Страница:
Какой-то чертик шевельнулся во мне.
Я взял шляпу и полез в пустой карман:
— Десять?
Я не знаю, как это возможно: подпрыгнуть, если у тебя ноги сложены по-турецки. Но он подпрыгнул, и не меньше чем на полметра. Он гневно буравил меня своими черносливами, вылезшими из орбит, как тубусы у бинокля. Все лицо его пришло в движение, словно под кожей у него забегала мышь. Казалось, он не находил слов.
И вдруг он вырвал у меня шляпу и заорал:
— Пшел вон из моего магазина!!!
И я вышел… Тихие, без людей, словно уснувшие улицы, застывшие деревья, дувалы, и тень от деревьев и дувалов, и застывший посреди улицы зной…
Как странно!
Был уже вечер, и на меня напала вечерняя жажда. Мне так хотелось пить, что я уже не чувствовал, что хочу есть. Я брел, глядя себе под ноги, и в наступившей темноте терял последнюю надежду найти. Вдруг что-то замедлило мои шаги и потянуло назад: показалось, что у забора, где терялся свет уличного фонаря, что-то мелькнуло, а я не обратил внимания. Такие штучки со мной уже бывали и кончались ничем. Я хотел уже идти дальше. Но что-то опять не пустило меня, я вернулся и… это были настоящие три рубля. Радость сменилась сознанием, что это не так уж много. Но и это…
Я купил сигарет, и свернул в чайхану, и взял чайник. Я утолил первую жажду и почувствовал, что хочу есть. Достал сигарету — закурил. Сосед-таджик завел со мной беседу и потом попросил сигарету. Я дал. Таджик говорил со мной и время от времени убегал посмотреть за пловом, который готовил на кухне при чайхане. А я говорил с ним и думал только о том, как бы он угостил меня пловом. И, выжидая, я выпил еще чайник, хотя пить уже не хотелось, и уже думал, что мог бы вместо чая взять хлеба на рубль.
Таджик оказался студентом техникума.
— И кем будешь? — спросил я.
— Инженер-инструктор по общественному питанию, — важно сказал он.
— О, очень интересная профессия. — Я почувствовал нестерпимую резь. — И стипендию тебе платят? — почти угрожающе сказал я.
— И стипендию, денег — во! — провел он по горлу. И тут я сказал:
— Я геолог, пять лет назад окончил институт. Получаю три тыщи.
— О-о-о-о! — сказал таджик.
Что это я опять! Я спохватился и пошел на попятный.
— Но в чужом городе деньги летят — ого! — сказал я. — Приехал на воскресенье, сто рублей уже истратил, а голоден.
— Да, чужой город — это да, — сказал он и побежал смотреть за пловом.
Я обдумал ситуацию и, когда он вернулся, сказал:
— Так, значит, ты инструктор… Так ты, наверно, здорово готовишь?
— О да, — сказал он, — о да.
— Это, наверно, очень трудно — приготовить плов по- настоящему?
— О, о, рис, мясо, сало, лук, перец, помидор, киш-. миш…
У меня помутилось в глазах. И я сказал, проглотив спазму:
— А мясо чье? Баранье, да?..
— Баранье, баранье, — подтвердил таджик. «Сам ты…» — подумал я. И сказал:
— У нас на севере хозяйки говорят, что труднее всего сварить рис как надо.
— Рис, рис, — сказал он. — Но у вас в Ленинграде тоже, наверно, есть чайхана и плов?
— Нету, — сказал я, надеясь, что тут уж он сжалится.
— О, нету! Нету чайханы, нету плова… — запричитал таджик.
— Я только здесь в первый раз попробовал, и то в столовой.
— О, о, ох, — закатывал глаза инструктор.
— Но столовский, наверно, не может идти в сравнение с домашним, наседал я.
— О, дом! У тебя — Ленинград, у меня — Уратюбе.
— А домашнего я совсем не пробовал… — сказал я, и инструктор убежал смотреть за пловом. А я обнаружил, что чай у меня кончился, а сидеть просто так- он, пожалуй, еще подумает, что я напрашиваюсь.
И еще чайник.
Вернулся инструктор и попросил еще сигарету. Я угостил его сигаретой и чаем.
— Ну, как? — сказал я.
— Почти готов. Я прикрыл его крышкой.
Я представил себе, как выходят, сгущаются жирные пары и оседают на крышке… Картина была слишком яркой.
— Да, — сказал я, окончательно сдаваясь, — очень мне хотелось бы попробовать домашнего плова…
— Да, — сказал таджик, — да… Я возьму еще сигаретку. — И он взял.
«Где я и что со мной?..» — горько подумал я и сказал:
— У нас на севере тоже делают вкусные вещи. Другие, чем у вас. Вот приедешь в Ленинград — я тебя угощу.
— О, да, приеду, обязательно приеду, — сказал он. — Надо пойти посмотреть — уже, наверное, готово.
