Страница:
Лев, Волк, Ворон — вот три сильно вооруженных животных, то есть способных одним ударом поразить животное крупнее себя — отточенным безукоризненным боевым приемом: Лев ударом лапы ломает шейный позвонок быку, Волк клыком с разбегу в долю секунды вспарывает сонную артерию или брюшину, Ворон одним ударом клюва поражает животное размером с кошку. Лоренц доказывает, что никогда ни в коем случае эти звери не применят смертоносное свое оружие в отношении представителей своего вида — на такое действие у них наложен сильнейший моральный запрет. Как бы ни был азартен, страстен, оскорблен зверь, воюя за первое место со своим ближним, все ограничится обидными и болезненными ударами по губам, страшно демонстрируемыми намерениями — но не этим ударом. Поединок строго спортивен, причем правила соблюдают сами участники без вмешательства рефери. Никаких вам «ниже пояса» быть не может. Какая-нибудь из сторон достигает «убедительного преимущества», и другая сторона сама признает себя побежденной, вставая в позу покорности, то есть подставляя для коронного смертельного удара самое уязвимое место, выставляя ахиллесову пяту. Бедный зверь! Как страшно ему должно быть и как унизительно, зажмурив глаза, ждать смерти… Но — бедный и победитель! — этого никогда не будет. Победитель будет кататься по траве, обиженно воя, остужая свой раскаленный добела пыл, пряча свое оружие… О, если бы побежденный трусливо бежал!.. Можно было бы истолковать это как нарушение и погнать его со своей территории, обидно докусывая на бегу. Но нет, этот сопляк, этот щенок, этот малахольный негодяй все стоит зажмурившись, отогнув шею, подставив соблазнительно пульсирующую сонную артерию своему врагу. И с этой покорной секунды моральный запрет включен на полную мощность; каждый получает свою кару: побежденный — за слабость, победитель — за благородство. Отметим, что оба профессиональные убийцы, для которых смерть и кровь как для нас труд и пот.
…Именно об этом и поведал мне доктор.
Беседа завела нас от моря в чащу. Ноги вязли в песке.
— Ну и чем все это кончается? — спросил я, и впрямь пораженный таким поворотом.
— А ничем, — сказал мой доктор. — Покатается, поваляется, порычит — и успокоится. Тогда побежденный тихо, не оглядываясь, уйдет с территории.
— С территории?
— Ну да. Я же вам говорил, что хищники имеют свои участки охоты со строгими границами…
— А…
Действительно, а… В этой крошечной статье Лоренца была еще и вторая за той половина. Поднявшись на вершину звериного благородства, он приоткрыл и бездну, симметричную ей. Нежнейшие из голубков, символ поцелуйной любви с пальмовой веточкой в клювике, никому не способные причинить зла, ничем не вооруженные, кроме клювика, которым они вряд ли и жука-то расклюют, да коготками, которыми и земли не роют. так вот, если их не разнять, то они-то и заклюют друг друга до смерти. И победитель никак уж не остановится над поверженным издыхающим врагом, а таки дотюкает его нежным своим клювиком, и после смерти врага не остановится в своей воинственности, а общиплет его наголо и истерзает в крошево. Он слабо вооружен — у него слабая мораль. В отношениях с особями своего вида у него нет моральной преграды.
— Головокружительная идея! — воскликнул я, подхватив то, что мне было в ней нужно. — Всю жизнь не терпел голубей.
— У вас нет никакого морального права их осуждать, — мрачно сказал доктор. — Они не подлежат нашей нравственной оценке.
Мы прошли лес, скрывавший от взгляда дюны. Они открылись, неожиданно высокие, вдали терявшие желтизну, приобретая зеленовато-серый, живой оттенок. Плавные их очертания были тоже живыми. Они там паслись как стадо, заслоняя друг друга горбатыми круглыми спинами, притершись боками, высовываясь. Они покачивались перед глазами при каждом шаге, как ушедший вперед караван слонов. Этот живой их цвет очень напоминал слоновью шкуру.
Мы шли мельчающим до границы с песком подлеском и вспугивали зайцев. Они срывались со своих лежек в последний момент и вспархивали прямо из-под моих ног. С детства я питал к ним особое пристрастие и играл исключительно в зайцев. Я не охотник и городской человек — зайцы у меня еще под ногами не шныряли ни разу, я с умилением разглядывал свое ожившее детство. Снявшись, они мчались от нас почему-то не в лес, а по открытому пространству в дюны, и я имел счастливую возможность провожать их взглядом. Такой медленный бег бывает только у самых быстрых существ — все кажется, он медлит в своем побеге и словно оглядывается на бегу. На самом деле он летит, а не бежит, в этом полете мало суеты, не хватает мельтешения лап — оттого съемка эта кажется замедленной. Неторопливые зайцы, однако, быстро исчезали с глаз, это нам предстояло проверить, тяжко карабкаясь на ту же дюну. Заяц летел по дюне вверх — серо-желтый на желто-сером и, достигнув края, пропадал в небе.
— Ну а зайцы? — спросил я.
— Зайцы слабо вооружены. В драке между собой они могут нанести друг другу весьма тяжкие увечья. Вам не приходилось видеть?
Очередной заяц взлетел из-под ног в синее небо. Подлесок истаял, мы ступили на голый песок. Под ногами он не напоминал слоновью шкуру, а был ярко-желт.
— А вы видели?
— Видел.
Я расставался с зайчиками детства, обнимал их, ватненьких, и плакал. Это было лишнее разочарование. Надо же, какие звери именно зайцы! а не волки…
— А драку волков видели? — вредно спросил я.
— Не видел. И драку львов не видел. — Доктор был чуткий человек. — Я сам видел такую драку у воронов. Побежденный подставил темя — так победитель хватал себя когтями за клюв, словно желая его снять, чтобы не тюкнуть.
— Смешно, — сказал я, очень живо себе это представив. — Так и хватает себя за нос… Ха-ха.
— За нос это смешно, — сказал доктор, — а за клюв — это серьезно.
— Вложить шпагу в ножны?
— Скорее уж так.
— «Ворон ворону глаз не выклюет» — об этом?
— Ну да… — уклончиво сказал доктор. — Может быть. Я этим не интересовался. Хотя, как всякая басня, это про людей, конечно…
— Ну а люди? — спросил я со жгучим любопытством.
