И так мы все ближе подходим к моему старому учителю, к нелепому нашему и полному крушению и разоблачению. Но, на счастье, он еще не пришел. Мы остаемся его ждать, а она уходит, бросив на меня последний восторженный взгляд. «Что же ты! — зло шепчу я Генриху. — Почему же ты ей не сказал?» «А не смог…» — спокойно говорит Генрих. «Ты все на свете можешь, а такого пустяка- признаться- не можешь?» — «Все-то я могу…» — говорит Генрих.
   Появился мой учитель: как всегда, галстук на боку, машет толстенным портфелем и весь не то прыгает, не то летит. А за ним хвост студентов, хвостистов. Осаждают добряка — он, по-видимому, последний и верный шанс на пересдачу. Мы с ним всплескиваем, вскрикиваем, обнимаемся. Я представляю ему Генриха. Учитель устало отмахивается от наседающих, не перестающих ни на секунду что-то скучно и однотонно лепетать студентов; они суют ему какие-то бумажки; близорукие его глаза, кажущиеся махонькими под толстыми и слоистыми, как луковицы, стеклами, жалобно щурятся, и он говорит слабым голосом: «Не видите разве, что я разговариваю…» А я шепчу ему не по-русски, какой Генрих замечательный человек и талантливый ученый, какие у него небывалые обстоятельства (послезавтра в вулкан лезть), что ему надо непременно сегодня сдать, и я оказываюсь вдруг таким же, как десятки облепивших его и что-то канючащих студентов. Учитель слегка тускнеет, извиняется и обещает все сделать.
   Студенты оттесняют его и вталкивают в кабинет. «Все в порядке, — говорю я, возвращаясь к Генриху, — сдашь». — «Технического-то я не боюсь, а вот политического текста боюсь, — говорит Генрих. — Я его тебе передам, и ты переведешь. А пока, — говорит Генрих, — нельзя терять ни минуты: у нас еще есть время, и ты меня подготовишь». Он достает из-за пазухи журнал «Нью тайме», и мы начинаем переводить. От его произношения даже меня корчит — о бедный мой учитель! «Ладно, — говорю я, — прочти хоть название журнала». «Нев тимес», — невозмутимо читает Генрих. Я начинаю понимать, зачем я был нужен.
   Но Генрих пребывает в твердой уверенности, что за оставшиеся полчаса он всему научится и все сдаст. «А это слово как читается? А это что значит?» без конца спрашивает он. Мне страшно за него, ему — нет. Такой мысли, что он не сдаст, он не допускает. Я же не могу в это поверить, несмотря на фантастическую доброту моего учителя.
   Но это еще не все. Мы видим, как по коридору к нам приближается та милая женщина, что меня, то есть Генриха, протежирует в этом темном деле. И прежде чем я успеваю остолбенеть, Генрих хватает меня и куда-то тащит. Но тут сразу тупик, и лишь налево закуток, и дверь заколочена. Две девушки, красивые, стоят и курят и нас снисходительно обмеривают. И все это в двух шагах от кабинета моего учителя. И мы слышим: «Да, я уже знаю, — говорит мой учитель. — Нет, в очках — это мой бывший ученик, он писатель, я его очень хорошо знаю, он мне рассказал про своего друга… Нет, нет, не брата, а друга. Ну да, вулканолога, он туда лазает… Да нет же, в очках- это ученик мой… У меня уже голова кружится… Ну да, я, наверно, путаю. Да, конечно же мой ученик без очков, а тот, вулканолог, — в очках. Так они братья скажите пожалуйста…» Мы слышим, как к нам приближается цокот ее каблучков, Генрих запихивает меня за дверь и запихивается следом сам. Мы, стало быть, великий вулканолог и писатель, взрослые люди, прячемся от маленькой женщины. Я-то уже давно чувствую себя снова в пионерлагере, и вот мы с Генрихом убегаем от «воспиталки». Она уверенно приближается к нам и заглядывает за дверь: «Вот вы где? Что же вы от меня прячетесь? Ну, все в порядке», говорит она. И снова смотрит на меня с восхищением: «Какой вы странный!» Странный, подумать только…
   Экзамен Генрих, конечно, сдал. «Удовлетворительно?» — спросил я с робкой надеждой, когда он вышел из аудитории. «Почему же „удовлетворительно“? — невозмутимо сказал Генрих. — Хорошо». — «Хорошо?!» изумился я- «Жаль, не отлично», — сказал Генрих.