Я тоже встал и сказал в отчаянной решимости:
— Пойду посмотрю, как это ты делаешь…
Мы миновали два больших, в рост человека, медных фыркающих самовара с колдовавшим около них чайханщиком. И вошли в маленькую комнатку.
Там сидели вокруг дыни не меньше пятнадцати женщин и говорили. Казалось, крутилась, работала камнедробилка. Одновременно, ежесекундно у каждой слетало с языка по десятку незнакомых трескучих слов.
Я появился, и камнедробилка остановилась.
Все смотрели на инструктора.
— Рафикон колонсолон ЛЕНИНГРАД, — сказал он смеясь, — канибадам хушт либос ПЛОВ.
Все засмеялись. Камнедробилка заработала. Издевается, подумал я, бессмысленно и всем улыбаясь.
— Плов, Ленинград, — сказал я с нелепой улыбкой.
И мы прошли в слепую (без окон) черную кухню. Только краснела у плиты кучка чуть поседевших углей да сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь слегка прорывался свет. Темнота делала обстановку экзотической. Прямо в плиту был вделан огромный котел.
Инструктор приподнял крышку.
И, как взрывной волной, меня чуть не подкинул тугой, смутный и сложный запах.
Огромный котел — и он был полон.
Инструктор приподнял крышку. Он пошерудил в котле черпаком и сказал:
— Готово.
Я смотрел на красные рисинки, жирные стенки котла, и у меня мутился рассудок.
Инструктор крикнул что-то женщинам в соседнюю комнату, и одна из них принесла огромное блюдо — я еще не видал такого блюда! — и блюдце поменьше. Он выложил весь котел в огромное блюдо, и женщина унесла его и поставила в центр на место дыни.
Он соскреб со стенок остатки и положил их на блюдце поменьше.
Это нам, подумал я.
— Вот и все, — сказал он. — Такой кухни в Ленинграде не увидишь.
Мы вышли. Женщины макали руки в блюдо, скатывали плов в шарики, а шарики клали в рот. Мне хотелось лечь в блюдо. Инструктор отдал блюдце поменьше чайханщику.
— Возьмем еще чайник, — сказал он мне и достал четвертной. Я с ненавистью посмотрел на его четвертной и в один миг успел мысленно его проесть со всеми подробностями.
— Зачем же тебе менять крупные, — сказал я, — у меня есть мелкие. — И отдал чайханщику последние копейки.
Инструктор спрятал четвертной обратно. Мы допили наш чай, и он говорил мне что-то, а я — ему.
— Кок-чай, хорош чай, — сказал он и слил остатки чая в пиалу и придвинул мне. Я отказался: два литра горячей воды кипели у меня в желудке, и больше ничего не было там.
Обида пробежала по лицу инструктора.
— Обязательно выпей. У нас говорят: никому не давай остатки чая только лучшему другу.
И мы встали, похлопывая друг друга по плечам и смеясь как братья.
Инструктор посмотрел на часы.
— Ого! — сказал он. — Без четверти двенадцать… Мне надо спешить.
— Ну, спокойной ночи, — сказал я, улыбаясь широко и готовно.
…Я лежал на скамейке в парке и засыпал, слушая, как гудят и клокочут в чистом желудке три литра зеленого чая.
Но вот и месяц прошел на новом месте, а я все так и не сходил в горы, ни разу. Как-то приходишь со смены… пока помоешься, поешь, а там и спать.
Странно получается… Собрался я читать Толстого. Очень я люблю Толстого. Что может быть лучше Толстого! Но вот месяц прошел, как я взял его в библиотеке… и все 55-я страница.
Странно это… Поспишь, поешь, поработаешь… Да и какая же это работа: кажется, сидишь больше, чем работаешь! Перекуры одни. Тут и уставать нечего.
Только ребята говорят:
— Ничего, привыкнешь. Работка у нас в самый раз: сиди себе смотри, как станок крутится.
Или:
— Да. Иногда приходится попрыгать. Или:
— Да, работка-то- медвежья…
То есть каждый раз, как со смены вернусь, начинаю думать, как бы мне на эти горы слазить. Ведь рукой подать. Просто стыд, что за ленивый парень! Так уедешь обратно и ничего не увидишь.
С этими словами да еще с Толстым засыпаю каждый вечер.
Но вот наконец я выбрался. Просто удивительно, каким это оказалось легким делом. А я-то все собирался, собирался… Ничего нет проще. Такими легкими скачками — вверх, вверх… Как птица. Два раза толкнулся ногой — и уже на утесе. Еще раз — еще на утесе, еще выше. Все внизу такое маленькое: вся наша партия, с ее столовой, общежитием, работой, — просто не разглядеть.
Прыг-прыг! Выше, выше. Легкий, как кузнечик.
Прыг!.. Выше уже ничего нет. Я на вершине.
