь повторить опыт. Я открываю том в любом месте, разламываю посредине…
   Из 18 тысяч армян, высланных из Харберда и Себастии, до Алеппо дошли 350 женщин и детей, а из 19 тысяч, высланных из Эрзрума, — всего 11 человек… Путешественники-мусульмане, ехавшие по этой дороге, рассказывают, что этот путь непроходим из-за многочисленных трупов, которые там лежат и своим зловонием отравляют воздух.
   Это из путевых заметок немца, очевидца событий в Киликии.
   Переворачиваю на сто страниц назад.
   Мадам Доти-Вили пишет: «Турки сразу не убивают мужчин, и пока эти последние плавают в крови, их жены подвергаются насилию у них же на глазах»… Потому что им недостаточно убивать. Они калечат, они мучают. «Мы слышим, — пишет сестра Мария-София, — душераздирающие крики, вой несчастных, которым вспарывают животы, которых подвергают пыткам».
   Многие свидетели рассказывают, что армян привязывали за обе ноги вниз головой и разрубали топором, как туши на бойне. Других привязывали к деревянной кровати и поджигали ее, многие бывали пригвождены живыми к полу, к дверям, к столам.
   Совершаются и чудовищные шутки, зловещие забавы. Хватают армянина, связывают и на его неподвижных коленях разрезают па куски или распиливают его детей. Отец Бенуа из французских миссионеров сообщает еще о другого вида поступках:
   «Палачи жонглировали недавно отрезанными головами и даже на глазах у родителей подкидывали маленьких детей и ловили их на кончики своего тесака».
   Пытки бывают то грубые, то искусно утонченные. Некоторые жертвы подвергаются целому ряду пыток, производящихся с таким безупречным искусством, чтобы дольше продлить жизнь мученика и тем самым продлить свое удовольствие: их калечат медленно, размеренно, выдергивая у них ногти, ломая им пальцы, татуируя тело раскаленным железом, снимают с черепа скальп, под конец его превращают в кашу, которую бросают на корм собакам. У других ломают понемногу кости, иных распинают или зажигают, как факел. Вокруг жертвы собираются толпы людей, которые развлекаются при виде этого зрелища и рукоплещут при каждом движении пытаемого.
   Порой это жуткие мерзости, оргии садистов. У армянина отрезают конечности, затем его заставляют жевать куски собственной плоти. Удушают женщин, набивая им в рот плоть их же детей. Другим вспарывают живот и в зияющую рану проталкивают четвертованное тельце ребенка, которого те недавно несли на руках.
   Я раскрывал эту книгу в четырех местах. И я больше не могу. Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел. Тут сидит около ста человек, и никто не знает, чем я занят. Все тихо пищух свои кандидатские диссертации. Я уверен, что занят сейчас самым ужасным делом в этом здании. Мне очень хочется, чтобы мне поверили, что я действительно не подбирал ничего, а лишь открыл в четырех местах, как открылось. Я могу поклясться любой клятвой, что это не прием, что это действительно так. В этой книге осталось еще пятьсот страниц, мною не прочитанных.
   У меня кончились черные чернила, когда я раскрыл ее в четвертый раз, и я вынужден писать красным грифелем. И тут нет ни подтасовки, ни символа это случай, но страницы мои красны.
   Всего достаточно в этом мире. Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то невозможно, — то это есть. Если мы только подумаем — то это уже есть.
   Все есть в этом мире, и для всего есть место.
   Все помещается.
   Я больше не буду открывать эту книгу, я не стану ее читать. Мне кажется, что тогда в Армении, в мой первый день, я раскрыл эту книгу как раз в том месте, которое привел сейчас последним. А внизу проезжали красные похороны… И они уже не казались мне экзотическими: другое солнце, другая смерть, другое отношение к ней…
   И теперь, постановив больше не заглядывать в эту книгу, я могу, отдыхая и понемногу успокаиваясь, перед тем как сдать эту книгу библиотекарю, заглянуть сначала в оглавление:
   1. Избиение армян при султане Абдул Гамиде (1876–1908).
