Страница:
Возьмем птицу, запаяем ее в ящик, чтобы убедиться, что без воздуха она жить не будет… Конечно, это смешно. Экология мало знает неочевидных вещей, она ничего не открывает нового — она лишь отворяет заросшие глаза цивилизованного человека. Все сделанное ею — простенькое платьице, все ее попытки прикинуться наукой на современном уровне, ее, так сказать, научный аппарат наивен и беден, но мне-то кажется, что и он существует почти лишь для того, чтобы зазнавшиеся коллеги из физики не очень насмехались или чтобы произвести перед людьми привычный вид науки, то есть жречески непонятный обывателю, чтобы уважали. Она, можно сказать, и совсем не наука в современном-то смысле. Но я скорее сочту все остальное не наукой. Ибо экология честностью и свежестью своих первых движений как раз то и делает, что забыли все знаменитые науки, увлекшись собою, — она открывает новое мышление, новое отношение к миру, новый способ описать его. Причем именно этот способ есть первый и естественный для человека. Более того, она уже прививает это новое мышление людям, она сделала огромные успехи в человечестве за очень короткий срок. Мода модой, но когда об этом еще говорили так громко? Она восстанавливает в сознании место человека на земле, которое он забыл. Она воспитывает это сознание, более того, она сама и есть новое сознание. Дай бог успеть пожать плоды этого посева.
У человека, как известно, двойная природа: социальная и биологическая. Двойная или двойственная?.. Двоякая. Под лязг прогресса человек уверовал в свою социальную природу гораздо глубже, чем в биологическую. Будто мы не мерзнем, не болеем… Экономические законы правят нами как бы с большей непосредственностью, чем экологические. Это заблуждение трагично, ибо экологические законы тем временем не прекращают действовать, даже если мы придаем им второстепенное значение.
Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему — не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали- брюки, пуля, религия…
Что за новость: человек — биологическое существо? Что за новость человек живет на земле? Всегда было известно — никогда не знали. Это не новость — это революция сознания, да не подавит ее научно-техническая!
Как странно! — думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! — думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв или у себя руки и рот?..
Человек! — думал я, ты способен постигнуть другое биологическое существование — каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.
Конечно, не все так просто. И у них есть многое от серьезной науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники — весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии — и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую — это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.
Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.
И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды — а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он — на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, — они знают кое-что, а он — все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок — ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму… Каждую секунду он опускает руки в черный ящик- в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.
Из какой уверенности он так уверен?
…Есть отличие между знанием и образованием, между талантом и призванием в пользу образования и призвания. В последних больше благородства. Без этого благородства общеодаренный человек, так называемый «способный», хлынет прежде всего по линии наибольшего успеха в область, выдвинутую временем, проявит предприимчивость и окажется на гребне, рано развратившись тренировкой социального чутья. Поэтому возникает некая диспропорция, социальная беда — отмена призвания: беда с учителями, врачами, где как раз вдруг остро начинает не хватать людей образованных и призванных, запуганных оскорбительным клеймом неудачничества. Другая сторона той же беды не от бедности, а от жиру: области, куда хлынул «способный» человек, тоже становятся (по проценту) бедны людьми бескорыстными и призванными — беда искусств, передовых наук и многого другого.
Здесь, на Косе, жили люди, в разной степени одаренные, энергичные или ленивые, но все они были образованные и призванные заниматься именно этим своим делом. В том самом, желанном, вышеупомянутом смысле.
У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию — Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка — это была нежность, род чистой влюбленности — и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему как кошка (сравнение очень некстати: кошек на биостанции не подпускали на выстрел — орнитологическая специфика…). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара… (Ах, Клара! Скобки в прозе — письменный род шепота.)
Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про Девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем на местоимения, «он» и «она», но для нас уже все упражнения были об одном — квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово «попугай» и необычайно радовались получающемуся тексту.
Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений — самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.
Но — довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты — втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. «Ласковое слово и кошке приятно…» (Опять кошка… Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено — она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время: этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.
Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.
Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, не человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вынутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь…), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды…
…она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку… Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться — лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.