Как это я раньше не догадался! То есть дураку ясно, что за горами все иначе. Оглянешься назад: да, там наша партия, которой уже не видать; желтые, голые, острые камни до самой партии, и ни травинки, разве что редкие, совсем уже выгоревшие клочки между камнями…
А впереди — трава. Зеленая, сочная. Вон она, там внизу. Совсем как у нас дома.
Прыгаю вниз и лечу. Трава все зеленее, ближе. А вот и речка. И лесок подальше. И почему-то там стоит мой дом. Точно, это наш дом. Почему-то мне совсем не удивительно, что мой дом в лесу… Вот выбежал Рекс: его поручили нам на лето. На крыльцо вышла мама. А где же ты? Мне тебя надо видеть. Почему ты не выйдешь на крыльцо?
Я парю над домом. Медленными кругами снижаюсь. Вот уже заметил меня Рекс. Залаял радостно. Все громче, громче…
Сейчас она выйдет, думаю я.
Что-то у меня перестало получаться… Наверно, нельзя было думать о том, как это я летаю. Летаю — и все тут. Очень просто. А как подумал, сразу разучился: куда руки-ноги девать? Так можно и грохнуться. Маму напугаю…
Где ты там застряла?
А Рекс… Ишь разлаялся. Злой… Чего лаешь! Вот погоди, сейчас спущусь…
Да что же это, в самом деле… Падаю. Молчать, Рекс! У-у-ух!
— Вставай, вставай! — сдергивают меня за ногу. — Ну и горазд же ты давить… Да не смотри ты на меня так — не испугаешь. Собирайся поживее. Авария на вышке. Снаряд прихватило. Помочь надо. Все уже на ногах… Вставай…
Это Толя говорит. Так.
Это звезды надо мной. Ночь.
Ну что ж…
— Дай патрубок.
— Убери ногу.
— Ну-ка… Хоп!
— Да не так…
— Убери руку!
— Ключ на двадцать два.
— Взя-а-а…ли!
— Да не туда!
— Р-р-раз!!!
— Еще-о-о… Р-р-раз!!!
Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили.
Трень-бом! Трень-бом!
Раз-два! Раз-два!
Трень-бом! — это мы стучим бабой. Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз. Баба взмывает вверх. Восемьдесят килограммов в бабе. Баба стукает по хомуту. Снаряд подается вверх. Два! — распрямляемся. Канат ползет вверх. Баба опускается вниз, садится на нижний хомут… Р-раз — трень! Два — бом! Трень-бом!
Раз-два!
Приседаем — разгибаемся.
В голове пульсирует кровь. Сердце стучит во всем теле. Стучит в ушах. Грохочет баба. Кажется, что ритм бабы совпадает с ритмом сердца. И еще лезут в голову какие-то слова, имена, строчки… Влезет одно и звучит в голове до бесконечности, в ритм ударов сердца и бабы.
День-ночь. День-ночь. Раз-два!
Трень-бом!
Мы идем. Мы идем. Бом-трень!
Вверх-вниз!
Разгибаемся — приседаем.
Трень-бом! — никакой уже мочи. Но у них, рядом, есть ли у них мочь? А они тянут.
И я тяну. А в голову заползают какие-то глупости…
Трень-бом!
Мы идем… Вверх-вниз!
«По Африке» — не влезает в ритм.
При чем тут Африка?
Раз-два! Раз-два!
Впрочем, хорошо, что эти глупости заползают. Отвлекают от того, что трудно.
День-ночь.
«Ночь, день и еще ночь… Вернулся муж. Любовника спрятали в шкаф. А муж провел с женой ночь, день и еще ночь…» — это из анекдота.
Нет, это уже невозможно. Как они еще могут! Когда надо тянуть вниз, я извиваюсь, как червяк! А разгибаюсь даже слишком поспешно.
Трень-бом! Раз-два! Разгонись — согнись! Вниз-вверх…
…У меня ведь болело горло. Точно болело. Поэтому мне и трудно. Надо объяснить и уйти…
Раз-два! Трень-бом!
День-ночь. День-ночь и еще день.
Сколько можно! Хватит уже.
— Хватит, ребята, передохнем, — говорит старший мастер.
Передохнем… Передохнем — это да. Мы отваливаемся от каната, как насосавшиеся пиявки. Отваливаемся и лежим. Никак не распрямить ладони. Только через пять минут кто-то из нас соображает, что можно закурить. Закуриваем.
Боже, как хорошо! Солнышко над нами. Припекает. Высыхает пот, натягивается кожа на лбу и скулах. Ветерком потянуло. Дымком. Сколько можно — так пролежать? Без конца. Зачем это надо — двигаться? Кто это выдумал?.. Человек создан для лежания. Так хорошо… Все гудит, ноет, переливается внутри. И, как в детстве, кто-то говорит за меня, какой-то Сережа…
— Толик, а Толик… — говорит Сережа.