   2. Массовая резня армян младотурками (1909–1918).
   Вот и все оглавление. Как прекрасно прилегает 1908-й к 1909-му! Как последняя страница первого тома к первой странице второго… Двухтомник. Ранние произведения — первый том. Посмертно опубликованные — второй.
   А потом и предисловие…
   Каково общее число погибших армян? Подробное изучение вопроса не оставляет сомнений в том, что в годы господства султана Абдул Гамида погибло около трехсот тысяч, в период правления младотурок — полтора миллиона человек. Примерно 800 тысяч беженцев нашли убежище на Кавказе, Арабском Востоке и в других странах. Показательно, что если в 1870-х годах в Западной Армении и вообще по всей Туоецкой империи проживало более трех миллионов армян, то в 1918 году — всего 200 тысяч. [18]
   А мой друг говорит не «резня», а «резня». И я никак не могу отделаться от этого ударения на первом слоге. Будто «резня» — это так, режут друг друга… а «резня» — это когда тебя режут.
   И вкус собственной плоти во рту…
История с географией
   — А это ты уже, конечно, видел, — сказала учительница истории (сестра жены друга), беря с полки плоскую-плоскую, как лаваш, книгу. — Как — не видел?!
   Мы садимся на диван, разламываем атлас пополам: одна половина закрывает ее колени, а другая — мои. Я не видал таких атласов с тех славных пор, когда, склонив голову набок и высунув язык, раскрашивал красным цветом Киевскую Русь.
   Я смотрел на крашеные карты, и на меня повеяло тоской домашних заданий.
   Карта — немая для меня, армянские имена на армянском языке. Синее — это море. А Армения — то желтая, то зеленая, в зависимости от эпохи. Имена армян-завоевателей и завоевателей Армении обрушиваются на меня — лес веков и имен. И моя собственная история кажется мне редколесьем, потому что там, где у нас древность — XVII век, у них — VII, а где у нас — VII, у них — III до н. э. А III у нас уже нет.
   Вот она — зеленая, круглая — простирается на три моря. Вот на два. Вот на одно. А вот — ни одного. И так стремительно уменьшается Армения от первой карты к последней, все время оставаясь в общем круглым государством, что, если пролистнуть быстро атлас, это будет уже кинолента, на ней будет заснято падение огромного круглого камня с высоты тысячелетий, и он скрывается в этой глубине, уменьшаясь до точки. А если так же пролистнуть с конца до начала, то будто маленький камешек упал в воду, а по воде все шире, шире исторические круги.
   Вошел мой друг, увидел.
   — А, — сказал он, — атлас…
   Сел на диван, положил на колени, раскрыл… И пропал. Буквально углубился. Он уходил в свою историю по колени, по пояс, по грудь с каждым поворотом-ударом страницы. Он скрылся с головой. И вдруг вынырнул, поднял на меня далекие свои, из глубины, глаза, словно голову высоко вверх, и крикнул, а голос уже еле дошел до меня:
   — Что мне не нравится иногда в армянах, так это их воинственность.
   — Что, что? — крикнул я в глубину его колодца, голос мой падал, падал вниз, но, кажется, так и не достиг дна.
   Мой друг снова склонился и что-то искал на дне. Видно, колечко обронил…
   Наконец он вылез на поверхность современности, перед ним была последняя карта сегодняшней Армении.
   — Вот так хорошо будет, — сказал он, отрезая ногтем узкий отросток с востока. — Такая круглая-круглая республика…
   Я не знал уже, кричать ли мне ему глубоко вниз или высоко вверх, и глупо улыбнулся.
   Армяне — воинственный народ. Несколько тысяч лет они завоевывали, и несколько тысяч лет — их завоевывали. Война за собственную историю — их последняя война. И об этом атласе, и тем более о сборнике материалов о геноциде, и о поражении Климова они говорят с гордостью и болью, как о победе.
   …Вошел брат друга. Его молчаливый младший брат. Мы его ждали с новостями: он отвозил жену в роддом. Молча прошел он к дивану, поднял атлас, как тяжесть, и молча утонул в нем.