— Что — люди? — спросил доктор, как бы недопоняв.
— Люди сильно вооружены?
— А как вы думаете?
— Куда уж сильнее… Доктор только хмыкнул.
— Вы так не думаете?..
— Видите ли, я стараюсь так не думать, — неохотно сказал честный доктор.
— Это стоит усилий?
— Это стоит их. Мы с вами только что разобрали классический образец. Лоренц совершил свое открытие, пре одолев тяготение антропоморфизма. Взглянув на меня со слабой надеждой и обнаружив, что я ничего не понял, доктор продолжил: — Антропоморфизм — ошибка, в которую мы чаще всего впадаем, изучая животный мир. То есть мы наделяем животных своими свойствами и толкуем их поведение, исходя из своего опыта. Поэтому, скажем, мы так долго не имели представления о той же волчьей морали хотя бы, рассуждая о ней скорее по-человечески, чем по-волчьи.
— То есть вы хотите сказать… — подхватил я.
— Я сказал то, что сказал, — рассердился доктор. — Прошу меня не истолковывать. Я сказал это к тому, что постоянно существует тенденция, как бы обратная антропоморфизму по знаку. Она характерна уже не для людей вообще, а для нас, специалистов, которые что-то начина ют в своей области знать, — это, как бы сказать, зоо- или биоморфизм. Мы начинаем переносить свои знания и опыт из области специальной в область общечеловеческую. А вы видели только что, к каким заблуждениям люди приходят, греша невинным антропоморфизмом. Этот, однако, невинный грех баснописца нанес неисчислимый вред животному миру. Трудно его исчислить, но неправильно и недооценить…
— Я замечаю, вы как-то особенно против басен…
— Я где-то читал и соглашусь: холопский, рабский жанр. И потом, мне совершенно не смешно, и неумно, зачем противопоставлять муравья стрекозе? То есть мне смешно, но совсем не так, как хотел бы автор. Чем неграмотнее в биологическом смысле басня, тем у нее, я заметил, и более низкая, плебейская мораль.
— Ну уж! — сказал я. — Лихо…
— Не более лихо, чем вы о зверях… Я, может, и пере гнул. Это опять же резко не мое дело. Или, так сказать, мое сугубо частное дело, что одно и то же: для ученого специальность должна быть резко отграничена. И все-таки чем свободнее, абстрактней замысел, тем свободней он и от конкретных, специальных ошибок. Например: «Однажды лебедь, рак да щука затеяли сыграть квартет»… Эта байка никак не противоречит…
— Квартет затеяли другие, а эти тянули воз… Вы сместили две басни в одну — тоже, позвольте заметить, недозволенный в критике прием.
— Я не критик. Не знаю, чем различаются морали этих басен — для меня в обеих один и тот же смысл: принципиальное различие биологических видов не позволяет нам переносить свойства одного на свойства другого, звери — не другое человечество, а отдельные, столь же биологически самостоятельные, как и человек, существа. В этих баснях есть даже некий экологический оттенок, уловленный Крыловым: они не сыграют свой воз… или не свезут квартет, простите мне мой студенческий юмор. Это басни о нелепости антропоморфического переноса.
— Ну уж, — рассмеялся я, — дедушка Крылов не отнимет приоритет у Лоренца. Он никак не имел этого в виду.
— Но выразил он именно это. Другого объективного смысла в них не нахожу.
Беседа наша в очередной раз зашла в тупик. Сильно мы уклонились вбок. Мы одышливо карабкались на дюну. Мир был выкрашен в два чистых цвета: желтый и голубой — мечта сюрреалиста. Поверхность дюны была аккуратнейшим образом гофрированной, как песчаное дно в полосе прилива, — еще одно указание на то, что мы живем на дне в прямом смысле: эту рябь навевал ветер. Мы безжалостно разрушали безукоризненную эту поверхность, на которой не было следа человеческого. Поверхность была то твердой, как на отмели, и тогда мы оставляли ровненький и плоский босой след, то вдруг оседала под ногой, песок осыпался, вместо следа оставалась бесформенная коровья яма. Так шаг за шагом не ведали мы, какая нога ступит твердо, а какая провалится. Ветер сдувал с гребня песок, покалывая кожу; по склону перекатывались прозрачные трупики жучков и паучков, высушенные и выбеленные песком и солнцем. Редкая былинка торчала, склоняясь из этого сплошного желтого — вокруг нее был обведен магический кружок, — казалось, солнечные часики произрастали здесь и там, что как-то таинственно рифмовалось с песком, может, из ассоциации с часами песочными. До происхождения этих кружочков я допер сам, не успев задать лишнего вопроса доктору: под ветром былинка склонилась и остреньким концом чиркнула по песку, проведя дугу — так, за день, склоняясь под ветром во все стороны, прочерчивает она идеальный круг, укоренившись в центре. Трогательно это ее частное владение! Еще легкий птичий след, не разрушавший, как наш, одиночества этой поверхности, попадался изредка в какой-то геометрической связи с солнечными часиками травинок, да пролетела, шатаясь над желтым, на голубом — выцветшая бабочка. Маленькие черненькие жучки покусывали, как раскаленный песок, были похожи на песок, были ожившим песком. Божьи коровки в фантастическом количестве шли через пустыню к морю, неумолимые; вниз катились их высушенные, погибшие пятнышки. Сказать про тишину — ничего не сказать: в руках у нас были сандалии. Еще реже травинок из леска вдруг коротенько торчал розоватенько-голубоватенький микроцветочек — нежнел.
Фиалка в воздухе свой аромат лила, А волк злодействовал в пасущемся народе, Он кровожаден был, фиалочка — мила: Всяк следует своей природе.
— Вот именно, — осыпался на меня сверху со струйкой песка голос доктора. — Здесь то же самое сказано точнее и короче.
— Это — Пушкин, — сказал я. — Он не делает ошибок. Он — гений.
— Не знал. Не вижу здесь доказательств гения. Это очевидно. Точность не заслуга, неточность — грех.
— Так это же с юмором… — удивился я докторовой прямолинейности.
— Что ж юмор… — сказал доктор. — Он, конечно, подправляет неточность. Но сказанное с окончательной точностью в юморе не нуждается.
— А бывает такое — окончательная точность?
— У вас не знаю, а в науке — да.
