И вот такое именно место занимали эти гонки в масштабах жизни мира и страны. Если полагать, что газета для того и выпускается, чтобы напоминать людям о пропорциях и масштабах современной жизни.
   Ни в коем случае не хотел бы я сводить дело к несправедливости и немасштабности отражения этих гонок в прессе. Мне на это так же наплевать, как человеку, никогда на них не бывавшему. Хотя, конечно, есть несправедливость в том, что хоккею — все, а спидвею — ничего. Но это естественная несправедливость признания и тиража. Как в литературе. (Если мне скажут, что сравнение литературы с мотоспортом несколько неправомерно, потому что книги читают все, а на гонки ходит все-таки небольшая группа ценителей, я скажу, что на улицах-то все видели мотоцикл…)
   Но вот ведь что. Назначение посла, если б я его знал лично, если бы я знал, что стоит за этим назначением: какие жизни, какие страсти, какие судьбы, какие годы! — возможно, потрясло бы меня не меньше. Надеюсь, конечно, что фамилии назначенного и смещенного не перепутаны в наборе… Но ведь погода тоже петитом, а это вообще божественное явление, космическое! Все так, все справедливо.
   Чрезмерно великоват этот крохотный из миров.
   Что в мире!.. И в моей жизни… Приехал — уехал. И где та бездна, в которой я побывал? Сомкнулась. Ровно. Я глажу это гладкое место и не ощущаю ни рубца, ни шва. Где оно в моей жизни? Где моя жизнь в нем? Ровно, гладко никакого выступа у судьбы. Жизнь замкнутая, как яйцо. Колесо.
   Ну что ж, мое будущее мне ясно. Я вижу себя в Польше на финале первенства мира в гонках по гари. Я вижу себя на ипподроме в позе начинающего знатока. Будущее мое определено, перспективы мои перспективны.
   И вот что любопытно: самые быстрые мотоциклы производит сейчас Япония, и, пока мы пугаемся Китая, эти японцы куда-то тихо и бесшумно торопятся.
Запись предпоследняя
СУДЬБА ЧЕМПИОНА
   Но, вернувшись из Уфы, я обнаруживаю, что не так УЖ далеко отстоял от меня мототрек, прежде чем я случайно на нем оказался Каким-то образом мне удивительно понятны эти ребята со всепоглощающей страстью ко всему, что заводится и едет. И если теперь, когда я вижу длинноволосого подростка, выписывающего велосипедные гаммы на моем дворе, двор мне кажется подобием мототрека, его родным младшим хулиганствующим братом, судьбой которого за недосугом озабочена вся семья, то не потому ли мототрек был так непосредствен для меня, что в нем узнавался старший удачливый брат моего двора, дослужившийся до чемпиона мира? Не они ли гоняются сейчас и не они ли смотрят с трибун, они — с моего двора?
    «ПЯТЫЙ УГОЛ»
    Памяти Анатолия Иванова (Гапсека)
   В последний год войны и сразу после мы образовали шайку, шаечку под красивым названием «Пятый угол». Собственно, ничего страшного, при моем участии, мы не успели сделать: мы курили, закладывали руки в карманы, пытались плеваться подальше, кривили рот, будто у нас там фикса; выменивали бляхи на кепки и кепки на бляхи; играли в пристенок и в «маялку»; воровали обеспеченно и по мелочи — у соседей и родителей; надув из соски большой водяной пузырь, гасили тоненькими струйками примуса в студенческом общежитии; лазили по подвалам, сараям и руинам; писали учителям гангстерские записки квадратными буквами и считали свою жизнь пропащей. Старшему было одиннадцать, младшему (мне) семь. Я был корешем старшего. Одному мне удалось, с активной и болезненной помощью отца, «завязать», и я бездарно прекратил карьеру, свернув с пути, так точно намеченного на всю жизнь. Остальные пошли далеко, погрязли в рецидивизме, и все реже встречаю я их в промежутках, в качестве остепенившихся отцов своих детей, у пивного ларька, который стоит теперь на том самом углу, который мы, по неграмотности, называли «пятым», где мы когда-то собирались всей бандой к назначенному часу. На отпечатки наших детских ступней мы сдуваем пивную пену, остренько взглядываем друг на друга, признавая что-то знакомое, и выглядим мы друг для друга немолодо. Один из нас стал чемпионом Ленинграда по боксу и погиб, поскользнувшись в бане, другой сидит до сих пор, третий — зампред комитета по радиовещанию и пива не пьет, четвертым буду я, у пятого скоро родится пятый. Судьбы.