   Он смотрел в трубу своей истории. Он наводил на свою страну опрокинутый бинокль, и там, в невероятной глубине, на дне, светилось колечко Севана, а может, его будущий сын.

УРОК ГЕОГРАФИИ

Макет
   И я следую образу, как методу. Невооруженным глазом я ничего не вижу надо тут родиться и жить, чтобы видеть. В бинокль я вижу большие вещи, например арбуз, — и ничего, кроме арбуза. Арбуз заслоняет мир. Или вижу друга — и ничего, кроме друга. Или… «Армянский ишак, армянский очень толстый женщина и обыкновенный армянский милиционер…» Каждый раз что-то заслоняет мир. Я переворачиваю бинокль — от меня улетает арбуз, как ядро, и исчезает за горизонтом. И вижу я в невообразимой глубине и дымке маленькую круглую страну с одним круглым городом, с одним круглым озером и одной круглой горой, страну, которую населяет один мой друг. [19]
   Город С него началась для меня Армения. В былые времена это было, по-видимому, невозможно. Раньше в незнакомую страну въезжали, теперь влетают. Я летел, подо мной была подстелена вата, я ничего не видел внизу, и то, что я прилетел-таки куда надо, можно объяснить разве что моей доверчивостью, и, если у Аэрофлота вдруг объявились бы дурные намерения, я мог бы очутиться где угодно… Какого-либо количества дорожных впечатлений, кроме стюардессы, на этот раз даже некрасивой, я не имел. Страна для меня по произволу Аэрофлота началась не с границы, а с середины.
   Это очень существенно, думаю я, пересекать границу и ощутить перемену качества, хотя бы и тобой привнесенную. Надо было ехать поездом. Очень существенно, думаю я, всегда и во всем иметь начало и тогда уже идти до конца. Книги надо читать с первой страницы или вообще не читать. Где-то в разболтанной моей крови до сих пор откликается педантичность двух немецких бабушек. Во всяком случае, ни одной книжки, которую нельзя было бы читать с самого начала, я не прочел.
   Эту книгу мне раскрыли посредине, и я ничего не понимал.
   И как книга, о которой уже слишком много и давно все говорят, а ты еще ее не читал, постепенно вызывает в тебе глухое сомнение — уж больно все и уж больно много о ней говорят! — а потом и возмущение: говорят и говорят, а ты так и не прочел, — так и город этот… «Да не хочу я ее читать!» восклицаешь ты в конце концов. Не хочу я в Париж, не очень-то и хотелось.
   Отняли от меня и книгу и Париж. Отняли от меня время их открытия. Я еще, быть может, любви не знаю, а мне говорят: люби! Не хочу! Хочу еще раз собрать подъемный кран из детского конструктора. Это я знаю, понимаю и умею.
   Можно это объяснять и так, что человеку хочется быть самому и вовсе не хочется подчиняться большинству. Мол, такова природа протеста. Не хочу я читать эту замусоленную книгу, восхищаться этой выпотрошенной красотой и любить общую красавицу. Для меня, мол, это все общепитовские холодные макароны. Но я не хочу объяснять это так.
   Слишком много во мне было заготовлено предварительного восторга, чтобы город так вдруг мог мне понравиться. Мой восторг не имел адреса и был неточен. Я не забрел в этот город по пустым дорогам, запыленный и осунувшийся, а влетел в него, гладкий и сытый, из Москвы.
   Я въезжал в город по проспекту Ленина, бывшему проспекту Сталина. Вот слева, видите? Это трест «Арарат» — армянский коньяк, знаете? А впереди тумба, видите? Постамент, то есть бывший постамент, то есть…
   Ну, как тут что увидишь?
   Ну, розовый Ереван, розовый. Из туфа. Да, красивее строят, искуснее. Но почему это именно Армения, я еще не понимал.
   Ну, о том, что Ереван мой букварь, я уже говорил. Язык — тут уже ничего не скажешь, — другой здесь язык, армянский… А что букварь, так это только сказано красиво.