— Ну да!.. — Я вложил в эту реплику столько иронии, сколько мог.
— Да вот тот же Лоренц, о котором мы сейчас беседовали, — парировал доктор. — Это что, всерьез до неточности или смешно до точности? Ни то и ни другое — просто точно.
Я согласился и нашел ход.
— Да, он точен. Ну а как же тогда быть с человеком?.. Вы же уклонились от точного ответа. Может ли быть человек точен в определении чужого существования, не точно представляя себе даже свое собственное?
Я был доволен. Вслед за доктором — еще шаг — и я стоял на вершине дюны.
Я успел настичь его вопросом на подступе — и хорошо: здесь бы я его забыл. Сказать, что отсюда открывался вид, — тоже ничего не сказать: я бросил сандалии на песок для свободного жеста руки, которого не произвел. Я смотрел то на одно море, то на другое, но можно их было видеть и одновременно: Западное море было в этот ветреный (открылось на вершине…) день сапфирового цвета с белейшими, как облачка, и словно бы неподвижными барашками. Оно было таким синим, что начисто, будто впитывало, лишало цвета небо над собой. Так что, когда я на него смотрел, то чувствовал себя слегка вверх ногами, будто стоял на голове и смотрел под ноги на небо. Я смотрел на Восточное море: здесь, ровно наоборот, небо выпивало цвет моря, в нем остановились легкие перистые барашки, а обесцвеченная тишайшего, лайкового штиля вода теряла свою поверхность, походя на небесное марево. Западное море было настоящее: соленое, бездонное, а за горизонтом, милях в трехстах, плавала разбогатевшая Швеция. Восточное море было почти пресным, мелким заливом, всего в тридцати километрах литовский берег. Но не было отсюда равно видно ни Литвы, ни Швеции: оба моря равны и безграничны, глубоки и солены на вид.
— Да, я вам не ответил на вашу атомную бомбу. Ведь вы ее имели в виду, считая человека столь уж чрезвычайно сильно вооруженным? — У меня все еще кружился в голове Восток и Запад, небо и море, и земли под ногами не было. Именно что ее не было и на самом деле, но это я понял еще позднее. Я кивнул. — Видите ли, оружие массового уничтожения нельзя считать вооружением в том смысле, о котором мы говорили… Если уж проводить биологические параллели, на что вы меня так бестактно толкаете, то какую-то аналогию с оружием массового уничтожения можно обнаружить в механизмах регуляции численности вида — это гораздо более сложная область, чем та, которой мы касались… Но, в общем, некоторые кажущиеся таинственными до недавнего времени явления получают свое объяснение… как бы сказать… В генетическом коде есть… Это будет вам сложно. Короче, в природе предусмотрены некоторые вещи… Но бомба- это все-таки чисто человеческое, и, без вашего насилия, я бы такой аналогии проводить не стал…
Я не все понял, оглушенный возникшим здесь зрелищем, но с истовостью репортера не отступал:
— Ну хорошо. Отбросим это. Но человек — биологическое существо?
— В трех неоспоримых проявлениях: он размножается, питается и умирает, как животное.
Ах, поразила меня эта фраза!
Этому месту как-то существенно присуща смерть, хотя со всех точек зрения тут сущий рай. Я уже заикался о некой чрезвычайной воплощенности, свойственной именно этому месту. Не знаю, много ли подобных точек на нашем глобусе, — я увидел такую впервые и с тех пор такой же не видел. И каждый раз, возвращаясь сюда (возвращаясь, а не приезжая…), я обнаруживал ее в том же стойком значении. Я обещал объяснить особенность ощущения этого географического небытия и дважды откладывал — не мог объяснить себе.
Я говорил, что здесь все как в первом учебнике, что здесь наконец разрешается то, почти незамеченное, детское разочарование несоответствия. Преподанное не соответствует действительному — это и есть смысл нашего образования, образования нас — первая трещинка опыта, залегшая в подсознание, которой предстоит быть размытой течением жизни до размеров оврага, быть может тоже более похожего на овраг в учебнике, чем на овраг в природе. Ах, эта картинка плохой печати, где цвет наползает на цвет, отменяя и усугубляя линию! Именно тот апокалиптический овраг был обнажен, напоминал мертвое дерево, молнию, мозг! Наши юные романтические образы бились, как волны, о бетонный берег действительности: навестив чуждую троюродную тетю в знаменитом портовом городе, мы не видели ни кораблей, ни моря; на нулевом меридиане мы не обнаружим ни линии, ни нуля; из-за деревьев ведь и впрямь не видно леса.
Здесь все было заповедно, в этом заповеднике, — география в том числе: море, залив, дюны, берега, лес, травы, и небо, и птицы не только имелись здесь в самом близком соседстве, но и соответствовали тем самым сокровенным представлениям, связанным с произнесением про себя, закрыв глаза, слов: залив, лес, птицы… Овеществление понятий, осуществление словаря.
Здесь пространство будто бы меньше на одно измерение. За счет этого два другие раскрываются полностью.
Здесь теснее на одно, зато просторнее на два… Поскольку теорию относительности трудно пояснять каким-либо доступным нам в опыте примером, математики предлагают вообразить себе некоего юмористического персонажа, существующего в двухмерном пространстве. Признаться, его не легче себе представить, чем саму теорию. Однако здесь, на Косе, я мог существовать почти как такой, более чем плоский человек — в один лишь профиль. Должен сказать, что существованию этого бедняка, обделенного на измерение, можно лишь позавидовать.
Я мог выйти, скажем, из своей будки на западный берег и пойти вдоль моря на север по кромочке прибоя, не встречая ни одного человека, голый, как Адам. И так идти и час, и другой, и третий — целый день, и всю ночь, все так же не встретив человека, все так же на север, как по компасной стрелке. Я бы шел так, пока мне не надоест — скажем, час и другой по западной кромке вдоль шоссе на север… а как мне надоест, то и повернуть: перейти шоссе и поплестись назад уже по восточному берегу, но уже строго на юг, но опять по кромке воды, но опять вдоль шоссе, но точно так же имея безграничную воду слева и шоссе справа… Коса вытянулась с юга на север (с неба или по карте по ровной прямой) на сотню километров, а в месте, где я на ней жил, была не шире километра. Так я и разгуливал по этому географическому лезвию лишь на север или на юг, балансируя между западом и востоком.