   Вот вылетает из моего двора на собственном мотоцикле, эффектной дугой, из подворотни к ларьку — призрак Гапсека.
   — Здравствуй! — говорит. — Ни-ни! За рулем не пью.
   Вообще-то он Толя Иванов. Это он учил меня курить в первом классе. Входил в наш «Пятый угол».
   Гапсеком он стал после того, как весь наш двор посмотрел картину «Гобсек», а Толька как раз унес откуда-то моток серебряной ленты (были в наше время такие поразительные плотные рулоны: фольга, прослоенная папиросной бумагой, как бы чуть маслянистая и душно пахнущая, — теперь таких не бывает!). Мы, конечно, хотели поделить, он не дал, все закричали: «Гапсек! Гапсек!» Толька страшно обиделся, погнался, никого не догнал и с тех пор остался Гапсеком. На лестничных площадках Гобсек поменял свою транскрипцию: «Гапсек — дурак», «Гапсек- жук», «Гапсек + Валя» и т. д. Он имел бурные годы и не сворачивал с намеченного пути пропащей жизни, пока я учился и кончал. Но вот и он остепенился, женился, обзавелся, родил и осуществил свою давнишнюю мечту — мотоцикл. Возит теперь на нем кроватки и коляски, достает… Вот он отъехал эффектной дугой от ларька… Нашли его через два дня в канаве. Он выехал со двора верхом на своей судьбе, навстречу своей судьбе, на встречу со своей судьбой и врезался в свою судьбу. Судьбой был придорожный столб.
    ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ
    Памяти Геннадия Вьюнова (Деда)
   Со мной что-то не то. Из дальних стран возвращаюсь Домой. Здрасте. Можно подумать, что я ничем не рискую… Оглянусь назад — такая ровная столбовая линия. И если однажды рискну и иду на все — срываю банк. Опять без обрыва. Жизнь плавная, как по лекалу. Опять не в проигрыше, опять в выигрыше. Не гневи Бога… Впереди судьба. Возвращаюсь домой еще раз, снимаю трубку.
   — Эй ты! — говорит мой друг Сева. — Вернулся? — Буд то я разочаровал его этим. — Деда помнишь?
   — Помню.
   — Разбился Дед. — Ка-ак?..
   — Глупо так. На тренировке. Ни с того ни с сего.
   — Да… — говорю. — Он же хорошо в этом сезоне ходил! Никто и не ждал уже от него. Чтобы так вдруг…
   — И приятель мой в Уфе, ты его видел. Помнишь, на засолочной базе?
   — Как же, как же! — подхватил я, с облегчением хихикая. — На засолочной базе! Там с закуской обстояло не плохо… Пять тонн огурцов в одной тарелке!..
   — В школе вместе, с моего двора… — говорит Сева, меня не слыша. — Его прямо на нашей улице молнией убило…
   — Молнией?..
   — Так-то, — говорит Сева, — одновременно обоих. Ну, пока!
   Как же, как же! Помню, помню… Деда помню. Очень хорошо, очень замечательно его помню. В первый раз я его видел, он тогда еще был в «завязке», не ходил, администрировал, но сердце гонщика… Именно сердце гонщика плавилось в его груди, когда мы все отмечали победу команды уфимцев в Ленинграде, и его глаза излучали такую безграничную преданность и любовь к новым чемпионам, такое неподдельное восхищение и восторг перед их успехом, такое преклонение перед талантом, что можно было подумать, что ему пять, а не сорок лет, что он ни разу не сидел в седле, не выигрывал первенств и не становился сам чемпионом, что это он впервые видел гонки, а не я. Ни тени зависти, ни сожаления об уже пройденности своего пути — чистый восторг… Помню, это очень поразило меня, как-то немо, не в словах, очень расположило к нему: глядя на него, ты настолько становился обеспечен отсутствием задней мысли, расчета, коварства и самоутверждения, что ничего не оставалось, как тут же отвечать ему любовью. Казалось, он воплощал собою бескорыстие в спорте, этот сошедший на нет мастер.