   Я возвращался тогда домой разбитый, с печальными мыслями о том, как неинтересно, скучно и тускло я живу в этой жизни, где на каждом шагу нас подстерегают приключение и опасность.
   Знакомые, Друзей мало, знакомых — тьма.
   Знакомые… Вот я лечу к тебе в самолете, через всю страну, лечу к другу детства, давно я тебя не видел. Лечу и встречаю знакомых. Выхожу в Омске — знакомый. Он — туда, а я — оттуда. Или наоборот. Он — оттуда, а я — туда. Тоже и с ним давно не виделись. А когда-то вместе ели, спали, пили, работали — не разлей вода. Пеклись под жарким нерусским небом и пили одну и ту же теплую рыжую воду из общего в маршруте котелка… Вот тогда-то он, оказывается, и облысел. Все голову перед маршрутом под струйку подставлял, родничок там такой был, а вода радиоактивной оказалась. Они потом там крупное месторождение открыли. Месторождение стоило ему волос, но он говорит, что оно их стоит. Ему виднее. Вот мы снова и встретились. Встретились, выпили, разлетелись. Он — туда, а я — туда. В разные стороны.
   И в Иркутске — знакомый. Мы с ним в Иркутске же и познакомились года три назад. Вместе ночь в аэропорту коротали. Выпивали и ждали погоды. Он и теперь вторые сутки ждет. И вот мне вдруг кажется, что то ли времени за эти три года никакого не прошло, а все вчера было и сегодня продолжается, то ли три года эти прошли, а только так и не дождался он за эти три года погоды, чтобы вылететь, и так и сидит все в Иркутском аэропорту, а командировочные все тают и тают. И действительно, девочку в справочном он зовет Катенькой, и она улыбается ему как своему, а швейцара в ресторане — Петенькой, голубчиком, и тот пропускает его вне всякой очереди.
   Да что говорить, и в Хабаровске тоже нашелся знакомый, не такой близкий, я его не узнал даже, это он меня. Но все же — знакомый. Словно попал я в некое птичье племя, перелетное время. И все летаю, летаю. Туда, сюда. И обратно. Зачем, куда? Туда ли я лечу или обратно?.. Вдруг в самолете я легко представил, что вовсе я не из дому лечу, а наоборот домой возвращаюсь. Полная иллюзия. Словно летают все время одни и те же люди, и перезнакомишься один раз в самолете — потом всю жизнь встречать будешь. И бортпроводница входит в салон и говорит: тут уже все не в первый раз летят, так я ничего объяснять не буду, вы все и без меня знаете, — и улыбается как своим. А почему бы тут, думаю, и не быть новичку, впервые взлетающему? А нет, говорят. Такая авиалиния.
Седьмой подвиг Генриха
   Лечу я к другу детства и читаю газеты и журналы разного возраста, специально к этой поездке подобранные — целая пачка, — вживаюсь, так сказать, в образ.
   …Вулканолог Коля Безбородов огорченно махнул рукой.
   — Неважнецкие у нас дела. Снова Генрих в больнице.
   — Вулкан?
   — Не грипп же, — ответил он почти обиженно. — Я вот отделался сравнительно легко, а у Генриха перелом руки и снова сотрясение. Врачи говорят, что до Нового года оправится.