В ранней школе, я помню такие трогательные зоогео-графические карты, покрытые профилями зверей соответственно зонам их распространения. Поскольку это были наглядные учебные пособия, то узнаваемыми на карте должны были быть прежде всего звери, и это приводило к нарушению масштабов совершенно катастрофическому. Какой-нибудь зайчик покрывал собою Бельгию и Голландию вместе взятые, и кусочек Дании помещался между ушами. Какой-нибудь баран с баснословными бубликами рогов стоял передними ногами по одну, задними по другую сторону хребта Гиндукуш, не говоря уже о слоне (пропорции зверей соблюдались на такой карте с большей строгостью), который легко накрывал собою любую из новоразвивающихся стран. Эта карта невольно сильно преувеличивала место зверей в современном мире, отменяя в детском сознании беспокойство за их судьбу на долгие годы. Так вот на Косе и эта карта вспоминалась как не такое уж и большое преувеличение. Не говоря уже о зайцах, потому что я о них говорил, в каждую свою прогулку мы имели все шансы встретить косулю, а если повезет, то лису или даже кабанчика. И когда такой зверь в нескольких шагах от вас откровенно перебегал дорогу, пересекал по параллели этот естественно обозначенный меридиан, и был он не в масштабе, а, что называется, «в натуральную величину» на этой самой узкой земле из виданных мною, — масштабы смещались, зверь и впрямь почти перекрывал Косу от моря до моря; я каждый раз вспоминал эту карту и снисходительно улыбался этой утрате.
Оттого и птицы летят так охотно над Косою, чиркая крыльями за оба моря. Они летят над обнажившимся меридианом, на время отключив все те локаторы, с помощью которых с такой точностью прокладывают свой безукоризненный маршрут через леса и горы: весною на север, осенью на юг. Птицы отдыхают над Косою, включив автопилот: здесь все ясно, лети себе над. Птицы ночуют на Косе, собирая остатки сил на остаток пути… В общем, Коса — это самый крупный в мире порт воздушного океана, которому нет равных по птицеобороту. Здесь угнездились их исследователи. Здесь и раскинуло свои западни и ловушки рассеянное человеческое сознание.
Какой бы техникой ни оснастил себя человек, каких-то основных вещей он не смог перепридумать наново. И последний автомобиль катит на колесах, как телега, и пища готовится на огне в кастрюле, и рыбу, хоть и с новейшего сейнера, вылавливает он сетями. И птиц — рыб воздушного океана — ловит он донными сетями, как и рыб — глубоководных птиц. В этом океане слабеет закон Архимеда, усиливается всемирное тяготение, пробка здесь всплывает вверх лишь чуть-чуть, и то из бутылки шампанского, поплавки здесь тонут, а не взлетают, как в воде. Странно смотрятся эти сети со стороны, встающие на фоне дюн из молодого леса. Издали эта сквозящая, как бы повалившаяся усеченная четырехгранная пирамида может выглядеть легко и ажурно, по-своему вписываясь в классическую топографию Косы. Вблизи, когда видишь эти громоздкие бревна-распялки, ржавые тросы-растяжки, с трудом вздымающие на едва ли пятнадцатиметровую высоту невесомые на вид сети, то, с долей справедливого успокоения, становится понятно, как трудно по-прежнему человеку своими руками осуществить несложные строительные решения, как сам-то человек по-прежнему неловок и первобытен. И хотя этих птиц ловят не для живота насущного, а, надев им на лапку невесомое колечко и переписав, отпускают в океан, какая-то есть справедливость в этой по-прежнему первобытной охоте равноправие, что ли, птицы и орнитолога, некая доля нравственности в этой ловле (тут я готовно вижу пожатие их плеч: они бы с удовольствием оснастились современнее — была бы возможность).
Летом в сети заплывают случайные глупые пташки. Ловушки уже развернуты после весны зевом на север в ожидании осеннего пролета-путины. После первой марсианской их странности глаз вполне привыкает к ним, они даже что-то добавят вам к пейзажу, когда вы, взойдя на дюну, охватите в целом этот сюрреалистический пейзаж из песка, неба и моря — вполне пристала здесь и раскинутая пустая сеть в этой пустоши, словно здесь недавно было и схлынуло… Глаз привыкает, привыкают и живущие здесь птицы: они расселись на перекладинах и растяжках — смелые вороны — на краю грозящей гибели. Не менее смелости, впрочем, для столь уж отрешенного взгляда можно обнаружить и в людях, переходящих, скажем, улицу. Человек не полезет под машину, как и ворона в сеть.
Привыкли к этим сетям и местные жители — в основном рыбаки и семьи рыбаков. Разве что смешно им и жадно, что сеть пошла не по назначению, что так нелепо занятие праздных ученых, получающих, однако, за то не слишком, правда, большие, но все же бесплатные деньги, пока не вкалывают на сейнерах, утруждая мускул…
Я бы не стал, пожалуй, и упоминать об этом косом взгляде на их ученые занятия, если бы не поймал себя практически на таком же. То есть, конечно, в моей усмешке, в моей иронической мысли, казалось мне, не содержалось ничего от грубого, непросвещенного ума. Наоборот, я полагал, что именно мое идеальное представление о науке, некий пиетет лежит в основании моей доброжелательной критики. Однако…
Однако от меня требовался небольшой мозговой подвиг, чтобы преодолеть и эту ступеньку, запнувшись об нее, и обнаружить, что, по сути, моя ухмылка не многим лучше той, местной.
Я и сейчас, многое среди них повидав и осмыслив, нахожусь в затруднении, пытаясь описать, чем же эти люди были заняты, в чем состоял их труд. Отлов птиц и кольцевание, так же как и обработка этих материалов (мною уже не наблюдавшаяся и оттого как бы и не существующая), не были, по словам сотрудников, сколько-нибудь существенной частью их работы. Это была обязательная, ежедневная, но периферийная ее часть. Однако именно она, в глазах населения и многочисленных журналистов, выступала как основная. Ловушки были издалека видны, колечки — забавны. Эта часть их деятельности была очевидна и как бы понятна, как понятны нам цирк, зоопарк или охота (спорт), необязательность которых допущена и оправдана общим сознанием. Остальная часть была специальная, что и следовало мне более глубоко понять. Однако здесь и возвышался тот риф образования, которым обладали они и не обладал я. Есть ряд злополучных областей человеческого сознания, в которых все себе кажутся в той или иной степени специалистами (мне ли было этого не знать, занимаясь литературой!..). Их заповедная деятельность не была отгорожена от непосвященного тем же счастливым (во многом искусственно возведенным…) барьером, каким оградили себя в недавнем прошлом, скажем, математика и физика. Кажущаяся доступность их занятий есть мишень для невежды: он в нее попадает.