   Он принимал нас в своем кабинете в здании клуба. Он поил победителей коньяком, с удовольствием чокаясь… Странно было представить, что все эти ребята, такие чистенькие и свежие, в заморских курточках и штиблетах, каких ни у кого нет, еще час назад, облепленные гарью, овеянные дымом, грохотом, ослепленные скоростью и страстью, летели вон там, за окном… Теперь их овевала только слава. Из окна был виден мототрек. Он был пуст. Странно было даже представить, что там творилось час назад. Он был не просто пуст опустошен. Зеленел увядшим лужком, сквозил последним осенним небом, зиял сквозною серостью трибун. Последний луч солнца скользнул по лужку и блеснул в лезвии топора, воткнутого в бум…
   — Да, кстати, — спросил я, — зачем топор?
   — Собачьи соревнования завтра, — сказал Дед. — Полоса препятствий.
   — Это понятно: бревно, бум… Однако зачем топор?
   — Головы им рубить! — пошутил чемпион мира. — Если не выполняют команды.
   Нам было так весело!..
   Дед смеялся больше всех. Он был счастлив их счастьем. Ему ничего больше не было надо…
   …Но как трудно «завязывать» и зарекаться! Скорость манит, как пропасть, как полет. Я не думаю сравнивать несравнимые вещи (хотя они-то как раз и сравнимы), но вдруг понятен мне становится Экзюпери со своими просьбами и рапортами дать ему еще десять прощальных вылетов. Страсть, судьба… Господи! Какие слова… Их уценили. Так они есть.
   Зимой я увидел Деда на мототреке, в седле. Зрители почти не знали, кто такой. Его забыли. Ему достался первый заезд, и он побил рекорд трека, державшийся уже несколько лет, чуть ли не на две секунды!! Стадион ахнул. Было что-то окончательное в его скорости: он один мчался, хотя две общепринятые «звезды» сверкали в его заезде. Публика ахнула и начала страстно за него болеть. Всей борьбы он не выдержал; в последнем заезде было видно, как у него дрожали ноги, как его мотало, обессиленного, на выбитом льду, как он, однако, гордо не уступал своей слабости никому, дотягивая каждый раз девятый счет нокаута до гонга. Мне очень хотелось ему призового места, очень жаль было, что оно ему не досталось. Я пошел за кулисы выразить восхищение и сочувствие — какое же счастье увидел я на его лице! Ему достаточно было его ослепительного рекорда и того, что он выдержал. Он был в царапинах, масле и ссадинах; лицо было иссечено льдом и ветром, потому что он не закрывал лица, как все гонщики, ему было не до этого, ему все мешало, все было лишним в этой страсти, кроме него самого и скорости, так, чтобы и впереди, перед скоростью, никого не было, чтобы только он и она. Таков и был его рекорд по новому, никем не езженному льду, нетронутой целине: со старта первому и до конца одному. Дальше все… валяйте.
   Правда, он имел удивительное в тот день лицо: красное, как мясо, и белое, как снег, счастливое, опустошенное, отрешенное, без страха и упрека, где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал… И впрямь это не он, не мог он уже так ездить — это душа его пролетела в первом заезде, оттого и так легко, что никакого тела в седле не осталось, оно остыло там, на линии старта, а он этого не заметил и за ним не вернулся… С лица его веял ветерок- такой полноты я не видел, это было все: все, что ему нужно, и все, что он мог, — и все было выполнено… Меня так и подмывает сказать, что я видел уже тогда на лице его печать… Я уже сказал. И теперь для меня первый заезд всегда принадлежит Деду. Он выезжает один, до шума, до азарта, и едет так, как никому не снилось, стремительно и беструдно, без сопротивления летит его мотодуша и, совершив четыре ласковых непостижимых круга, не искрошив льда, покидает трек… в компании с Летучим голландцем.