   Этого города я не чувствую, в этом городе я невластен, меня все время ведут куда-то, бесчувственного.
   — Ну что, пойдем? — говорит друг.
   — А куда?
   — Пойдем, увидишь. Мы идем, и я не вижу.
   — Сюда зайдем, — говорит друг.
   Заходим в учреждение. Мой друг отлучается навсегда. Запоминаю несколько ереванских стенных газет. Возвращается наконец, не один. Знакомит. Выходим втроем.
   — Сейчас мы зайдем еще в одно место… — И не то это просьба, не то приказ.
   Очень занятые мы люди, очень деловые. Нам все время надо идти куда-то, зачем-то, зачем — не знаю, но верю другу: надо.
   Так нас становится — четыре, пять, шесть…
   — Ну, — сказал друг, — мальчики в сборе… Пошли. И очень деловито мы пошли, шестеро мужиков.
   Еще одно учреждение. Почти такое же, как предыдущее. На юге они всегда кажутся такими случайными и пустыми! Коридор, потом еще коридор, внезапные три ступеньки вниз, занавесочка, ее мы отдергиваем… И вдруг мы в пивном зале.
   — Так мы и знали, что ты тут сидишь! — восклицают мои друзья, и нас становится семеро.
   Так вот чем мы были так заняты! В мужском обществе проводим день. Разговор потихоньку тянется, застревая, — пива много.
   Я никак не могу поверить, что ничего не вижу, мне стыдно в этом признаться. Восприятие мое натужно, я во всем хочу видеть Армению — и не вижу.
   — Ну, как тебе нравится в Армении? — И на меня смотрят мягко и требовательно.
   — Очень нравится, — конечно, говорю я. И на меня смотрят как на конченого человека.
   Я наливаю тогда пива, а когда ставлю бутылку на стол, в ней лопается необыкновенное количество чуть выпуклых плоскостей, неявных, кругловатых многогранников, и это красиво за зеленым стеклом. Мне там вдруг померещилась армянская церковь, и меня озарило.
   — Смотрите, — сказал я, — видите! Вот так же удивительны все плоскости в Армении. Словно бы выпуклые. Круглые многогранники… — Точность моего наблюдения должна была бы снять всякие сомнения в искренности моего восхищения.
   На меня посмотрели не понимая. Взглянули на моего друга как на переводчика. Он заговорил по-армянски, поначалу словно объясняя сложность моего образа, по потом мне показалось, что он просто объясняет своим друзьям, что я хороший все-таки парень и не надо обращать на меня внимания. Но потом вдруг я догадываюсь, что нельзя так долго говорить обо мне — не о чем. И тогда я наконец понимаю, что они уже давно говорят о своем и это не имеет ко мне никакого отношения.
   Я оказался в одиночке, как в бутылке. Стенки у нее были прозрачные, зеленоватые. Такие странные стенки, немного выпуклые, немного угловатые, немного круглые. Они ломаются, сливаясь. Граненые пузыри…
   Друзья спохватываются.
   — Ну, как вам нравится?.. — спрашивают ласково.
   — Очень нравится… Что я могу еще сказать?
   — Неплохой денек, а? — сказал друг, обошедшийся сегодня без поездки на Севан и явно этим довольный.
   — Зам-мечательный…
   А что я могу еще сказать?
   По обстоятельствам чисто внутренним я чувствовал себя запертым в родном городе и удрал из него… Удрав же, опять оказался в клетке, причем чужой. И своя была все-таки лучше.
   Мне следовало обрести простор, чтобы ощутить логику построения дома в этом просторе.
   Я обрел простор, вырвавшись из города. Я захлопнул книгу, раскрытую не на той странице, и открыл ее на первой.