Я испытывал истошно детское чувство — так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда… я решил, что на этот раз уже обязательно привезу дочке щенка… И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: «Клара- красавица, Клараумница…»- прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.
— Клара- умница, Клара- красавица… — бормотал я, все смелее поглаживая ее когти, и она мало обращала на меня внимания, но позволяла. Я осторожно поднял руку, чтобы погладить ее более ощутимо — она отпрянула, пере ступив, — мне предоставлялось лишь ручку целовать…
— А вы ее не по голове, а по клюву погладьте. — Доктор Д. стоял за моей спиной — как долго наблюдал он меня?
— По клюву, вы говорите? — засмущался я, застигнутый. — Она же тяпнет!
— Как раз нет. По клюву — не тяпнет. Она же — хищник. Хищника надо ласкать по оружию — тогда он не боится. Вот вы правильно ведь начали — когти тоже оружие.
Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была, словно для нее место пустовало. Ее не надо понимать. Сомнений она не вызывает.
— Кларра — хорошая, Кларра- славная… — гладил я ее по клюву. Это была ласка значительно более существенная, чем по когтю, — ей нравилось. Она жмурилась, терлась. Вид вороны не располагает к симпатии. У вороны от природы сердитый вид. Творец не предусмотрел для нее способов проявлять радость, нежность, любовь. Ни улыбнуться, ни заурчать, ни повилять хвостом она не может. Тем трогательнее было это беспомощное усилие приветливости суровой девы… Сыр у нее уже почти выпал… И эта восхищенная мысль о Крылове, что он точен, как Лоренц, пролетела во мне, взмахнув Клариным крылом: Крылов — птичья фамилия… — и улетела. И впрямь, больше всего, казалось, Кларе нравилось: «Клара — красавица». Хотя почему она не красавица, я уже не понимал, смешно мне не было, вполне искренне говорил я: Клара — красавица. Не может быть, чтобы лесть не была сладка и самому льстецу — она бы ничего не стоила… Тут-то доктор и добавил:
— Вы помните, я вам про мораль животных рассказы вал?.. Так вот, в первичную, животную, мораль человека, по-видимому, входил запрет причинять ущерб тем, кто ему доверяет… Собака, потом кошки, голуби, аисты, лас точки… все они в разной степени сблизились с человеком через эту особенность человеческой морали, без специального приручения. Заметьте, что к действительно прирученным животным — курам, свиньям, козам — человек не испытывает инстинктивной любви.
— То есть только доверие вызывает любовь? — восхитился я.
— Я так сказал? — усомнился доктор.
Клара, конечно, умница, но и доктор не глуп. Говорить мне такие вещи это гладить меня по клюву. Как приятно, однако, принять в себя назад человеческое убеждение в форме научного закона! Это значит, что себе мы не верим. Нужна наука, чтобы убедить нас в том, что нам свойственно. По меньшей мере странна эта разлука человеческого и общезакономерного. Из этой трещины произрастает экология, заполняя ее.
— Хорошо, — говорю я, — мы любим тех, кто нам доверяет. Но нас в этом доверии поражает прежде всего то, что оно проявлено существом совершенно другой природы, — это нас трогает. Мы ни на минуту не забываем, что мы люди, а они — звери, сверху вниз. А они? За кого они нас считают, доверяя нам?
— Это сложный вопрос. Я придерживаюсь той точки зрения, что, живя с нами, они нас считают другими существами, но исключают из нашего вида своего хозяина.
— А его-то они за кого считают?
— Наверно, за вожака своего вида.
— Так что же, — возмутился я, — они не видят, что ли? Клара, что же, меня сейчас за ворону считает?.. — Я взмахнул руками, как крыльями, и Клара сердито шарахнулась. Я тут же спохватился и попробовал снова погладить по клюву — она отвернулась. Словно обиделась.
— Вас, конечно, нет. А вот Валерьяна Иннокентьевича она, вполне возможно, и считает вороной.
— Мужчиной-вороной?
— Это безусловно, — сказал доктор, — именно самцом.
— Ну уж извините… — усмехнулся я. — Не может же природа быть настолько слепа! Какой же он муж… то есть, простите, ворона?