   Кто не поймет?! Как раз народ и поймет! Не он ли сказал:
   ОТ СУДЬБЫ НЕ УЙДЕШЬ…
   Или:
   ОТ ТЮРЬМЫ ДА ОТ СУМЫ НЕ ЗАРЕКАЙСЯ. И вдруг он же:
   ТИШЕ ЕДЕШЬ — ДАЛЬШЕ БУДЕШЬ. Тот же народ.
Запись последняя
ПРАВАЯ ПОЛУОСЬ
   С эпиграфами вообще странно: находят их всегда после, а ставят всегда перед…
   Мой сокровенный, подкожный читатель, ознакомившись с рукописью, приносит мне раскрытую книгу:
   «И все же мир — только простое колесо, равное самому себе по всей окружности; оно кажется нам необычайном потому только, что мы сами несемся вместе с ним» (Гёте, «Путешествие в Италию»).
   Прекрасные слова! Как сказано…
   Но я и не думал, что сказал что-нибудь новенькое…
   Как под мельницей, Под вертельницей, Подрались два карася — Вот и сказка вся.
    1969–1970

ПТИЦЫ,
или Новые сведения о человеке

   В. Р. Дольнику

   Мне бы не хотелось находить в этом стиль…
   То есть мне бы не хотелось, чтобы эффект, которого я намерен достигнуть, объяснившись с вами по, казалось бы, совершенно случайному и не волновавшему вас вопросу, с тем чтобы вы взволновались тоже, даже не взволновались… а, так сказать, «взмыслились», что ли, — мне бы не хотелось, чтобы эффект этот принадлежал стилистике, а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать.
   Более того, внезапное, несмотря ни на какие мои намерения, безвольное обнаружение получающегося стиля, его неизбежность повергают меня именно в то самое ожидаемое удручение и уныние, которых, быть может, я наиболее и пытаюсь избежать, прикрываясь задачей. Ибо наличие стиля в том, что я изложу, будет каким-то образом противоречить тому, что я собираюсь сказать.
   Мы живем на дне воздушного океана. Среди домов и деревьев, как меж ракушек и водорослей. И вот ползет такой краб, скребя своим днищем по асфальту, с панцирно-неподвижной шеей, задерет лишь ненароком голову, переползая обстоятельство на пути, — там полощется небо, в нем повисла, еле шевеля плавниками, птица. Птицы — рыбы нашего океана.
   Мы живем на границе двух сред. Это принципиально. Мы не то и не другое. Только птицы и рыбы знают, что такое одна среда. Они об этом, конечно, не знают, а — принадлежат. Вряд ли и человек стал бы задумываться, если бы летал или плавал. Чтобы задуматься, необходимо противоречие, которого нет в однородной среде, — напряжение границы.
   На этой границе постоянный конфликт и инцидент. Мы — напряжены, мы расслабляемся лишь во сне — в какой-нибудь отрысканной безопасности, как под камнем. Сон — наше плавание, единственный наш полет. Взгляните, как тяжко идет человек по земле…
   Как будто ему больно. То ли асфальт под ногою слишком тверд, то ли обувь тесна, то ли рабочий день долог, то ли сетки оттянули руки. Вот его поступь.
   «Взгляните на птиц небесных…
   …они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?»
   «Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего;
   У вас же и волосы на голове все сочтены;
   Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».
   Легко сказать, не бойтесь…
   Боюсь, что этот текст в каком-то смысле обобщает все, что мы знаем о птицах.
   Птицы странным образом отсутствуют в нашей жизни, хотя с несомненностью наблюдаются невооруженным глазом. Будто летают на краю нашего сознания как нарисованные как раз на внутренней стороне того колпака, которым мы накрыли обитаемый мир. Кажущиеся теперь столь наивными представления о небесном своде — по сути, точная внутренняя граница нашего знания, которую объявили внешней. Этот непрозрачный колпак, который мы несем с собою, чуть колышется при каждом шаге. Птица летает всегда на краю его, и приблизиться мы к ней не можем- там кривизна, загиб, соскольз…
   Так что птица — есть, и ее — нету. Мы смотрим по природе все-таки под ноги, задирать голову — роскошь. От Аристофана до Хичкока — нету птиц, а есть вызванные ими представления. Птицу можно рассмотреть лишь дохлую, еще ее можно подстрелить и съесть. Но контакта нет. Это так же как и с небесным сводом: мы уже знаем, что он там не кончается, но земля для повседневной жизни остается плоской, а обозримость накрыта сферой опыта, как крышкой.