   Оставалась надежда, что если книга действительно прекрасна, то она сломит мое предубеждение и сама заставит любить себя. Насильно мил не будешь, но насильно ничто и не станет милым. Я никогда не смогу заставить себя любить что-либо. Это мне неподвластно. Я не свят. Но если вдруг: «Боже! — восклицаешь ты. — Так все понятно. Вот, оказывается, почему я не доверял тебе. Это я не тебе не доверял, а тем, кто рассказывал мне о своей любви к тебе, я не доверял. Да не так, не так тебя любили, как следовало любить! Вот в чем дело, — осеняет тебя, и ты меняешь адрес возмущения. — Вот как надо все это любить!» Так надеялся я вернуться в этот город, покидая его.
   Нам неважно прошлое любимой, если мы действительно любим (именно потому, что все прошлые любили не так — и их любили не так? — их и не существует для тебя). Может, потом, когда любовь начнет уходить из тебя земля из-под ног, как неверная точка опоры, и понадобится тебе знание прошлого и ревность к нему. А если это тебе неважно, ты любишь.
   Так хотелось бы.
   Любовь к городу могла возникнуть лишь после любви к простору, в котором он заключен. Поэтому о городе потом, благо у меня будет к тому повод. Сначала о просторе.
Простор
   Простор — категория национальная. Необходимое условие осуществления нации. Когда я смотрю на карту, на нашу алую простыню, я ощущаю пространство, огромное, но еще не ощущаю простора. И если где-то в углу зажато пятнышко: болотцем — Эстония, корытцем — Армения, то какой же можно заподозрить там простор? Кажется, встань в центр, крутанись на пятке и очертишь взором все пределы. Да и как жить на подобном пятачке? Пожмешь плечами, имея столь немыслимые заплечные пространства.
   И какое же удивление овладевает тобой, когда едешь по крошечной, с нашей точки зрения, стране и час и другой, а ей все конца и краю нет.
   Оказывается, есть горизонт, кругозор, и он ставит всему предел. Он и есть мир бесконечный. Есть то, что человек может охватить одним взглядом и вздохнуть глубоко, — Это простор и родина. А то, что за его пределами, — не очень-то и существует.
   Два полярных впечатления владеют мной.
   В России что-нибудь да заслонит взор. Елка, забор, столб — во что-нибудь да упрется взгляд. Даже в какой-то мере справедливым или защитным кажется: тяжко сознавать такое немыслимое пространство, если иметь к тому же бескрайние просторы.
   Я ехал однажды по Западно-Сибирской низменности. Проснулся, взглянул в окно — редколесье, болото, плоскость. Корова стоит по колено в болоте и жует, плоско двигая челюстью. Заснул, проснулся — редколесье, болото, корова жует по колено. Проснулся, на вторые сутки — болото, корова. И это было уже не простор — кошмар.
   И другое — арка Чаренца в Армении.
   Отрог подступил к дороге, подвинул ее плечом вправо, дорога подалась в сторону, легко уступая, но тут и справа появилось кряжистое плечо и подтолкнуло дорогу влево, дорога стиснулась, сжалась, застряла, увязла в отрогах — горизонт исчез. И вдруг вырвалась, вздохнула — справа раздался внезапный свет, будто провалилась гора, на миг что-то проголубело, просквозило вдали, и маленькая горка досадно снова все заслонила. Впрочем, она бы еще не все заслонила, что-то еще могло синеть за ней краешком, если бы не странное сооружение на вершине, скрывшее остаток вида. Оно выглядело довольно неуклюже и неуместно. «Сейчас мы это проскочим», — успел подумать я, почему-то рассердившись на это препятствие взгляду. Но мы круто свернули с шоссе и со скрежетом въехали на горку. Арка на вершине приближалась и наконец заслонила собой все. Мы вышли.
   Я недоуменно взглянул на друзей: зачем стали? Чем замечательно это слоноватое строение?
   — Арка Чаренца, — сказали мне и молча пропустили вперед.
   Я почувствовал какой-то сговор, от меня чего-то ждали, какого-то проявления. Ровным счетом ничего замечательного при всем желании не обидеть друзей я в этой арке не обнаружил. Меня подтолкнули в спину, даже как-то жестко. Недоумевая и чуть упираясь, я прошел под арку и охнул.