И впрямь. Следующим объектом, после ловушек, останавливавшим экскурсионное внимание, была некая просвечивавшая насквозь будочка под названием «марковник» (в честь Марка, построившего ее…). На крыше ее были таинственно расположены круглые коробки; в домике щелкали приборы, выглядевшие чрезвычайно усложнение; множество разноцветных, навсегда перепутанных проводов внушало почтение. И тут я про себя отмечаю, что эталоном сложности на всю мою жизнь была и осталась швейная машина, которую мне запрещали крутить…
…Именно об этом и поведал мне доктор.
Беседа завела нас от моря в чащу. Ноги вязли в песке.
— Ну и чем все это кончается? — спросил я, и впрямь пораженный таким поворотом.
— А ничем, — сказал мой доктор. — Покатается, поваляется, порычит — и успокоится. Тогда побежденный тихо, не оглядываясь, уйдет с территории.
— С территории?
— Ну да. Я же вам говорил, что хищники имеют свои участки охоты со строгими границами…
— А…
Действительно, а… В этой крошечной статье Лоренца была еще и вторая за той половина. Поднявшись на вершину звериного благородства, он приоткрыл и бездну, симметричную ей. Нежнейшие из голубков, символ поцелуйной любви с пальмовой веточкой в клювике, никому не способные причинить зла, ничем не вооруженные, кроме клювика, которым они вряд ли и жука-то расклюют, да коготками, которыми и земли не роют. так вот, если их не разнять, то они-то и заклюют друг друга до смерти. И победитель никак уж не остановится над поверженным издыхающим врагом, а таки дотюкает его нежным своим клювиком, и после смерти врага не остановится в своей воинственности, а общиплет его наголо и истерзает в крошево. Он слабо вооружен — у него слабая мораль. В отношениях с особями своего вида у него нет моральной преграды.
— Головокружительная идея! — воскликнул я, подхватив то, что мне было в ней нужно. — Всю жизнь не терпел голубей.
— У вас нет никакого морального права их осуждать, — мрачно сказал доктор. — Они не подлежат нашей нравственной оценке.
Мы прошли лес, скрывавший от взгляда дюны. Они открылись, неожиданно высокие, вдали терявшие желтизну, приобретая зеленовато-серый, живой оттенок. Плавные их очертания были тоже живыми. Они там паслись как стадо, заслоняя друг друга горбатыми круглыми спинами, притершись боками, высовываясь. Они покачивались перед глазами при каждом шаге, как ушедший вперед караван слонов. Этот живой их цвет очень напоминал слоновью шкуру.
Мы шли мельчающим до границы с песком подлеском и вспугивали зайцев. Они срывались со своих лежек в последний момент и вспархивали прямо из-под моих ног. С детства я питал к ним особое пристрастие и играл исключительно в зайцев. Я не охотник и городской человек — зайцы у меня еще под ногами не шныряли ни разу, я с умилением разглядывал свое ожившее детство. Снявшись, они мчались от нас почему-то не в лес, а по открытому пространству в дюны, и я имел счастливую возможность провожать их взглядом. Такой медленный бег бывает только у самых быстрых существ — все кажется, он медлит в своем побеге и словно оглядывается на бегу. На самом деле он летит, а не бежит, в этом полете мало суеты, не хватает мельтешения лап — оттого съемка эта кажется замедленной. Неторопливые зайцы, однако, быстро исчезали с глаз, это нам предстояло проверить, тяжко карабкаясь на ту же дюну. Заяц летел по дюне вверх — серо-желтый на желто-сером и, достигнув края, пропадал в небе.
— Ну а зайцы? — спросил я.
— Зайцы слабо вооружены. В драке между собой они могут нанести друг другу весьма тяжкие увечья. Вам не приходилось видеть?
Очередной заяц взлетел из-под ног в синее небо. Подлесок истаял, мы ступили на голый песок. Под ногами он не напоминал слоновью шкуру, а был ярко-желт.
— А вы видели?
— Видел.
Я расставался с зайчиками детства, обнимал их, ватненьких, и плакал. Это было лишнее разочарование. Надо же, какие звери именно зайцы! а не волки…
— А драку волков видели? — вредно спросил я.
— Не видел. И драку львов не видел. — Доктор был чуткий человек. — Я сам видел такую драку у воронов. Побежденный подставил темя — так победитель хватал себя когтями за клюв, словно желая его снять, чтобы не тюкнуть.
— Смешно, — сказал я, очень живо себе это представив. — Так и хватает себя за нос… Ха-ха.
— За нос это смешно, — сказал доктор, — а за клюв — это серьезно.
— Вложить шпагу в ножны?
— Скорее уж так.
— «Ворон ворону глаз не выклюет» — об этом?
— Ну да… — уклончиво сказал доктор. — Может быть. Я этим не интересовался. Хотя, как всякая басня, это про людей, конечно…
— Ну а люди? — спросил я со жгучим любопытством.
— Что — люди? — спросил доктор, как бы недопоняв.
— Люди сильно вооружены?
— А как вы думаете?
— Куда уж сильнее… Доктор только хмыкнул.
— Вы так не думаете?..
— Видите ли, я стараюсь так не думать, — неохотно сказал честный доктор.
— Это стоит усилий?
— Это стоит их. Мы с вами только что разобрали классический образец. Лоренц совершил свое открытие, пре одолев тяготение антропоморфизма. Взглянув на меня со слабой надеждой и обнаружив, что я ничего не понял, доктор продолжил: — Антропоморфизм — ошибка, в которую мы чаще всего впадаем, изучая животный мир. То есть мы наделяем животных своими свойствами и толкуем их поведение, исходя из своего опыта. Поэтому, скажем, мы так долго не имели представления о той же волчьей морали хотя бы, рассуждая о ней скорее по-человечески, чем по-волчьи.
— То есть вы хотите сказать… — подхватил я.