— А вот представьте себе… — говорил доктор… Мы удалялась, пререкаясь, в дюны.
(Клара погибла, но не от кошки. Ее заклевали вороны. Но не вороны, а вороны. За разницу в ударении.)
Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была… Это тоже мысль. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»
Мысли в экологии удовлетворяют прежде всего по этому признаку: они очевидны. Это, к сожалению, не значит, что они вам сами в голову пришли. Хотя вам вполне может так показаться. Не знаю уж почему, мне такое качество мысли кажется наиболее привлекательным ее достоинством. Мыслить естественно, не обязательно каждый раз кричать «эврика»! Пафос и пышность мысли-выскочки, стремящейся в одиночестве возвыситься над поверхностью реальности, свидетельствует прежде всего о том, как редко она заходит в голову ее торжествующему обладателю (здесь обязательная застолбленность, поименованность каждого соображения). Парадоксальность, эффектность, изощренность начинают выступать едва ли не как самостоятельные признаки желание мысли быть узнанной и признанной оттесняет назначение, блеск вторичных признаков ослепляет смысл. Это общая тенденция: скажем, и стихи стали писать столь технично, что поэзия жаждет вдохновенного дилетанта, а возможность произнести что-нибудь новенькое исключает квалификацию, она сродни невежеству. В общем, сказать новое можно лишь снова и снова начиная сначала, научиться этому нельзя, необходимо разучиться. Это кто же там маячит на горизонте, все не приближаясь?.. Такой восторженный, развевающийся, с сверканием глаз и бьющимся сердцем, который все забыл из того, что все мы наизусть с пеленок знаем?.. Любитель. Любитель машет нам белым флагом неведения: идите сюда, здесь! На флаге, случайной тряпице, узелками привязанной к ветке, начертано: люблю живое. В нашем мире, таком не стоящем на месте, буксующем в своем постоянном развитии — прогрессирующем, если что-то и в силах обернуть свое, усложненное до утраты, значение, так это любительство: от Ламарка до Лоренца расстояние ничем не покрыто, между ними два века вытоптано головокружительным развитием науки. Абсолютным гением оказался лишь монах, сеявший горох на двух грядках… любитель-огородник Мендель.
Есть счастливая закономерность в том, что истина удаляется по мере приближения к ней, и если вы так уж рветесь, вам придется довольствоваться всякой дрянью, подобранной по дороге. Истина, как и Муза, женщина — она уступает сама и каждый раз не тому. Трудно анализировать ее выбор. Вряд ли чего добьешься от нее по расчету — необходимо чувство. Насилие исключает познание. Как стремительно познается ненасущное! — насущное и сейчас почти так же далеко и так же рядом, как когда-то. Черт знает что за штуки летают в небе, а про птиц мы с трудом догадываемся, что они есть. Скрежещут сообразительные машины, казалось бы, освобождая нам разум, и параллельно какой-нибудь сверхбомбе мы начинаем с точностью устанавливать для себя вещи, без доказательства допускавшиеся первобытным мозгом: что все живое чувствует хотя бы.
Наука XX века сильно распугала истины — они разлетелись, как птицы, которых на Косе так неуклюже ловят. Никогда человек не был так презрителен к обезьяне, чем когда поверил в свое от нее происхождение. Недопустимое высокомерие. Современная экология кажется мне даже не наукой, а реакцией на науку. Реакцией нормальной, естественной (еще и в этом смысле она — наука естественная). Почерк этой науки будит в нас представление о стиле в том же значении, как в искусстве. Изучая жизнь, она сама жива, исследуя поведение, она обретает поведение. У этой науки есть поведение, неизбежный этический аспект. Ее ограниченность есть этическая ограниченность: не все можно. Не все стоит думать, не все — понять. Любительство дает урок, бросая естественный, как бы и необразованный — просвещенный — взгляд на живое лишь при непосредственном контакте с ним. И тогда оно легко находит слова для своих понятий. Скажем, ниша…
Ниша экологическая — особый у каждого вида способ добывания пищи, в котором он более эффективен, чем другие виды — так сказать, профессия вида.