— М-м-м…
— Совсем я заболел вроде. Вечером еще горло болело. А теперь совсем не могу. Сердце, слабость…
— Конечно, Сережа… Чего ж тебе тут мучиться. Раз болен. Ведь это сверх смены. Чего тебе мучиться. Раз слабость… Конечно, Сережа, иди домой. Чего уж мучиться.
— Да, пожалуй, — говорит Сережа, — а то очень уж горло болит.
— Иди, иди, Сережа… Только старшому скажи.
Но я почему-то не подхожу к старшому и не говорю, что болен. Все собираюсь — и не иду.
Так сладко… Так расслабиться- это еще надо суметь. Вот так бы и лежать…
— А ну, ребятки, хватит, отдохнули. Передохнули и еще наддадим. Уже целый сантиметр выполз. Если мы еще так наддадим — еще выползет.
В эту минуту я ненавижу мастера… Ну и морда! Трень-бом! Трень-бом!
И сколько ни колоти — хорошо, вылезет на сантиметр. А то и того нет. Но мастер говорит: хорошо идет. Главное — нельзя останавливаться. Еще немного, а там само пойдет. Словно кто-то держит снаряд на глубине двести метров. Называется это прихват. Вот если сейчас мы не выколотим снаряд бабой, то уже ничем не поможешь… Ну, еще немного, ребятки… А там само пойдет. Трень-бом! Вверх-вниз. Раз-два! Разогнись-согнись. Аи да баба! Ну и баба… Это баба. Баба-баба. Трень-бом-баба! Бим-бом-баба!
Ну и ну! Можно же так уходиться. Дальше некуда. Откуда только силы берутся… Передохнем — а ну, еще раз! Перекурить — а ну, нажмем!
Перекури — отставить! Перекури — отставить! Разойдись! Разойдись постройся. Разойдись — постройся!
«У каждого человека есть свой запас силы и еще 'НЕМНОЖКО».
Говорят, работа — это фронт.
Р-разойдись!!!
Этого уже не могло произойти… Ночь, день и еще ночь мы колотили бабой. Миллиметр за миллиметром выползал из скважины снаряд. Кто-то, кто держал его внизу, на глубине двести метров, не хотел отдавать нам даже этих жалких миллиметров. Мы уже забыли смысл нашей работы: нас толкала вперед злость на «того, кто держит». Он не хотел отдавать нам своих богатств. Он их глубоко запрятал. А мы вырывали у него из рук. Миллиметр за миллиметром.
Нам нужна медь. Мне нужна медь?
Казалось, так будет вечно. Ночь, день и еще ночь… И это уже казалось неправдой, когда вдруг пошло само.
Пошло и вышло.
Само. Само собой.
Аи да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!
Мы кубарем скатываемся по склону и идем по дороге, к базе.
— Орел Сережа! — говорит мне Толик… — Ты хоть и сильный, а жилу животом зарабатывают… И старшой говорит:
— Ну, как, Сережа?
— Ничего, — говорит Сережа.
— Ты парень крепкий, — говорит старшой. «Хороший он, в сущности, парень», — думает Сережа. И они идут такие веселые, сильные, дружные… Сегодня — суббота.
Завтра — воскресенье.
Словно ничего и не было. Не было работы.
Кусок застрянет в горле, если так вот думать.
Вот я, например, съездил в город на субботу и воскресенье. Снял номер в гостинице, позвонил в Ленинград, пошлялся по базару… Туда-сюда. Хвать — а уже последний рубль! Куда делись?
Ума не приложу. Значит, опять работай, опять зарабатывай на хлеб? Ужасно, не правда ли?
И вовсе не ужасно. На самом деле это легко. Это удивительно легко тратить деньги. Даже, прямо скажем, просто. Тратишь деньги и не думаешь о работе. Приведенный расчет совершенно противоестествен.
Но самое приятное — это тратить деньги на подарки. Вообще тратить деньги на себя одного неинтересно, даже неприятно как-то. Стыдно, что ли. Дарить вот — хочется. Почему мы так редко дарим?
Нет больше денег — все вышли… Вот и хорошо, завтра на работу. Как раз хватило. Вот естественный ход мысли для здорового человека.
Конечно, оплата по труду, материальная заинтересованность — это неразделимо с трудом. И все-таки в нас по-человечески распадается: работа одно, а деньги — другое.
Разные вещи.
Толик видел в жизни разное. Всякое.
И все его взлеты и падения, казалось, оставляли в нем только след мудрости — а сожаления, зависти, ревности (что вот не достиг, не так сложилась жизнь) в нем не было.
Он говорил:
— Жизнь я прожил по-хорошему…
Или:
— Не понимаю, чего это вам ссориться, что вы мрачные такие… Веселее надо. Вот я — веселый человек.
Или:
— Шутить надо больше. В этом огромная наша беда — мало мы шутим. Легче надо. И веселее. Вот я — человек веселый…
Но за всем этим ходит где-то большая грусть. Где-то там, за шуткой, жестом, на донышке взгляда…
Есть у Толика и официально отрицательные черты. Например — пьет.