   Не везет начальнику отряда вулканологов Генриху Ш. Четвертый раз укладывают его вулканы в постель. Впервые это было еще несколько лет назад, когда он приехал сюда студентом-практикантом: тяжелые переломы рук и ног, сотрясение мозга.
   — Никаких вулканов больше, — сказала тогда мама. — Из дому ни шагу.
   — Хватит тебе и обычной геологии, — сказал папа. — Без камнепадов и извержений.
   А ему обычной геологии было мало. Он все-таки закончил второй факультет — геофизический и все-таки отправился к вулканам. Не всегда же они одолевать будут, когда-нибудь и его черед придет одержать верх.
   — Пойдем, к Новому году успеем вернуться, — сказал Генрих. — Такой случай упустить — век не простишь себе.
   И они пошли. По гладкому, точно отшлифованному старательной рукой скульптора конусу и летом взбираться нелегко. Они вгрызались в ледяную гору, чтобы продвинуться вверх на шаг, и каждый шаг грозил гибелью. Но в кратере их, возможно, ждали данные, бесценные для науки, и они снова вгрызались в лед и поднимались еще на шаг, еще на шаг… Генрих повредил руку. Опухоль быстро росла, боль адская. А они шли, они добрались до кратера, спустились в раскаленное жерло, собрали материал.
   Казалось, что все кончится благополучно, но небо вдруг заволокло тяжелыми тучами, и штормовой ветер обрушил на трехкилометровую сопку шквал снега. Пурга оглушала, слепила, валила с ног. Хотелось лечь в снег и больше не вставать. Но они знали, что именно этого делать нельзя. Они шли наугад, пробивая лбами упругую стену из снега и ветра. Они потеряли счет времени. Только потом, в самый канун Нового года, когда у подножия сопки их разыскал наконец вертолет, они узнали, что пурга длилась около трех суток. Они были счастливы. Знаете отчего? Оттого, что успели послать мамам и папам новогодние поздравительные телеграммы. Раз есть телеграмма, — значит, все благополучно, никто не станет уговаривать бросить вулканологию. Правда, и тогда врачам пришлось чинить Генриху руку. Ну, да ведь на то и вулканы, чтобы ломать руки, а врачи — чтобы чинить.
Из газетного очерка «Шагающий в бурю», под рубрикой «Черты советского характера»
   Да… Я вот, наверно, сидел в это время дома и ссорился с женой, она хотела куда-нибудь пойти на Новый год, а я — остаться дома, или наоборот. А он в это время пробивал лбом упругую стену из снега и ветра. Только вот что за привычка у него все себе ломать? Вулканы, понимаю. Не танцплощадка. Но ведь Генрих где угодно себе что-нибудь сломает! Например, приехал он не так давно домой отдохнуть, пришла к нему знакомая девушка, сняла с его стены винтовку и прострелила ему руку. В последний момент он успел подставить руку — и она выстрелила. Никогда ни с кем такого не бывало. Я лично уже за Генриха, когда он лезет в свой вулкан, не беспокоюсь. Я за него беспокоюсь, как раз когда он в этот свой вулкан не лезет.
Девятый подвиг Генриха
   Вот недавно тоже: возвращается он с научного заседания — хулиганы к девушке пристают, конечно красивой. Генрих, конечно, ввязывается в это дело. Один из хулиганов бьет его по плечу. Генрих бросается на них и, применяя бокс и самбо, укладывает всех троих, доставляет в отделение и только тут обнаруживает три ножевых в себе раны и чуть не умирает от потерянной крови. Девушка, конечно, навещает его потом в больнице, и хулиганы наказаны. Я бы никогда этому не поверил, хотя и прочел об этом в местной газете под рубрикой «Так поступают советские люди», но столько очевидцев подтвердило мне это и сам Генрих выбрал из множества своих шрамов три и сказал, что именно так он их и получил, как описано. А уж если вспомнить детство, то таких историй хватило бы на целую книгу… Из всего множества подвигов я отобрал в памяти двенадцать характерных и постепенно, по мере того как лечу к своему другу и останавливаюсь в пути, изложу их тут. Эту линию моего повествования я назову
ДВЕНАДЦАТЬ ПОДВИГОВ ГЕНРИХА,
   ибо, как и Геракл, совершивший свой первый подвиг в колыбели, задушив, совсем еще малюткой, двух страшных змей, так и мой Генрих начал моделировать свои подвиги в самом раннем возрасте, чему я был свидетель.