   Я берусь утверждать, что с птицей мы сталкиваемся (в буквальном смысле — столкновения…) в наименьшей степени из всех живых существ. Трудно представить себе, что вы к ней прикоснулись, погладили или что она вас клюнула. Она себе летает. Непосредственного опыта общения у нас гораздо больше с более далекими отрядами уменьшенных перспективой эволюции существ: скажем, с мухами. Самолет по-прежнему не напоминает птицу, однако вертолет отвратительно похож на стрекозу. Хичкок провел детство в чучельной лавке стал основоположником фильма ужаса и величайшим его представителем, а шедевр его — фильм «Птицы», стартовым допущением которого явилось, что птица клюнула человека, не защищаясь, а нападая. В искусстве птица — животное по природе сюрреалистическое.
   Я приехал сюда — на Косу, на биостанцию — в седьмой раз, а может, уже и не в седьмой — для круглого счета цифра семь… К этому не привыкнуть каждый раз я удивляюсь тому, что снова здесь вижу. Казалось бы, затем я и еду каждый раз, что навсегда помню, какое это единственное место на этой земле и как оно воскрешающе благотворно, насколько оно ничем не грозит и ни к чему не обязывает: настолько оно существует без тебя, что и не исторгает тебя, то есть такое место, в котором, по замечательному выражению (не моему), «душа смешивается с телом в любых отношениях». Казалось бы, затем я и еду — и каждый раз — не помню зачем. Вдруг — оказываюсь. Место это напоминает родину, которой никогда не видел…
   По небу плыли пушечные облачка.
   Кто стрелял? Дымок забыл о выстреле. Артиллерист — о пушке. Облачка были как набор младенческих щечек, соскользнувших порезвиться с колен мадонн. Деревья, однако, пребывали в некоторой растерянности насчет ветра, относительно которого росли… Иные из них особенно покорялись ему и росли от моря под углом 45 градусов. Этот угол обозначал тогда постоянство ветров наглядно, как в учебнике.
   (Вообще учебник упомянут кстати. Ибо после курса «неживой природы» начальной школы никогда мне было уже не видать тех идеальных оврагов, холмов и степей, как на тех картинках… а испытывать постоянно ту муку взросления, когда все оказывается не вполне так, как рисовалось: не так чисто, не так точно, не так выражающе само слово, которым обозначено — не овраг, а род оврага, не лес, а род леса, не рыба, не мясо, не слово «овраг», не слово «роща»… Здесь же все пребывало именно в этом состоянии: море, дюны, облака, кустарник, песок, ветер. Два странных условия оказались у этой безусловности, об этом чуть позднее…)
   Но ветер, разбившись о дюны, дул уже во все стороны, и тогда деревья, имевшие в своей природе навык и память линии наименьшего сопротивления, терялись и не знали, куда расти, и начинали расти во все стороны. Они препятствовали тогда ветру более чем подчинялись, тем меняя свою задачу. Они образовывали некий живой бурелом, росли, как надолбы, крест-накрест — иксы и игреки во всех направлениях — уравнение не было разрешено.
   Автобус остановился, и я вышел.
   Первым делом мне следовало повидаться с доктором Д.
   Мне было разрешено посидеть в углу.
   Передо мною сидело шесть пар студентов, неумные затылки.
   Он прошелся по аудитории, заложив руки за спину, мимо доски и мимо доски. По своей манере ходить был он несколько более высок и худ, чем на самом деле. Он чуть выше задирал ноги, чуть поклевывая вперед головою при каждом шаге и взглядывая так, словно глаз его был положен сбоку, как у птицы, оттого в его облике господствовал профиль. Повертывался он так быстро, что снова оказывался в профиль. Словно бегал вдоль прутьев решетки. Наконец он приостановил свой бег против доски и прочертил прямую линию. Звук мела как бы отставал…
   — Возьмем… — сказал он. И с этим отстающим «чок», который я, минуя свободные бесклассные годы, тут же вспомнил всей кожей-…возьмем… замкнутое, — чок, чок, чок- нарисовал он квадрат, — …пространство.