«Хлеб наш насущный…»
Каждый ест свою траву. Открытием прозвучало это для нас, видевших неоднократно в кино, как антилопы и зебры и еще какие-нибудь козочки с немыслимыми рожками щиплют в однородно-плоской саванне (на одном экране) бок о бок общую траву. Мы этого не подозревали, дикари- знали, не выделяя, впрочем, очевидного в жреческую область специальных знаний.
Оказывается, надо обладать мощным пространственным воображением, чтобы поделить общее для глаза пространство, заметить, что при кажущемся отсутствии границ все поделено и перегорожено, потому что в этом пространстве живут.
Ареал — территория распространения вида.
Или — пирамида…
Пирамида (жизни) — «В любой экологической системе численность, биомасса и продукция составляющих ее видов образуют пирамиду, основанием которой являются продуценты, то есть зеленые растения, создающие органическое вещество. Виды, питающиеся продукцией зеленых растений, — консументы первого порядка; виды, питающиеся растительноядными, — консументы второго порядка; виды, питающиеся консументами вгорого порядка, — консументы третьего порядка и т. д. Обычно продукция каждого следующего уровня составляет лишь несколько процентов от предыдущего…».
Прервем цитату. Достаточно стройно, совсем похоже, сразу понятно. Не увидеть такое сооружение можно, разве что взобравшись на самую вершину его…
Экология не ходит далеко за категориями. Вот какие слова являются для нее терминами, вот какие понятия она осмысляет: пища, территория, возраст, энергия, численность, рождаемость, смертность… Позвольте, да что же тут от науки, что же тут нового, в чем открытие? Это мы и так знаем, это же просто жизнь. Вот именно. Наше сознание устроено кичливо: существующим оно считает лишь то, что ему уже известно. Однако и то, что уже известно, и то, что еще неизвестно, и то, что никогда не будет известно, — есть единая, неразъятая реальность, в которой, по сути, нет чего-либо более, а чего-либо менее главного. Меня иногда охватывает небольшой смех при представлении о том, какой бесформенный, криво и косо обгрызенный познанием кусок содержим мы в своей голове как представление о реальности. Этот кусок кажется нам, однако, вполне гладким и круглым — вмещающим в себя. Предположение реальности, поглощающей крупицу наших сведений, — и есть научный подвиг. Духовный смысл научного открытия не в расширении сферы познания, а в преодолении ее ограниченности.
Вот в таком смысле экология — самая настоящая наука, думающая о вещах очевидных, в которые упирается непосредственно, взглядом или лбом, как в препятствие, и у нее нет ни сил, ни намерений преодолевать такое препятствие разрушением. Посмотреть под ноги, а затем в небо — вот первый научный метод. В задумчивости поковырять пол и поискать решения на потолке, где, как известно, ничего не написано. Это — доступно.
С большой симпатией разглядываю я в умозрительной перспективе некоего немолодого уже австрийца, бредущего по тропинке австрийской же, наверно, красивой и аккуратной деревеньки… Он задрал голову и смотрит в австрийское, почти такого же, как и у нас, цвета небо. Он видит там орущую птицу, скажем галку. Чем он, по сути, занят? Считает ворон. Смешное это и давно разоблаченное у нас занятие поглощает его на долгие десятилетия. Чего она орет, куда она летит? Мы отводим поскучневший взор. А этот дядя — знает. И чего она орет и куда она летит. Он много лет думал об этом. И вот в чем его подвиг: он знает это не как дикий охотник, а как цивилизованный человек. То есть он познал это.