— Я сказал то, что сказал, — рассердился доктор. — Прошу меня не истолковывать. Я сказал это к тому, что постоянно существует тенденция, как бы обратная антропоморфизму по знаку. Она характерна уже не для людей вообще, а для нас, специалистов, которые что-то начина ют в своей области знать, — это, как бы сказать, зоо- или биоморфизм. Мы начинаем переносить свои знания и опыт из области специальной в область общечеловеческую. А вы видели только что, к каким заблуждениям люди приходят, греша невинным антропоморфизмом. Этот, однако, невинный грех баснописца нанес неисчислимый вред животному миру. Трудно его исчислить, но неправильно и недооценить…
— Я замечаю, вы как-то особенно против басен…
— Я где-то читал и соглашусь: холопский, рабский жанр. И потом, мне совершенно не смешно, и неумно, зачем противопоставлять муравья стрекозе? То есть мне смешно, но совсем не так, как хотел бы автор. Чем неграмотнее в биологическом смысле басня, тем у нее, я заметил, и более низкая, плебейская мораль.
— Ну уж! — сказал я. — Лихо…
— Не более лихо, чем вы о зверях… Я, может, и пере гнул. Это опять же резко не мое дело. Или, так сказать, мое сугубо частное дело, что одно и то же: для ученого специальность должна быть резко отграничена. И все-таки чем свободнее, абстрактней замысел, тем свободней он и от конкретных, специальных ошибок. Например: «Однажды лебедь, рак да щука затеяли сыграть квартет»… Эта байка никак не противоречит…
— Квартет затеяли другие, а эти тянули воз… Вы сместили две басни в одну — тоже, позвольте заметить, недозволенный в критике прием.
— Я не критик. Не знаю, чем различаются морали этих басен — для меня в обеих один и тот же смысл: принципиальное различие биологических видов не позволяет нам переносить свойства одного на свойства другого, звери — не другое человечество, а отдельные, столь же биологически самостоятельные, как и человек, существа. В этих баснях есть даже некий экологический оттенок, уловленный Крыловым: они не сыграют свой воз… или не свезут квартет, простите мне мой студенческий юмор. Это басни о нелепости антропоморфического переноса.
— Ну уж, — рассмеялся я, — дедушка Крылов не отнимет приоритет у Лоренца. Он никак не имел этого в виду.
— Но выразил он именно это. Другого объективного смысла в них не нахожу.
Беседа наша в очередной раз зашла в тупик. Сильно мы уклонились вбок. Мы одышливо карабкались на дюну. Мир был выкрашен в два чистых цвета: желтый и голубой — мечта сюрреалиста. Поверхность дюны была аккуратнейшим образом гофрированной, как песчаное дно в полосе прилива, — еще одно указание на то, что мы живем на дне в прямом смысле: эту рябь навевал ветер. Мы безжалостно разрушали безукоризненную эту поверхность, на которой не было следа человеческого. Поверхность была то твердой, как на отмели, и тогда мы оставляли ровненький и плоский босой след, то вдруг оседала под ногой, песок осыпался, вместо следа оставалась бесформенная коровья яма. Так шаг за шагом не ведали мы, какая нога ступит твердо, а какая провалится. Ветер сдувал с гребня песок, покалывая кожу; по склону перекатывались прозрачные трупики жучков и паучков, высушенные и выбеленные песком и солнцем. Редкая былинка торчала, склоняясь из этого сплошного желтого — вокруг нее был обведен магический кружок, — казалось, солнечные часики произрастали здесь и там, что как-то таинственно рифмовалось с песком, может, из ассоциации с часами песочными. До происхождения этих кружочков я допер сам, не успев задать лишнего вопроса доктору: под ветром былинка склонилась и остреньким концом чиркнула по песку, проведя дугу — так, за день, склоняясь под ветром во все стороны, прочерчивает она идеальный круг, укоренившись в центре. Трогательно это ее частное владение! Еще легкий птичий след, не разрушавший, как наш, одиночества этой поверхности, попадался изредка в какой-то геометрической связи с солнечными часиками травинок, да пролетела, шатаясь над желтым, на голубом — выцветшая бабочка. Маленькие черненькие жучки покусывали, как раскаленный песок, были похожи на песок, были ожившим песком. Божьи коровки в фантастическом количестве шли через пустыню к морю, неумолимые; вниз катились их высушенные, погибшие пятнышки. Сказать про тишину — ничего не сказать: в руках у нас были сандалии. Еще реже травинок из леска вдруг коротенько торчал розоватенько-голубоватенький микроцветочек — нежнел.
Фиалка в воздухе свой аромат лила, А волк злодействовал в пасущемся народе, Он кровожаден был, фиалочка — мила: Всяк следует своей природе.
— Вот именно, — осыпался на меня сверху со струйкой песка голос доктора. — Здесь то же самое сказано точнее и короче.
— Это — Пушкин, — сказал я. — Он не делает ошибок. Он — гений.
— Не знал. Не вижу здесь доказательств гения. Это очевидно. Точность не заслуга, неточность — грех.
— Так это же с юмором… — удивился я докторовой прямолинейности.
— Что ж юмор… — сказал доктор. — Он, конечно, подправляет неточность. Но сказанное с окончательной точностью в юморе не нуждается.
— А бывает такое — окончательная точность?
— У вас не знаю, а в науке — да.
— Ну да!.. — Я вложил в эту реплику столько иронии, сколько мог.
— Да вот тот же Лоренц, о котором мы сейчас беседовали, — парировал доктор. — Это что, всерьез до неточности или смешно до точности? Ни то и ни другое — просто точно.
Я согласился и нашел ход.
— Да, он точен. Ну а как же тогда быть с человеком?.. Вы же уклонились от точного ответа. Может ли быть человек точен в определении чужого существования, не точно представляя себе даже свое собственное?
Я был доволен. Вслед за доктором — еще шаг — и я стоял на вершине дюны.