   И так же боком глянул на нас, словно победил.
   Ни проблеска сознания не отметил он во взгляде аудитории. Он втянул живость своего взгляда в себя, как голову в плечи.
   — То есть, — продолжил он суше, — ограниченный со всех сторон объем. Герметичный. Без доступа. В нем ничего нет.
   Квадрат на доске стал еще чуть пустее, чем был. Одиночеством веяло из этого квадрата.
   — И поместим в него птицу.
   По суровости, с какою он нарисовал квадрат, казалось, он был способен лишь к прямым линиям, и вдруг с живостью и легкостью, одним росчерком нарисовал в углу прямоугольника птичку, естественно, в профиль. Студентка на передней парте хихикнула.
   Это было первое допущение. На допущении, как известно, зиждется теория. И это было первое упущение — как, бедная, могла туда попасть?..
   — Что в первую очередь нужно, чтобы она могла дальше существовать? — Он подождал пробуждая мысль в аудитории, и сам ответил: — Воздух.
   Сказав так, он протер пальцем окошечко в верхней стороне квадрата. Все вздохнули — словно туда со свистом вошел воздух. Птичка была спасена.
   — Что дальше?..
   И он пририсовал чашечку с водой.
   Так он снабжал птичку всем необходимым, и ряд этот устрашающе рос и усложнялся. Как неопытный еще Творец, предвосхищай он ее потребности, и они не кончались. Доска покрывалась уже несколько более сложными формулами, чем О, и Н2О, с которых все началось, однако все еще недостаточно сложными, чтобы выглядеть наукой в современном представлении. Однако птичке было уже тесно в предоставленном ей объеме: она обросла утварью и семьею, — и все же это было единственное место, где еще можно было хоть на жердочке посидеть, потому что весь объем, предоставленный лектором ей для жизни (такой сначала пустой и маленький на огромной и пустой доске), был теперь окружен, стиснут, сжат со всех сторон формулами ее бытия; там, во внешнем пространстве, развивалось отрицательное давление недостаточного знания жизни… и где-то уже далеко позади осталось радостное библейское начало: воздух, вода, пища. Наука начинает с того, что действительно сложно и невозможно постичь, — с начала — оставляет его где-то на дне начальной школы в виде аксиом и лемм и заканчивает всего лишь тем, чему может научиться любой доктор наук.
   Однако уже давно никто и не начинает с начала. Чтобы успеть выбиться в большие узкие специалисты, надо, не задумываясь, начинать с как можно более далекого продолжения. Меня растрогала эта лекционная попытка осмыслить лектор словно и сам удивлялся, и что-то для себя находил в этой редкой возможности. Специалисты склонны всех подозревать в заинтересованности своим предметом (прием «увлеченности», давно отработанный в романах о науке) — это трогательная и жалкая нагота комплекса. И пока его не слушают студенты, а студентки механически пишут, а я размышляю о лестном для него сходстве с предметом изучения (в том банальном смысле, как хозяева похожи на своих собак), пока мы отвлекаемся и не слушаем его, он незаметно переходит границу общедоступного, общеизвестного, очевидного, завесу которого он было приоткрыл, и вступает в область специальных знаний, в частную раковину специалиста, в экологическую нишу самой экологии — и мы не слушаем его уже не потому, что отвлеклись, а потому, что уже не понимаем, опять пропустив заветное головокружение перехода от зримоочевидного к умопостигаемому. Мы его не слушаем — удобный прием перехода к новой ниточке повествования…
   Я мог бы это слышать и понять еще в начальной школе… Как это странно, что человечество не понимало что-то вместе со мною, с маленьким школяром! Я эту школу окончил, окончил и вуз в два приема, я стал довольно-таки тридцатилетним человеком, прежде чем заговорили о том, что нас окружает, всегда окружало, — о природе, о том, без чего мы не живем, — о воздухе, воде и пище. Эка невидаль! Оказалось — невидаль. Невидалью оказался сам этот разговор. Теперь столь модный, что уже и как бы затверженный, словно и опасность остаться без чего дышать как бы и не опасность: напугали, а и завтра и послезавтра все еще дышим, — трагедия выродилась в свободную болтовню, способ, каким все остается на том же месте. И выходит вдруг страшная мысль, что запрет темы более перспективен, что ли, чем ее истрепывание после снятия запрета. Сначала время было голодное — не до того, и вдруг — наелись, и живы, и еда нам ненасущна.