   И в пионерлагере Генка был, конечно, центральной фигурой. За его выдающимися спортивными и любовными успехами (только теперь я понимаю, что у него они мало отличались друг от друга по характеру) с замиранием, завистью и восхищением следил весь наш лагерь. На всех соревнованиях он занимал все первые места: по бегу, прыжкам и метанию гранаты. Он был капитаном нашей сборной по футболу, единственным и феноменальным ее вратарем. Однажды у нас возникли стихийные соревнования по поднятию лома. На что способны послевоенные Дети десяти лет? Один поднял двадцать пять раз, другой тридцать семь, и больше не поднял никто. Я подошел и поднял сто пятьдесят раз. Первенство мое было неоспоримо, мне просто надоело этот лом поднимать. Я ощущал наслаждение от струящихся по мне восхищенных взглядов. Девочка, которая мне нравилась, посмотрела на меня с выражением.
Первый подвиг Генриха
   И тогда вперед подался Генка. «Я ПОДЫМУ ТЫЩУ ОДИН РАЗ», — сказал он. Все поняли, что Генка оскандалился. С его сложением легкоатлета, тонкими, как спички, руками нечего было думать даже о побитии моего рекорда, не то что о ТЫЩЕ ОДНОМ РАЗЕ. Я скромно отступил в сторону, пораженный его наглостью, и стал тихо и радостно ждать его позора. Поднимал он с трудом, совсем без легкости, откидываясь всем корпусом, почти ложась назад, и руки его дрожали. К моему удивлению, первую сотню он как-то осилил. На сто первом разе его тощее тело стали бить судороги. Весь сотрясаясь, он поднял еще пятьдесят и один раз, и мой рекорд был повержен. На меня уже никто не смотрел. Все были свидетелями ПОДВИГА. Побив рекорд, под восторженный вой болельщиков воодушевленный Генка довел рекорд до двухсот, после чего с ним стало твориться что-то страшное. Дергаясь и дрожа под этим тоненьким ломом, который был теперь, наверно, равен рекордному весу Новака, он выпустил два больших слюнявых пузыря, но кто-то понял, что он сказал, и на него вылили ведро воды. Не к чему описывать все его мучения, это было бы, как говорят критики, «ненужным физиологизмом» — на него вылили не одно ведро, зрителям уже начало все это однообразие надоедать, и они стали расходиться понемногу, удивляясь и даже осуждая эту Генкину настырность: ведь рекорд был давно уже безнадежно побит, он валялся в пыли у моих ног, сморщившийся в четыре раза, девочка, которая мне нравилась, забыв обо мне и обо всем, некрасиво открыла рот и смотрела на героя, теперь каждый Генкин раз был рождением нового рекорда. В общем, он выжал всю ТЫЩУ ОДИН РАЗ и куда-то исчез. Вечером его нашли и принесли. Он отлежался.