И вот, когда выпьет, берет гитару:
Так здравствуй, поседевшая любовь моя…
Или пляшет. «Цыганочку».
Тело его становится удивительно легким. И тогда он кажется особенно, подчеркнуто худым. Туловище во время танца неподвижно. Руки — плети. И только ноги, тощие, обутые в тапки, двигаются вдохновенно, мягко — бесшумная чечетка. Толик не любит ухарства в танце, стука.
И танцует медленно, словно разгоняясь и останавливаясь, чтобы разогнаться снова, но так и не набирая темпа.
А гитаристу говорит:
— Не понимаешь… медленней…
А лицо… Запрокинуто, взгляд льется куда-то, улыбка бродит по губам тень улыбки — и не улыбка вовсе. А глаза… Взгляд поверх нас, выше. Что он видит там? Он говорит:
— Горы я люблю. Тут все не ровно. Взгляду — живо. Или кличет свою собачку, маленькую лайку:
— Кнопка, Кнопка! Ах ты родная моя…
Еще любит читать. Книги толстые, приключенческие. Говорит:
— Про жизнь скучно пишут. Веселее надо. Уж лучше вранье…
И еще ему нужно, чтоб рядом обязательно кто-нибудь был. Жена ли Маша, Кнопка ли, или я, или кто-нибудь другой. И кажется, жизнь его- желание, чтобы к нему пришли. И чтобы тому, кто пришел, стало легче, проще, веселее, вернее в жизни. К нему и ходят.
И безудержный запас историй, случаев, из которого он каждый раз достанет то, что необходимо тебе сегодня. И рассказ его (а Толик рассказчик, большой рассказчик) должен быть прекрасным. Толик выставит себя и смешным, и глупым, и поерничает — только чтобы был рассказ. Рассказ для него — не похвальба. Рассказ не себе — а слушателю.
Замечаю странную вещь. О том, кого очень любишь, кто навсегда задел тебя, писать очень трудно. Трудно — о матери, о женщине, которую любишь. Как-то разговор о них не вяжется с умением писать. Это, может, так же трудно, как в разлуке вспомнить любимое лицо. Тыща других, полузнакомых, случайно встреченных людей пройдет перед взглядом, пока вспомнишь единственное лицо…
Фотография Толика у меня на столе.
О людях — память, тепло. Но Толиком я меряю жизнь.
При всей своей слабости Толик — человек. Потому что он — вне суеты. Суеты, которая гложет и сжигает человека. Суеты, от которой теряют собственное лицо. Теряют ощущение полноты жизни.
И все мне верится, что таким, как он, можно стать и не сломавшись, не потеряв силы.
И вот мне хочется, чтобы я сделал в этой жизни все, что могу, и в то же время мог сказать, в равновесии и простоте:
— Я — веселый человек.
Вот они рассредоточились и четко рисуются черно-белым пунктиром по гребню.
Горы слева, справа, впереди и сзади. Слева горы — желтые, голые. Они то подходят к нам вплотную, то отступают, отходят в сторону. Словно танцуют. Впереди каменистая тряская дорога. Изгибается, как река. Вьется, как змея. Спрячется за гору, вытянется по ущельицу, снова улизнет за поворот. А сзади — пыль.
Можно не включать мотор, а катить так, за счет английского короля, по крайней мере полдороги.
Суббота. Катим в город.
Вниз. С гор.
Нас швыряет в кузове, как игральные кости в стакане. Но это еще полбеды…
Еще поворот, и на тех же голых камнях — юрта. Вокруг бегают дети в ярко-красных рубахах. Перевернутые закопченные котлы. Раздвигается полог выглядывает женщина. Около юрты толпятся козы. От юрты отделяется старик, подходит к обочине, голосует. В другой руке веревка: на нее нанизаны длинной цепочкой козы.
Старик что-то длинно объясняет нашему шоферу, пуская в ход все пальцы, приподымая на руках беленькую козочку и просовывая ее в кабину и все время тряся головой и бородой — одновременно, но с разной частотой, бородой чаще.
Наконец и мы в кузове понимаем, в чем дело. Это благодаря шоферу.
— Да что же это такое?! — кричит он не своим голосом. — Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!..
Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то — двадцать четыре и нас — двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных — никакой ошибки.
Шофер заходится.
На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз — три белых и три черных, — и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт.
Мы смотрим.
Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку.
— Да не нужна мне твоя паршивая коза! — В голосе шофера мне слышится рыдание.
Старик не понимает, качает головой.
— Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, — денег платить не хочет…
Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам.
И мы едем.
Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче.
Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик.
Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет; небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах.
Но мы привыкаем. Козы — сзади, впереди — дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу: машину тряхнуло. И все очень смеялись.
Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову.