Этот великий человек (мне хочется сказать «человек» прежде, чем «ученый», каковым он тоже является) восхищает меня (по моим, впрочем, весьма поверхностным о нем представлениям) тем, как чисто воплощено в нем познание. Конрад Лоренц, крупнейший представитель науки этологии как ветви экологии (экология и этология связаны между собою теснее, чем человеческие науки того же толка — экономика и этика…), недавний нобелевский лауреат, поможет сейчас мне примером, которыми так бедны мои рассуждения…
В 1935 году он публикует небольшую статью о морали животных, поразительную по простоте и убедительности. Она опрокидывает с детства укоренившиеся в нас представления о «зверствах» зверей, представления, настолько бесспорные и очевидные, что как бы даже и банальные, вроде что море синее, а небо голубое, а полынь горькая, а волк серый. Если бы он доказал, что волк синий, едва ли это больше противоречило нашим представлениям. Не знаю, из каких книг или сказок, чтобы волки или львы перегрызли друг друга, но вдруг оказывается, что все эти «образы» зверей — в корне неверны, ничему не соответствуют и даже пошловаты. Лоренц строит свою статью с античной простотою, как Эзоп: «Однажды Ворон, Волк и Лев…» И впрямь и по размеру и по выпуклости это басня, только вот содержит в себе не аллегорию, а истину.
У человека, как известно, двойная природа: социальная и биологическая. Двойная или двойственная?.. Двоякая. Под лязг прогресса человек уверовал в свою социальную природу гораздо глубже, чем в биологическую. Будто мы не мерзнем, не болеем… Экономические законы правят нами как бы с большей непосредственностью, чем экологические. Это заблуждение трагично, ибо экологические законы тем временем не прекращают действовать, даже если мы придаем им второстепенное значение.
Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему — не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали- брюки, пуля, религия…
Что за новость: человек — биологическое существо? Что за новость человек живет на земле? Всегда было известно — никогда не знали. Это не новость — это революция сознания, да не подавит ее научно-техническая!
Как странно! — думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! — думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв или у себя руки и рот?..
Человек! — думал я, ты способен постигнуть другое биологическое существование — каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.
Конечно, не все так просто. И у них есть многое от серьезной науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники — весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии — и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую — это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.
Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.
И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды — а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он — на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, — они знают кое-что, а он — все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок — ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму… Каждую секунду он опускает руки в черный ящик- в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.
Из какой уверенности он так уверен?
…Есть отличие между знанием и образованием, между талантом и призванием в пользу образования и призвания. В последних больше благородства. Без этого благородства общеодаренный человек, так называемый «способный», хлынет прежде всего по линии наибольшего успеха в область, выдвинутую временем, проявит предприимчивость и окажется на гребне, рано развратившись тренировкой социального чутья. Поэтому возникает некая диспропорция, социальная беда — отмена призвания: беда с учителями, врачами, где как раз вдруг остро начинает не хватать людей образованных и призванных, запуганных оскорбительным клеймом неудачничества. Другая сторона той же беды не от бедности, а от жиру: области, куда хлынул «способный» человек, тоже становятся (по проценту) бедны людьми бескорыстными и призванными — беда искусств, передовых наук и многого другого.
Здесь, на Косе, жили люди, в разной степени одаренные, энергичные или ленивые, но все они были образованные и призванные заниматься именно этим своим делом. В том самом, желанном, вышеупомянутом смысле.
У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию — Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка — это была нежность, род чистой влюбленности — и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему как кошка (сравнение очень некстати: кошек на биостанции не подпускали на выстрел — орнитологическая специфика…). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара… (Ах, Клара! Скобки в прозе — письменный род шепота.)
Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про Девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем на местоимения, «он» и «она», но для нас уже все упражнения были об одном — квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово «попугай» и необычайно радовались получающемуся тексту.
Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений — самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.
Но — довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты — втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. «Ласковое слово и кошке приятно…» (Опять кошка… Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено — она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время: этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.
Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.
Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, не человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вынутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь…), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды…
…она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку… Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться — лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.
Я испытывал истошно детское чувство — так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда… я решил, что на этот раз уже обязательно привезу дочке щенка… И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: «Клара- красавица, Клараумница…»- прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.
— Клара- умница, Клара- красавица… — бормотал я, все смелее поглаживая ее когти, и она мало обращала на меня внимания, но позволяла. Я осторожно поднял руку, чтобы погладить ее более ощутимо — она отпрянула, пере ступив, — мне предоставлялось лишь ручку целовать…
— А вы ее не по голове, а по клюву погладьте. — Доктор Д. стоял за моей спиной — как долго наблюдал он меня?
— По клюву, вы говорите? — засмущался я, застигнутый. — Она же тяпнет!