Я успел настичь его вопросом на подступе — и хорошо: здесь бы я его забыл. Сказать, что отсюда открывался вид, — тоже ничего не сказать: я бросил сандалии на песок для свободного жеста руки, которого не произвел. Я смотрел то на одно море, то на другое, но можно их было видеть и одновременно: Западное море было в этот ветреный (открылось на вершине…) день сапфирового цвета с белейшими, как облачка, и словно бы неподвижными барашками. Оно было таким синим, что начисто, будто впитывало, лишало цвета небо над собой. Так что, когда я на него смотрел, то чувствовал себя слегка вверх ногами, будто стоял на голове и смотрел под ноги на небо. Я смотрел на Восточное море: здесь, ровно наоборот, небо выпивало цвет моря, в нем остановились легкие перистые барашки, а обесцвеченная тишайшего, лайкового штиля вода теряла свою поверхность, походя на небесное марево. Западное море было настоящее: соленое, бездонное, а за горизонтом, милях в трехстах, плавала разбогатевшая Швеция. Восточное море было почти пресным, мелким заливом, всего в тридцати километрах литовский берег. Но не было отсюда равно видно ни Литвы, ни Швеции: оба моря равны и безграничны, глубоки и солены на вид.
— Да, я вам не ответил на вашу атомную бомбу. Ведь вы ее имели в виду, считая человека столь уж чрезвычайно сильно вооруженным? — У меня все еще кружился в голове Восток и Запад, небо и море, и земли под ногами не было. Именно что ее не было и на самом деле, но это я понял еще позднее. Я кивнул. — Видите ли, оружие массового уничтожения нельзя считать вооружением в том смысле, о котором мы говорили… Если уж проводить биологические параллели, на что вы меня так бестактно толкаете, то какую-то аналогию с оружием массового уничтожения можно обнаружить в механизмах регуляции численности вида — это гораздо более сложная область, чем та, которой мы касались… Но, в общем, некоторые кажущиеся таинственными до недавнего времени явления получают свое объяснение… как бы сказать… В генетическом коде есть… Это будет вам сложно. Короче, в природе предусмотрены некоторые вещи… Но бомба- это все-таки чисто человеческое, и, без вашего насилия, я бы такой аналогии проводить не стал…
Я не все понял, оглушенный возникшим здесь зрелищем, но с истовостью репортера не отступал:
— Ну хорошо. Отбросим это. Но человек — биологическое существо?
— В трех неоспоримых проявлениях: он размножается, питается и умирает, как животное.
Ах, поразила меня эта фраза!
Этому месту как-то существенно присуща смерть, хотя со всех точек зрения тут сущий рай. Я уже заикался о некой чрезвычайной воплощенности, свойственной именно этому месту. Не знаю, много ли подобных точек на нашем глобусе, — я увидел такую впервые и с тех пор такой же не видел. И каждый раз, возвращаясь сюда (возвращаясь, а не приезжая…), я обнаруживал ее в том же стойком значении. Я обещал объяснить особенность ощущения этого географического небытия и дважды откладывал — не мог объяснить себе.
Я говорил, что здесь все как в первом учебнике, что здесь наконец разрешается то, почти незамеченное, детское разочарование несоответствия. Преподанное не соответствует действительному — это и есть смысл нашего образования, образования нас — первая трещинка опыта, залегшая в подсознание, которой предстоит быть размытой течением жизни до размеров оврага, быть может тоже более похожего на овраг в учебнике, чем на овраг в природе. Ах, эта картинка плохой печати, где цвет наползает на цвет, отменяя и усугубляя линию! Именно тот апокалиптический овраг был обнажен, напоминал мертвое дерево, молнию, мозг! Наши юные романтические образы бились, как волны, о бетонный берег действительности: навестив чуждую троюродную тетю в знаменитом портовом городе, мы не видели ни кораблей, ни моря; на нулевом меридиане мы не обнаружим ни линии, ни нуля; из-за деревьев ведь и впрямь не видно леса.
Здесь все было заповедно, в этом заповеднике, — география в том числе: море, залив, дюны, берега, лес, травы, и небо, и птицы не только имелись здесь в самом близком соседстве, но и соответствовали тем самым сокровенным представлениям, связанным с произнесением про себя, закрыв глаза, слов: залив, лес, птицы… Овеществление понятий, осуществление словаря.
Здесь пространство будто бы меньше на одно измерение. За счет этого два другие раскрываются полностью.
Здесь теснее на одно, зато просторнее на два… Поскольку теорию относительности трудно пояснять каким-либо доступным нам в опыте примером, математики предлагают вообразить себе некоего юмористического персонажа, существующего в двухмерном пространстве. Признаться, его не легче себе представить, чем саму теорию. Однако здесь, на Косе, я мог существовать почти как такой, более чем плоский человек — в один лишь профиль. Должен сказать, что существованию этого бедняка, обделенного на измерение, можно лишь позавидовать.
Я мог выйти, скажем, из своей будки на западный берег и пойти вдоль моря на север по кромочке прибоя, не встречая ни одного человека, голый, как Адам. И так идти и час, и другой, и третий — целый день, и всю ночь, все так же не встретив человека, все так же на север, как по компасной стрелке. Я бы шел так, пока мне не надоест — скажем, час и другой по западной кромке вдоль шоссе на север… а как мне надоест, то и повернуть: перейти шоссе и поплестись назад уже по восточному берегу, но уже строго на юг, но опять по кромке воды, но опять вдоль шоссе, но точно так же имея безграничную воду слева и шоссе справа… Коса вытянулась с юга на север (с неба или по карте по ровной прямой) на сотню километров, а в месте, где я на ней жил, была не шире километра. Так я и разгуливал по этому географическому лезвию лишь на север или на юг, балансируя между западом и востоком.
В ранней школе, я помню такие трогательные зоогео-графические карты, покрытые профилями зверей соответственно зонам их распространения. Поскольку это были наглядные учебные пособия, то узнаваемыми на карте должны были быть прежде всего звери, и это приводило к нарушению масштабов совершенно катастрофическому. Какой-нибудь зайчик покрывал собою Бельгию и Голландию вместе взятые, и кусочек Дании помещался между ушами. Какой-нибудь баран с баснословными бубликами рогов стоял передними ногами по одну, задними по другую сторону хребта Гиндукуш, не говоря уже о слоне (пропорции зверей соблюдались на такой карте с большей строгостью), который легко накрывал собою любую из новоразвивающихся стран. Эта карта невольно сильно преувеличивала место зверей в современном мире, отменяя в детском сознании беспокойство за их судьбу на долгие годы. Так вот на Косе и эта карта вспоминалась как не такое уж и большое преувеличение. Не говоря уже о зайцах, потому что я о них говорил, в каждую свою прогулку мы имели все шансы встретить косулю, а если повезет, то лису или даже кабанчика. И когда такой зверь в нескольких шагах от вас откровенно перебегал дорогу, пересекал по параллели этот естественно обозначенный меридиан, и был он не в масштабе, а, что называется, «в натуральную величину» на этой самой узкой земле из виданных мною, — масштабы смещались, зверь и впрямь почти перекрывал Косу от моря до моря; я каждый раз вспоминал эту карту и снисходительно улыбался этой утрате.