Коля вдруг обижается:
— Чего кривишься?
Надя молчит, словно это он не ей говорит.
— Подумаешь, начальство… — говорит Коля.
— Сначала научитесь разговаривать, — говорит Надя, — а потом говорите.
Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем.
Поблеивают козы.
Но тут машина затормозила.
Новое дело.
Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов — ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные.
Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ — взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее.
Я взял шляпу и полез в пустой карман:
— Десять?
Я не знаю, как это возможно: подпрыгнуть, если у тебя ноги сложены по-турецки. Но он подпрыгнул, и не меньше чем на полметра. Он гневно буравил меня своими черносливами, вылезшими из орбит, как тубусы у бинокля. Все лицо его пришло в движение, словно под кожей у него забегала мышь. Казалось, он не находил слов.
И вдруг он вырвал у меня шляпу и заорал:
— Пшел вон из моего магазина!!!
И я вышел… Тихие, без людей, словно уснувшие улицы, застывшие деревья, дувалы, и тень от деревьев и дувалов, и застывший посреди улицы зной…
Как странно!
ПЛОВ, ЛЕНИНГРАД
Постепенно мысль, вначале робкая, что я найду деньги на улице, обратилась в убежденность. Чем больше я бродил по городу и чем больше нагуливал аппетит (казалось, куда уж больше!), тем явственней пульсировало во мне: вот сейчас, за этим углом, за этой урной… вот сейчас. Сколько было поднято совершенно никчемных и грязных бумажек, прикидывавшихся рублями!Был уже вечер, и на меня напала вечерняя жажда. Мне так хотелось пить, что я уже не чувствовал, что хочу есть. Я брел, глядя себе под ноги, и в наступившей темноте терял последнюю надежду найти. Вдруг что-то замедлило мои шаги и потянуло назад: показалось, что у забора, где терялся свет уличного фонаря, что-то мелькнуло, а я не обратил внимания. Такие штучки со мной уже бывали и кончались ничем. Я хотел уже идти дальше. Но что-то опять не пустило меня, я вернулся и… это были настоящие три рубля. Радость сменилась сознанием, что это не так уж много. Но и это…
Я купил сигарет, и свернул в чайхану, и взял чайник. Я утолил первую жажду и почувствовал, что хочу есть. Достал сигарету — закурил. Сосед-таджик завел со мной беседу и потом попросил сигарету. Я дал. Таджик говорил со мной и время от времени убегал посмотреть за пловом, который готовил на кухне при чайхане. А я говорил с ним и думал только о том, как бы он угостил меня пловом. И, выжидая, я выпил еще чайник, хотя пить уже не хотелось, и уже думал, что мог бы вместо чая взять хлеба на рубль.
Таджик оказался студентом техникума.
— И кем будешь? — спросил я.
— Инженер-инструктор по общественному питанию, — важно сказал он.
— О, очень интересная профессия. — Я почувствовал нестерпимую резь. — И стипендию тебе платят? — почти угрожающе сказал я.
— И стипендию, денег — во! — провел он по горлу. И тут я сказал:
— Я геолог, пять лет назад окончил институт. Получаю три тыщи.
— О-о-о-о! — сказал таджик.
Что это я опять! Я спохватился и пошел на попятный.
— Но в чужом городе деньги летят — ого! — сказал я. — Приехал на воскресенье, сто рублей уже истратил, а голоден.
— Да, чужой город — это да, — сказал он и побежал смотреть за пловом.
Я обдумал ситуацию и, когда он вернулся, сказал:
— Так, значит, ты инструктор… Так ты, наверно, здорово готовишь?
— О да, — сказал он, — о да.
— Это, наверно, очень трудно — приготовить плов по- настоящему?
— О, о, рис, мясо, сало, лук, перец, помидор, киш-. миш…
У меня помутилось в глазах. И я сказал, проглотив спазму:
— А мясо чье? Баранье, да?..
— Баранье, баранье, — подтвердил таджик. «Сам ты…» — подумал я. И сказал:
— У нас на севере хозяйки говорят, что труднее всего сварить рис как надо.
— Рис, рис, — сказал он. — Но у вас в Ленинграде тоже, наверно, есть чайхана и плов?
— Нету, — сказал я, надеясь, что тут уж он сжалится.
— О, нету! Нету чайханы, нету плова… — запричитал таджик.
— Я только здесь в первый раз попробовал, и то в столовой.
— О, о, ох, — закатывал глаза инструктор.
— Но столовский, наверно, не может идти в сравнение с домашним, наседал я.
— О, дом! У тебя — Ленинград, у меня — Уратюбе.
— А домашнего я совсем не пробовал… — сказал я, и инструктор убежал смотреть за пловом. А я обнаружил, что чай у меня кончился, а сидеть просто так- он, пожалуй, еще подумает, что я напрашиваюсь.
И еще чайник.
Вернулся инструктор и попросил еще сигарету. Я угостил его сигаретой и чаем.