— Как раз нет. По клюву — не тяпнет. Она же — хищник. Хищника надо ласкать по оружию — тогда он не боится. Вот вы правильно ведь начали — когти тоже оружие.
Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была, словно для нее место пустовало. Ее не надо понимать. Сомнений она не вызывает.
— Кларра — хорошая, Кларра- славная… — гладил я ее по клюву. Это была ласка значительно более существенная, чем по когтю, — ей нравилось. Она жмурилась, терлась. Вид вороны не располагает к симпатии. У вороны от природы сердитый вид. Творец не предусмотрел для нее способов проявлять радость, нежность, любовь. Ни улыбнуться, ни заурчать, ни повилять хвостом она не может. Тем трогательнее было это беспомощное усилие приветливости суровой девы… Сыр у нее уже почти выпал… И эта восхищенная мысль о Крылове, что он точен, как Лоренц, пролетела во мне, взмахнув Клариным крылом: Крылов — птичья фамилия… — и улетела. И впрямь, больше всего, казалось, Кларе нравилось: «Клара — красавица». Хотя почему она не красавица, я уже не понимал, смешно мне не было, вполне искренне говорил я: Клара — красавица. Не может быть, чтобы лесть не была сладка и самому льстецу — она бы ничего не стоила… Тут-то доктор и добавил:
— Вы помните, я вам про мораль животных рассказы вал?.. Так вот, в первичную, животную, мораль человека, по-видимому, входил запрет причинять ущерб тем, кто ему доверяет… Собака, потом кошки, голуби, аисты, лас точки… все они в разной степени сблизились с человеком через эту особенность человеческой морали, без специального приручения. Заметьте, что к действительно прирученным животным — курам, свиньям, козам — человек не испытывает инстинктивной любви.
— То есть только доверие вызывает любовь? — восхитился я.
— Я так сказал? — усомнился доктор.
Клара, конечно, умница, но и доктор не глуп. Говорить мне такие вещи это гладить меня по клюву. Как приятно, однако, принять в себя назад человеческое убеждение в форме научного закона! Это значит, что себе мы не верим. Нужна наука, чтобы убедить нас в том, что нам свойственно. По меньшей мере странна эта разлука человеческого и общезакономерного. Из этой трещины произрастает экология, заполняя ее.
— Хорошо, — говорю я, — мы любим тех, кто нам доверяет. Но нас в этом доверии поражает прежде всего то, что оно проявлено существом совершенно другой природы, — это нас трогает. Мы ни на минуту не забываем, что мы люди, а они — звери, сверху вниз. А они? За кого они нас считают, доверяя нам?
— Это сложный вопрос. Я придерживаюсь той точки зрения, что, живя с нами, они нас считают другими существами, но исключают из нашего вида своего хозяина.
— А его-то они за кого считают?
— Наверно, за вожака своего вида.
— Так что же, — возмутился я, — они не видят, что ли? Клара, что же, меня сейчас за ворону считает?.. — Я взмахнул руками, как крыльями, и Клара сердито шарахнулась. Я тут же спохватился и попробовал снова погладить по клюву — она отвернулась. Словно обиделась.
— Вас, конечно, нет. А вот Валерьяна Иннокентьевича она, вполне возможно, и считает вороной.
— Мужчиной-вороной?
— Это безусловно, — сказал доктор, — именно самцом.
— Ну уж извините… — усмехнулся я. — Не может же природа быть настолько слепа! Какой же он муж… то есть, простите, ворона?
— А вот представьте себе… — говорил доктор… Мы удалялась, пререкаясь, в дюны.
(Клара погибла, но не от кошки. Ее заклевали вороны. Но не вороны, а вороны. За разницу в ударении.)
Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была… Это тоже мысль. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»
Мысли в экологии удовлетворяют прежде всего по этому признаку: они очевидны. Это, к сожалению, не значит, что они вам сами в голову пришли. Хотя вам вполне может так показаться. Не знаю уж почему, мне такое качество мысли кажется наиболее привлекательным ее достоинством. Мыслить естественно, не обязательно каждый раз кричать «эврика»! Пафос и пышность мысли-выскочки, стремящейся в одиночестве возвыситься над поверхностью реальности, свидетельствует прежде всего о том, как редко она заходит в голову ее торжествующему обладателю (здесь обязательная застолбленность, поименованность каждого соображения). Парадоксальность, эффектность, изощренность начинают выступать едва ли не как самостоятельные признаки желание мысли быть узнанной и признанной оттесняет назначение, блеск вторичных признаков ослепляет смысл. Это общая тенденция: скажем, и стихи стали писать столь технично, что поэзия жаждет вдохновенного дилетанта, а возможность произнести что-нибудь новенькое исключает квалификацию, она сродни невежеству. В общем, сказать новое можно лишь снова и снова начиная сначала, научиться этому нельзя, необходимо разучиться. Это кто же там маячит на горизонте, все не приближаясь?.. Такой восторженный, развевающийся, с сверканием глаз и бьющимся сердцем, который все забыл из того, что все мы наизусть с пеленок знаем?.. Любитель. Любитель машет нам белым флагом неведения: идите сюда, здесь! На флаге, случайной тряпице, узелками привязанной к ветке, начертано: люблю живое. В нашем мире, таком не стоящем на месте, буксующем в своем постоянном развитии — прогрессирующем, если что-то и в силах обернуть свое, усложненное до утраты, значение, так это любительство: от Ламарка до Лоренца расстояние ничем не покрыто, между ними два века вытоптано головокружительным развитием науки. Абсолютным гением оказался лишь монах, сеявший горох на двух грядках… любитель-огородник Мендель.
Есть счастливая закономерность в том, что истина удаляется по мере приближения к ней, и если вы так уж рветесь, вам придется довольствоваться всякой дрянью, подобранной по дороге. Истина, как и Муза, женщина — она уступает сама и каждый раз не тому. Трудно анализировать ее выбор. Вряд ли чего добьешься от нее по расчету — необходимо чувство. Насилие исключает познание. Как стремительно познается ненасущное! — насущное и сейчас почти так же далеко и так же рядом, как когда-то. Черт знает что за штуки летают в небе, а про птиц мы с трудом догадываемся, что они есть. Скрежещут сообразительные машины, казалось бы, освобождая нам разум, и параллельно какой-нибудь сверхбомбе мы начинаем с точностью устанавливать для себя вещи, без доказательства допускавшиеся первобытным мозгом: что все живое чувствует хотя бы.
Наука XX века сильно распугала истины — они разлетелись, как птицы, которых на Косе так неуклюже ловят. Никогда человек не был так презрителен к обезьяне, чем когда поверил в свое от нее происхождение. Недопустимое высокомерие. Современная экология кажется мне даже не наукой, а реакцией на науку. Реакцией нормальной, естественной (еще и в этом смысле она — наука естественная). Почерк этой науки будит в нас представление о стиле в том же значении, как в искусстве. Изучая жизнь, она сама жива, исследуя поведение, она обретает поведение. У этой науки есть поведение, неизбежный этический аспект. Ее ограниченность есть этическая ограниченность: не все можно. Не все стоит думать, не все — понять. Любительство дает урок, бросая естественный, как бы и необразованный — просвещенный — взгляд на живое лишь при непосредственном контакте с ним. И тогда оно легко находит слова для своих понятий. Скажем, ниша…
Ниша экологическая — особый у каждого вида способ добывания пищи, в котором он более эффективен, чем другие виды — так сказать, профессия вида.
«Хлеб наш насущный…»
Каждый ест свою траву. Открытием прозвучало это для нас, видевших неоднократно в кино, как антилопы и зебры и еще какие-нибудь козочки с немыслимыми рожками щиплют в однородно-плоской саванне (на одном экране) бок о бок общую траву. Мы этого не подозревали, дикари- знали, не выделяя, впрочем, очевидного в жреческую область специальных знаний.
Оказывается, надо обладать мощным пространственным воображением, чтобы поделить общее для глаза пространство, заметить, что при кажущемся отсутствии границ все поделено и перегорожено, потому что в этом пространстве живут.
Ареал — территория распространения вида.