   Это было чудо — таким я его понимаю до сего дня. Для меня это первый из ДВЕНАДЦАТИ ПОДВИГОВ ГЕНРИХА, за которыми я слежу всю свою жизнь. Это было равносильно тому, чтобы, прыгнув в высоту всего на полтора метра, так разозлиться на человека, перешедшего двухметровый рубеж, что сказать сдуру: а я прыгну на двадцать! — и прыгнуть-таки. Это было невозможно, и это было чудо, первое чудо воли Генриха Ш., происшедшее на моих глазах. Оно как бы определило для меня в дальнейшем всю его жизнь, потому что Генрих взрослел и старел, а механизм его оставался всегда тем же, что и при поднятии лома: доказать другим, доказать себе, на что он способен. И даже тогда, когда он давным-давно уже доказал другим и конкурентов у него не было и быть не могло, он испытывал постоянную потребность доказывать уже только себе, уже почти абстрактно, так сказать, из любви к искусству. И начинает теперь мерещиться, что больше всех был он неуверен в себе и слаб, иначе зачем же доказывать свою силу столь непрерывно и бесконечно?
Третий, четвертый, пятый подвиги Генриха
   Множество подвигов совершил Генрих в футболе — капитан дворовых, школьных, институтских, городских — всех команд, в каких ему доводилось играть. Вратарь он действительно очень хороший. Он неплохо прыгает, у него отличная реакция, но самое главное его качество — бесстрашие. Стоит только посмотреть, как легко он кладет свою голову под занесенную для удара бутсу, чтобы убедиться в этом. Можно подумать, что ему никогда по голове не попадало, так он о ней не заботится. Но ему попадало, и часто, и еще как. Несколько раз его увозили с поля в больницу, и он отлеживался с сотрясениями. Нормального человека такое приучает хотя бы к осторожности. Но и после самой серьезной травмы Генрих бросается под ноги с той же легкостью. Это, надо сказать, обескураживает самого грубого нападающего, и многие из футболистов, кому часто приходилось иметь дело с Генрихом, откровенно его боялись и, видя, как он опять бросается под ноги, просто отбегали поскорей в сторону, — какой там мяч! — лишь бы не попасть ему по голове. Из множества футбольных подвигов Генриха минимум три можно выделить в ранг великих, но излагать все три нет никакой возможности, тем более я не очень-то в футболе смыслю. Знаю только, что в институте, прежде чем стать выдающимся вулканологом, Генрих всерьез подумывал о том, не сменить ли ему коня и не стать ли футболистом. Ему сделали такое предложение, и он мог перейти в команду мастеров. Тут надо отдать должное родителям: папа встал стеной — и так Генрих не изменил вулканам.
Шестой подвиг Генриха
   К наиболее невероятным подвигам Генриха относится его прыжок с «Ласточкиного гнезда» в Крыму. Не знаю почему, но именно этот подвиг всегда волновал меня сильнее всех прочих подвигов Генриха. Было ему лет пятнадцать, и это была его первая самостоятельная поездка, без родителей. В Крыму я в ту пору не бывал и очень долго потом представлял себе некий удивительный пейзаж: полосу гальки, голых людей, приставивших ладони к глазам, синий замок, нависший над морем, и на башне его стоит Генрих, взмахивая руками, и все это освещено каким-то странным, жарким и темным солнцем. На прямые мои вопросы, не вранье ли это, что он прыгнул с сорокаметровой высоты, Генрих всегда несколько отмалчивался: не отрицал, но и рассказывать не любил. Зато приятели, бывшие с ним в Крыму, рассказывают об этом охотно и с увлечением, и каждый предлагает свой вариант истории. По одному, конечно же он прыгнул, посвятив свой прыжок одной девочке. По другому варианту, Жени Р., который я предпочитаю, дело заключалось в том, что у них вышли все деньги и, сидя на пляже, голодные, они наблюдали, как голые полковники крупно играли в карты; денег была целая куча, они были тут, рядышком, но они были чужие, что приводило ребят в тоску и уныние. И тогда Генрих, ничего никому не сказав и не посоветовавшись, вдруг встает, направляется к голым военным и говорит: «За тыщу рублей прыгну с „Ласточкиного гнезда“ (в старых деньгах, конечно)». Военные опешили, заругались, заспорили, заиздевались, глядя на щуплую его фигурку, а один, наиболее весомый, вдруг сказал: «Ну что ж, прыгай». И Генрих прыгнул, хотя, надо сказать, никогда до того специально прыжками не занимался, прыгнул и не разбился, а это за всю историю, кажется, третий случай… Я всегда млею от этого рассказа, в который бы раз его ни слышал, а разомлев, спрашиваю: «Ну, а деньги-то они заплатили?» — «Сволочи! — всегда говорит Женя Р. — Всего шестьсот рублей». — «Надо же, — говорю я, — хоть шестьсот». Называет рассказчик, надо отдать ему должное, всегда одну и ту же цифру.