— Ну, как? — сказал я.
— Почти готов. Я прикрыл его крышкой.
Я представил себе, как выходят, сгущаются жирные пары и оседают на крышке… Картина была слишком яркой.
— Да, — сказал я, окончательно сдаваясь, — очень мне хотелось бы попробовать домашнего плова…
— Да, — сказал таджик, — да… Я возьму еще сигаретку. — И он взял.
«Где я и что со мной?..» — горько подумал я и сказал:
— У нас на севере тоже делают вкусные вещи. Другие, чем у вас. Вот приедешь в Ленинград — я тебя угощу.
— О, да, приеду, обязательно приеду, — сказал он. — Надо пойти посмотреть — уже, наверное, готово.
Я тоже встал и сказал в отчаянной решимости:
— Пойду посмотрю, как это ты делаешь…
Мы миновали два больших, в рост человека, медных фыркающих самовара с колдовавшим около них чайханщиком. И вошли в маленькую комнатку.
Там сидели вокруг дыни не меньше пятнадцати женщин и говорили. Казалось, крутилась, работала камнедробилка. Одновременно, ежесекундно у каждой слетало с языка по десятку незнакомых трескучих слов.
Я появился, и камнедробилка остановилась.
Все смотрели на инструктора.
— Рафикон колонсолон ЛЕНИНГРАД, — сказал он смеясь, — канибадам хушт либос ПЛОВ.
Все засмеялись. Камнедробилка заработала. Издевается, подумал я, бессмысленно и всем улыбаясь.
— Плов, Ленинград, — сказал я с нелепой улыбкой.
И мы прошли в слепую (без окон) черную кухню. Только краснела у плиты кучка чуть поседевших углей да сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь слегка прорывался свет. Темнота делала обстановку экзотической. Прямо в плиту был вделан огромный котел.
Инструктор приподнял крышку.
И, как взрывной волной, меня чуть не подкинул тугой, смутный и сложный запах.
Огромный котел — и он был полон.
Инструктор приподнял крышку. Он пошерудил в котле черпаком и сказал:
— Готово.
Я смотрел на красные рисинки, жирные стенки котла, и у меня мутился рассудок.
Инструктор крикнул что-то женщинам в соседнюю комнату, и одна из них принесла огромное блюдо — я еще не видал такого блюда! — и блюдце поменьше. Он выложил весь котел в огромное блюдо, и женщина унесла его и поставила в центр на место дыни.
Он соскреб со стенок остатки и положил их на блюдце поменьше.
Это нам, подумал я.
— Вот и все, — сказал он. — Такой кухни в Ленинграде не увидишь.
Мы вышли. Женщины макали руки в блюдо, скатывали плов в шарики, а шарики клали в рот. Мне хотелось лечь в блюдо. Инструктор отдал блюдце поменьше чайханщику.
— Возьмем еще чайник, — сказал он мне и достал четвертной. Я с ненавистью посмотрел на его четвертной и в один миг успел мысленно его проесть со всеми подробностями.
— Зачем же тебе менять крупные, — сказал я, — у меня есть мелкие. — И отдал чайханщику последние копейки.
Инструктор спрятал четвертной обратно. Мы допили наш чай, и он говорил мне что-то, а я — ему.
— Кок-чай, хорош чай, — сказал он и слил остатки чая в пиалу и придвинул мне. Я отказался: два литра горячей воды кипели у меня в желудке, и больше ничего не было там.
Обида пробежала по лицу инструктора.
— Обязательно выпей. У нас говорят: никому не давай остатки чая только лучшему другу.
И мы встали, похлопывая друг друга по плечам и смеясь как братья.
Инструктор посмотрел на часы.
— Ого! — сказал он. — Без четверти двенадцать… Мне надо спешить.
— Ну, спокойной ночи, — сказал я, улыбаясь широко и готовно.
…Я лежал на скамейке в парке и засыпал, слушая, как гудят и клокочут в чистом желудке три литра зеленого чая.
ХЛЕБ
ДОСУГ
Сколько раз я собирался слазить на ближайшие горы… Интересно ведь. Я же любитель по горам ходить… Да, я очень люблю ходить по горам. Просто нет ничего лучше гор! Да и как здорово это у меня получается! Я лучше всех своих приятелей хожу по горам.Но вот и месяц прошел на новом месте, а я все так и не сходил в горы, ни разу. Как-то приходишь со смены… пока помоешься, поешь, а там и спать.
Странно получается… Собрался я читать Толстого. Очень я люблю Толстого. Что может быть лучше Толстого! Но вот месяц прошел, как я взял его в библиотеке… и все 55-я страница.
Странно это… Поспишь, поешь, поработаешь… Да и какая же это работа: кажется, сидишь больше, чем работаешь! Перекуры одни. Тут и уставать нечего.