Оттого и птицы летят так охотно над Косою, чиркая крыльями за оба моря. Они летят над обнажившимся меридианом, на время отключив все те локаторы, с помощью которых с такой точностью прокладывают свой безукоризненный маршрут через леса и горы: весною на север, осенью на юг. Птицы отдыхают над Косою, включив автопилот: здесь все ясно, лети себе над. Птицы ночуют на Косе, собирая остатки сил на остаток пути… В общем, Коса — это самый крупный в мире порт воздушного океана, которому нет равных по птицеобороту. Здесь угнездились их исследователи. Здесь и раскинуло свои западни и ловушки рассеянное человеческое сознание.
Какой бы техникой ни оснастил себя человек, каких-то основных вещей он не смог перепридумать наново. И последний автомобиль катит на колесах, как телега, и пища готовится на огне в кастрюле, и рыбу, хоть и с новейшего сейнера, вылавливает он сетями. И птиц — рыб воздушного океана — ловит он донными сетями, как и рыб — глубоководных птиц. В этом океане слабеет закон Архимеда, усиливается всемирное тяготение, пробка здесь всплывает вверх лишь чуть-чуть, и то из бутылки шампанского, поплавки здесь тонут, а не взлетают, как в воде. Странно смотрятся эти сети со стороны, встающие на фоне дюн из молодого леса. Издали эта сквозящая, как бы повалившаяся усеченная четырехгранная пирамида может выглядеть легко и ажурно, по-своему вписываясь в классическую топографию Косы. Вблизи, когда видишь эти громоздкие бревна-распялки, ржавые тросы-растяжки, с трудом вздымающие на едва ли пятнадцатиметровую высоту невесомые на вид сети, то, с долей справедливого успокоения, становится понятно, как трудно по-прежнему человеку своими руками осуществить несложные строительные решения, как сам-то человек по-прежнему неловок и первобытен. И хотя этих птиц ловят не для живота насущного, а, надев им на лапку невесомое колечко и переписав, отпускают в океан, какая-то есть справедливость в этой по-прежнему первобытной охоте равноправие, что ли, птицы и орнитолога, некая доля нравственности в этой ловле (тут я готовно вижу пожатие их плеч: они бы с удовольствием оснастились современнее — была бы возможность).
Летом в сети заплывают случайные глупые пташки. Ловушки уже развернуты после весны зевом на север в ожидании осеннего пролета-путины. После первой марсианской их странности глаз вполне привыкает к ним, они даже что-то добавят вам к пейзажу, когда вы, взойдя на дюну, охватите в целом этот сюрреалистический пейзаж из песка, неба и моря — вполне пристала здесь и раскинутая пустая сеть в этой пустоши, словно здесь недавно было и схлынуло… Глаз привыкает, привыкают и живущие здесь птицы: они расселись на перекладинах и растяжках — смелые вороны — на краю грозящей гибели. Не менее смелости, впрочем, для столь уж отрешенного взгляда можно обнаружить и в людях, переходящих, скажем, улицу. Человек не полезет под машину, как и ворона в сеть.
Привыкли к этим сетям и местные жители — в основном рыбаки и семьи рыбаков. Разве что смешно им и жадно, что сеть пошла не по назначению, что так нелепо занятие праздных ученых, получающих, однако, за то не слишком, правда, большие, но все же бесплатные деньги, пока не вкалывают на сейнерах, утруждая мускул…
Я бы не стал, пожалуй, и упоминать об этом косом взгляде на их ученые занятия, если бы не поймал себя практически на таком же. То есть, конечно, в моей усмешке, в моей иронической мысли, казалось мне, не содержалось ничего от грубого, непросвещенного ума. Наоборот, я полагал, что именно мое идеальное представление о науке, некий пиетет лежит в основании моей доброжелательной критики. Однако…
Однако от меня требовался небольшой мозговой подвиг, чтобы преодолеть и эту ступеньку, запнувшись об нее, и обнаружить, что, по сути, моя ухмылка не многим лучше той, местной.
Я и сейчас, многое среди них повидав и осмыслив, нахожусь в затруднении, пытаясь описать, чем же эти люди были заняты, в чем состоял их труд. Отлов птиц и кольцевание, так же как и обработка этих материалов (мною уже не наблюдавшаяся и оттого как бы и не существующая), не были, по словам сотрудников, сколько-нибудь существенной частью их работы. Это была обязательная, ежедневная, но периферийная ее часть. Однако именно она, в глазах населения и многочисленных журналистов, выступала как основная. Ловушки были издалека видны, колечки — забавны. Эта часть их деятельности была очевидна и как бы понятна, как понятны нам цирк, зоопарк или охота (спорт), необязательность которых допущена и оправдана общим сознанием. Остальная часть была специальная, что и следовало мне более глубоко понять. Однако здесь и возвышался тот риф образования, которым обладали они и не обладал я. Есть ряд злополучных областей человеческого сознания, в которых все себе кажутся в той или иной степени специалистами (мне ли было этого не знать, занимаясь литературой!..). Их заповедная деятельность не была отгорожена от непосвященного тем же счастливым (во многом искусственно возведенным…) барьером, каким оградили себя в недавнем прошлом, скажем, математика и физика. Кажущаяся доступность их занятий есть мишень для невежды: он в нее попадает.
И впрямь. Следующим объектом, после ловушек, останавливавшим экскурсионное внимание, была некая просвечивавшая насквозь будочка под названием «марковник» (в честь Марка, построившего ее…). На крыше ее были таинственно расположены круглые коробки; в домике щелкали приборы, выглядевшие чрезвычайно усложнение; множество разноцветных, навсегда перепутанных проводов внушало почтение. И тут я про себя отмечаю, что эталоном сложности на всю мою жизнь была и осталась швейная машина, которую мне запрещали крутить…