   Проходит время, и бессвязные вещи начинают выстраиваться в ряд… После войны в озерах и речках развелась рыба, леса стояли неистоптанные, грибные, ягодные — мы ехали с отцом на велосипедах, и ничего встречного, ни души. Пустые песчаные дороги и птичий щебет. С какого же года на дачу стали выезжать все, все ходить за грибами и ягодами, все ловить рыбу? Конечно, постепенно, но и вдруг… Я помню это по электричкам, как они вдруг набились — переполнились — вдруг, в какой-то год; надо было десять лет с войны пережить, чтобы перестать съедать непременную вторую тарелку супа и считать такси — развратом; вдруг в какой-то год за город поехали все — 55-й? 56-й? Ведь всегда же можно было ездить за город, никто не запрещал — вдруг стало можно. Приладить себе через плечо замечательный ящичек для подледного лова.
   Это у нас, это я наблюдал, а там, на Западе, про который мы читаем, все какие-то выверты, странности, с жиру бесятся: кто-то не ел полгода, кто-то сьел автомобиль, кто-то переплыл океан без воды и без еды на надувной лодке, кто-то полез в пещеры, кто-то в кратер, кто-то прошел на руках через всю Германию, кто-то, наконец, залез на Эверест, кто-то поплыл под парусами без руля и без ветрил.
   Но это и раньше… да, немножко раньше, если бы не война… Полюсы, аэростаты, дирижабли, все выше и выше… Это еще и раньше, этот особый коктейль из авантюры, спорта и науки, но особенно почему-то — после войны. Когда стало что-то понятно, когда все что-то поняли, что-то поняли, только не поняли что. И это «что» стало ускальзывать безвозвратно. Бывает такое время, когда человечество живет как один человек, — в каком-то смысле это и есть Время. Тогда оно вместе старится, вместе радуется, вместе понимает. Потом оно не понимает, куда это делось, куда ушло. Кто-то понимает, что состояние общего уже утрачено, уже не вернешь, кто-то чувствует это раньше других — спохватывается первым, прокатывается волна самоубийств, кто-то отчаливает на пустующей лодке догонять романтически окрашенные идеалы. Но и от этого движения остаются в общем употреблении странные вещи: ласты, маски, крупные бусы, мода на свитера и джинсы, новые виды спорта, вроде стрельбы из лука и водных лыж. Кто-то стал приручать львов, жить в волчьей, в обезьяньей стае, какие-то люди стали хронометрировать трудовые процессы каменного века, изготовив себе орудия по их образцу и удалившись от цивилизации (во всех этих упражнениях смущает маленькая рация в пластиковом мешочке и возможность помощи с неба вертолета — вот эта-то пуповинка компрометирует любое бегство). Странные люди. Поведение их в рекламе. Но в этом была и зависть: вырвался!.. Мы тут тяни и вкалывай, а он пешком вокруг света пошел — так и любой с удовольствием. И вот то и странно, что этих сумасбродов единицы. Чтобы получить право, надо удивить. А удивить этот стреноженный, зажатый мир трудно. В авантюрах, ставших знаменитыми, поражает лишь одно — простота, как до этого никто раньше не додумался, вызывает зависть, что это было и тебе доступно. И как-то слишком очевидно, что следом уже не пойти, что эта дырка, этот проход уже замазан и охраняется. Удивить этот мир трудно. Как писал поэт, «не легко удивить его словом, поразить выраженьем лица…». Но зато можно удивиться, какими же простыми вещами бывает он каждый раз поражен, этот мир, какими, казалось бы, очевидными и всем доступными. И вот мы живем в мире, который бывает поражен естественным поведением больше, чем формулой мс2. Я утверждаю, что именно этот сдвиг есть история науки экологии, а не длинный список натуралистов всех веков.