   Недавно я все-таки побывал в Крыму и проезжал на катере под «Ласточкиным гнездом». Пейзаж этот разочаровал меня. По сравнению с той картинкой, которая постоянно существовала в моем представлении и была для меня паспортом Крыма, пейзаж этот ничего интересного не представлял. Я смотрел вверх и вспоминал Генриха. Если он сделал такое, думал я, то он действительно великий человек.
   Но даже если он не прыгал, все равно Генрих, конечно, великий человек. Потому что любая история об этом человеке вызывает недоверие. Правдоподобных историй с ним просто никогда не происходило. Они его, по всей видимости, никогда не привлекали. И даже та история, про которую 99 из 100 скажут, что это ложь, неоднократно на моих глазах оказывалась правдой. Так что даже если о Генрихе говорят неправду, то это нельзя назвать ложью — это легенда. Правда или не правда, что Генрих прыгал с «Ласточкиного гнезда», никто, да и сам Генрих, сказать не может. Но то, что это одна из самых прочных историй о нем на протяжении уже пятнадцати лет, — факт. Это, по крайней мере, настоящая легенда. А если о человеке существует легенда, он чего-то стоит, не правда ли?
   Я бы не успел все это вспомнить, что здесь написано, и не стал бы задумываться над вещами столь далекими, если бы не летел так долго. Оказывается, и жизнь не так уж велика и совсем мало успело произойти в ней событий, если ты долго в дороге. Вторые сутки — и ты уже все вспомнил, и воспоминания начинают прокручиваться по второму разу, и ничего нового не выплывает. Потому что, хоть и чудеса техники, и мы летим всего двенадцать часов эти десять тысяч километров, но и двенадцать часов — время, а к тому же над всей страной кромешная нелетная погода, и мы сидим всюду, где бы ни приземлились, тоже никак не меньше двенадцати часов. Эти часы в перемножении образовали уже семьдесят два часа, а за это время можно не только все на свете вспомнить, но и забыть все на свете и задавать себе в конце полета вопрос: зачем же это я лечу, а главное — куда? Занесло же меня, Господи!
Время в полете
   А если тебе так жилось в последнее время, что в самолете тебе не спится, и уже не читается, и в окно не смотрится? Вот стюардессы… Они менялись трижды во время нашего полета. Двенадцать девушек проходят перед вами за эти десять тысяч километров. Одна другой лучше. Ну ладно, бог с ними. Женатый все-таки человек. Но это очень неглупо придумали, что в воздухе есть хоть на что посмотреть. Для меня это был целый театр. Было красиво.
   Они появлялись из-за шторки, которую отдергивали и задергивали столь старательно, что поневоле возникало представление: какой же странной и, должно быть, прелестной жизнью они там, у себя за шторкой, живут. Эта не то шторка, не то занавеска не достигала пола, и, хотя я не видел, что за ней делали мои девушки, — я видел их ноги: они сновали там, за шторкой, стройные, на высоких каблуках, обрезанные нижним краем занавески по колено. Их закуток за шторкой был освещен много ярче, чем салон, из-под шторки бил яркий свет, и у меня возникало ощущение, что я сижу в кукольном театре, где на большой сцене, в большой плоскости занавеса, вдруг освещается небольшой прямоугольник и там оживают куклы. Ноги, то одни, то другие, сновали по этой маленькой сцене и явно разыгрывали какую-то пантомиму, пластично, в хорошем ритме.