   Боже, какой отворился простор! Он вспыхнул. Что-то поднялось во мне и не опустилось. Что-то выпорхнуло из меня и не вернулось.
   Это был первый чертеж творения. Линий было немного — линия, линия, еще линия. Штрихов уже не было. Линия проводилась уверенно и навсегда. Исправлений быть не могло. Просто другой линии быть не могло. Это была единственная, и она именно и была проведена. Все остальное, кажется мне, Бог творил то ли усталой, то ли изощренной, то ли пресыщенной рукой. Кудрявая природа России — Господне барокко.
   «Это — мир», — мог бы сказать я, если бы мог.
   Пыльно-зеленые волны тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение. Это не было головокружение страха, боязни высоты, это было головокружение полета. В этих спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синие, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба. Какое-то темное поднятие было справа, какое-то сизое пропадание слева, и я вдруг почувствовал, что стою с приподнятым правым плечом, как бы повторяя наклон плеча невидимых весов, одна чаша которых была подо мною. «Это музыка сфер», — мог бы вспомнить я, если бы мог. Передо мной был неведомый эффект пространства, полной потери масштаба, непонятной близости и малости — и бесконечности. И моего собственного размера не существовало. Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как естественно и возможно вылепить этот мир в один день на гончарном круге. («Что такое мастер? — сказал мне однажды друг. — Творение должно быть выше его рук. Он возьмет в руки глину — и она выпорхнет из рук его…»)
   …И вдруг эта близость пропадала, — и мир подо мной становился столь бесконечен, глубок и необъятен, что я исчезал над ним и во мне рождалось ощущение полета, парения над его бескрайними просторами. «Горний ангелов полет…»
   — Видишь Масис? Масис видишь? — Я вздрогнул. Что тут можно было увидеть еще? Друг протягивал руку к краю земли. — Вон видишь? Чуть темнеет. Вот слева маленькая вершинка, она лучше видна. А справа уже большая. — Друзья наперебой чертили в воздухе контур. — Видишь? Он то пропадает, то опять виден.
   Я напрягался и то ли видел, то ли не видел. Я ведь не знал, что именно мне надо увидеть.
   — Вижу, вижу! — восторженно подтверждал я, тоже обводя рукой нечто невидимое. (Достаточно ли восторга на моем скифском лице?) И действительно, вдруг показа лось, что некая линия в голубом небе чуть потемнела, обозначилась, поднимаясь вверх. — Большую вижу! (Или от напряжения потемнело в глазах?)
   — Правда, видишь?
   Я все еще не видел Арарата.
   — Ну, пора, — сказали мне.
   Смущаясь, прошел я назад под арку. Мои друзья шли легко.
   — Ах, если бы мы захватили с собой вино!
   — То что же?
   — То мы бы выпили тут, Господи.
   Я оглянулся в последний раз: «Вот тот мир, где жили мы с тобою…»
   Как естественно, что Ной приплыл именно сюда! Нет, он не сел на скалу Арарата, он причалил. Он не знал другой земли и приплыл на ту же землю. Другие пейзажи просто исчезали за кормой, он не видел их, они не отражались на его сетчатке. Переселенец ставит новый сруб в том месте, в котором способен узнать родину.
   Страна не мала для человека, если он хоть раз почувствует ее простор. «Здесь я увидел мир», — говорят о родине.
   Озеро Из центра Еревана, где все строения, кажется, поставлены уже навсегда, все притерто и прижито, ладно, прочно и окончательно, мы попадаем в розовое одинаковое младенчество новых районов, оттуда в пропыленный индустриальный пригород, а дальше у дороги вырастают крылья. Слева от дороги — левое крыло, справа — правое. В пейзаже Армении царствует линия, горизонт ее крылат. Приподымется левое крыло — опустится правое. Левое золотится на солнце, правое синеет в тени. Цвет меняется сразу, часто и бесконечен в оттенках, но пестроты никакой нет — в каждом своем существовании он целен, всеобщ.