Или — пирамида…
Пирамида (жизни) — «В любой экологической системе численность, биомасса и продукция составляющих ее видов образуют пирамиду, основанием которой являются продуценты, то есть зеленые растения, создающие органическое вещество. Виды, питающиеся продукцией зеленых растений, — консументы первого порядка; виды, питающиеся растительноядными, — консументы второго порядка; виды, питающиеся консументами вгорого порядка, — консументы третьего порядка и т. д. Обычно продукция каждого следующего уровня составляет лишь несколько процентов от предыдущего…».
Прервем цитату. Достаточно стройно, совсем похоже, сразу понятно. Не увидеть такое сооружение можно, разве что взобравшись на самую вершину его…
Экология не ходит далеко за категориями. Вот какие слова являются для нее терминами, вот какие понятия она осмысляет: пища, территория, возраст, энергия, численность, рождаемость, смертность… Позвольте, да что же тут от науки, что же тут нового, в чем открытие? Это мы и так знаем, это же просто жизнь. Вот именно. Наше сознание устроено кичливо: существующим оно считает лишь то, что ему уже известно. Однако и то, что уже известно, и то, что еще неизвестно, и то, что никогда не будет известно, — есть единая, неразъятая реальность, в которой, по сути, нет чего-либо более, а чего-либо менее главного. Меня иногда охватывает небольшой смех при представлении о том, какой бесформенный, криво и косо обгрызенный познанием кусок содержим мы в своей голове как представление о реальности. Этот кусок кажется нам, однако, вполне гладким и круглым — вмещающим в себя. Предположение реальности, поглощающей крупицу наших сведений, — и есть научный подвиг. Духовный смысл научного открытия не в расширении сферы познания, а в преодолении ее ограниченности.
Вот в таком смысле экология — самая настоящая наука, думающая о вещах очевидных, в которые упирается непосредственно, взглядом или лбом, как в препятствие, и у нее нет ни сил, ни намерений преодолевать такое препятствие разрушением. Посмотреть под ноги, а затем в небо — вот первый научный метод. В задумчивости поковырять пол и поискать решения на потолке, где, как известно, ничего не написано. Это — доступно.
С большой симпатией разглядываю я в умозрительной перспективе некоего немолодого уже австрийца, бредущего по тропинке австрийской же, наверно, красивой и аккуратной деревеньки… Он задрал голову и смотрит в австрийское, почти такого же, как и у нас, цвета небо. Он видит там орущую птицу, скажем галку. Чем он, по сути, занят? Считает ворон. Смешное это и давно разоблаченное у нас занятие поглощает его на долгие десятилетия. Чего она орет, куда она летит? Мы отводим поскучневший взор. А этот дядя — знает. И чего она орет и куда она летит. Он много лет думал об этом. И вот в чем его подвиг: он знает это не как дикий охотник, а как цивилизованный человек. То есть он познал это.
Этот великий человек (мне хочется сказать «человек» прежде, чем «ученый», каковым он тоже является) восхищает меня (по моим, впрочем, весьма поверхностным о нем представлениям) тем, как чисто воплощено в нем познание. Конрад Лоренц, крупнейший представитель науки этологии как ветви экологии (экология и этология связаны между собою теснее, чем человеческие науки того же толка — экономика и этика…), недавний нобелевский лауреат, поможет сейчас мне примером, которыми так бедны мои рассуждения…
В 1935 году он публикует небольшую статью о морали животных, поразительную по простоте и убедительности. Она опрокидывает с детства укоренившиеся в нас представления о «зверствах» зверей, представления, настолько бесспорные и очевидные, что как бы даже и банальные, вроде что море синее, а небо голубое, а полынь горькая, а волк серый. Если бы он доказал, что волк синий, едва ли это больше противоречило нашим представлениям. Не знаю, из каких книг или сказок, чтобы волки или львы перегрызли друг друга, но вдруг оказывается, что все эти «образы» зверей — в корне неверны, ничему не соответствуют и даже пошловаты. Лоренц строит свою статью с античной простотою, как Эзоп: «Однажды Ворон, Волк и Лев…» И впрямь и по размеру и по выпуклости это басня, только вот содержит в себе не аллегорию, а истину.