   И когда вдруг, отдернув занавеску, появлялась одна из обладательниц этих ног, вся, целиком, — в этом было некое чудо. Я был благодарен за него и этим девушкам, и Аэрофлоту, и людям, создавшим интерьер в этом самолетном чреве и почему-то сделавшим занавеску в служебном салоне не до полу, а несколько короче.
   …Она появлялась вдруг, вся, целиком, со своими конфетками и лимонадом, и, хотя она и представления не имела о том, в каком спектакле участвует и что за пьесу я для нее выдумывал, до чего же точно она играла! Как ни странно, тут почти не было чувственного интереса, и, может, именно потому этот маленький театрик женских ног был столь увлекательным для меня. В конце концов это оказалась грустная пьеса. Развязка была печальна.
   Подлетая к Омску, первой нашей остановке, когда нам были уже розданы предпосадочные леденцы и мы должны были пристегнуться и не курить, они вдруг, все три, забегали по проходу, возвращались со своими пальтишками, лица их озаботились, и на лицах появилось отсутствие. Они приводили себя в порядок за своей занавеской и прятали свои красивые туфли в свои большие сумки. Они уходили от нас, их уже не было с нами, мы ничего для них, оказывается, не значили. Мы были неисчислимы, как песок, и однообразны, как пустыня. А у них была СВОЯ жизнь. Я ощущал какую-то тревогу, но еще не знал ВСЕГО. Я еще утешал себя спасительными мыслями о том, что они хотят предстать в лучшем виде перед своими омскими знакомыми летчиками. Ведь потом они полетят дальше с нами. Но замысел пьески был коварен.
   Дело в том, что они сменялись в Омске, они уходили из моей жизни навсегда. В том же театре, на отрезке Омск — Иркутск, работала новая труппа, новые ноги и новые их обладательницы. Они были так же хороши — но что мне было до них! Я смотрел на них уныло, исполненный юношеского скептицизма: и вы тоже, мол, сойдете в Иркутске… Исполнители разные — роли те же. Но пьеса имела новый поворот. Я обнаружил, уже в полете, как на маленькую, облюбованную мной сцену, на которой новые прима-ноги разыгрывали свои новые диалоги, вдруг ворвались мужские ботинки, длинные и черные, как баржи среди легких лодочек. Я думал еще, второй пилот вышел покурить и поболтать с девушками, и лишь слегка позавидовал ему. Но тайное становится явным, что-то путалось в подтексте пьесы. Это оказался стюард. Он мне, конечно, сразу не понравился, этот бездельник. Слава богу, он составил вскоре кому-то компанию в карты и покинул сцену. Видно, девушки не позволяли ему делать женскую работу, а вся работа его была женской. Но, как в современной постановке, когда действие вдруг переносится со сцены прямо в зал, так к нему в салоне подходили по очереди и подсаживались девушки, заглядывали в карты через плечо, смеялись, шептали ему что-то в ухо, приносили ему воду. И это растравляло меня.
   И когда девушки, как перед тем их предшественницы, вдруг стали собираться, когда они снова уходили от меня раньше, чем самолет коснулся земли, и я уже знал, что они пойдут сейчас куда-то и к кому-то, кто им дороже, чем я, и что никогда они не узнают, чем они были для меня и чем бы я мог быть для них, не подумают, что пассажиры тоже люди, среди которых есть те, как это ни фантастично, кого можно любить… Я смотрел на них уже с горьким разочарованием, и следующих девушек, сменивших их, уже и не заметил и не запомнил. Я бы внес предложение Аэрофлоту, если бы не опасался показаться безумцем, чтобы, так же как зритель не видит, как покидают здание театра исполнители, и уносит в своей душе ощущение, что актеры — особые люди, живущие для других, для него, зрителя, так же и стюардессы покидали корабль тайно и тихо — исчезали, а не уходили.