Только ребята говорят:
— Ничего, привыкнешь. Работка у нас в самый раз: сиди себе смотри, как станок крутится.
Или:
— Да. Иногда приходится попрыгать. Или:
— Да, работка-то- медвежья…
То есть каждый раз, как со смены вернусь, начинаю думать, как бы мне на эти горы слазить. Ведь рукой подать. Просто стыд, что за ленивый парень! Так уедешь обратно и ничего не увидишь.
С этими словами да еще с Толстым засыпаю каждый вечер.
Но вот наконец я выбрался. Просто удивительно, каким это оказалось легким делом. А я-то все собирался, собирался… Ничего нет проще. Такими легкими скачками — вверх, вверх… Как птица. Два раза толкнулся ногой — и уже на утесе. Еще раз — еще на утесе, еще выше. Все внизу такое маленькое: вся наша партия, с ее столовой, общежитием, работой, — просто не разглядеть.
Прыг-прыг! Выше, выше. Легкий, как кузнечик.
Прыг!.. Выше уже ничего нет. Я на вершине.
Как это я раньше не догадался! То есть дураку ясно, что за горами все иначе. Оглянешься назад: да, там наша партия, которой уже не видать; желтые, голые, острые камни до самой партии, и ни травинки, разве что редкие, совсем уже выгоревшие клочки между камнями…
А впереди — трава. Зеленая, сочная. Вон она, там внизу. Совсем как у нас дома.
Прыгаю вниз и лечу. Трава все зеленее, ближе. А вот и речка. И лесок подальше. И почему-то там стоит мой дом. Точно, это наш дом. Почему-то мне совсем не удивительно, что мой дом в лесу… Вот выбежал Рекс: его поручили нам на лето. На крыльцо вышла мама. А где же ты? Мне тебя надо видеть. Почему ты не выйдешь на крыльцо?
Я парю над домом. Медленными кругами снижаюсь. Вот уже заметил меня Рекс. Залаял радостно. Все громче, громче…
Сейчас она выйдет, думаю я.
Что-то у меня перестало получаться… Наверно, нельзя было думать о том, как это я летаю. Летаю — и все тут. Очень просто. А как подумал, сразу разучился: куда руки-ноги девать? Так можно и грохнуться. Маму напугаю…
Где ты там застряла?
А Рекс… Ишь разлаялся. Злой… Чего лаешь! Вот погоди, сейчас спущусь…
Да что же это, в самом деле… Падаю. Молчать, Рекс! У-у-ух!
— Вставай, вставай! — сдергивают меня за ногу. — Ну и горазд же ты давить… Да не смотри ты на меня так — не испугаешь. Собирайся поживее. Авария на вышке. Снаряд прихватило. Помочь надо. Все уже на ногах… Вставай…
Это Толя говорит. Так.
Это звезды надо мной. Ночь.
Ну что ж…
НОЧЬ, ДЕНЬ И ЕЩЕ НОЧЬ
Сначала было весело.— Дай патрубок.
— Убери ногу.
— Ну-ка… Хоп!
— Да не так…
— Убери руку!
— Ключ на двадцать два.
— Взя-а-а…ли!
— Да не туда!
— Р-р-раз!!!
— Еще-о-о… Р-р-раз!!!
Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили.
Трень-бом! Трень-бом!
Раз-два! Раз-два!
Трень-бом! — это мы стучим бабой. Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз. Баба взмывает вверх. Восемьдесят килограммов в бабе. Баба стукает по хомуту. Снаряд подается вверх. Два! — распрямляемся. Канат ползет вверх. Баба опускается вниз, садится на нижний хомут… Р-раз — трень! Два — бом! Трень-бом!
Раз-два!
Приседаем — разгибаемся.
В голове пульсирует кровь. Сердце стучит во всем теле. Стучит в ушах. Грохочет баба. Кажется, что ритм бабы совпадает с ритмом сердца. И еще лезут в голову какие-то слова, имена, строчки… Влезет одно и звучит в голове до бесконечности, в ритм ударов сердца и бабы.
День-ночь. День-ночь. Раз-два!
Трень-бом!
Мы идем. Мы идем. Бом-трень!
Вверх-вниз!
Разгибаемся — приседаем.
Трень-бом! — никакой уже мочи. Но у них, рядом, есть ли у них мочь? А они тянут.
И я тяну. А в голову заползают какие-то глупости…
Трень-бом!
Мы идем… Вверх-вниз!
«По Африке» — не влезает в ритм.
При чем тут Африка?
Раз-два! Раз-два!
Впрочем, хорошо, что эти глупости заползают. Отвлекают от того, что трудно.
День-ночь.
«Ночь, день и еще ночь… Вернулся муж. Любовника спрятали в шкаф. А муж провел с женой ночь, день и еще ночь…» — это из анекдота.
Нет, это уже невозможно. Как они еще могут! Когда надо тянуть вниз, я извиваюсь, как червяк! А разгибаюсь даже слишком поспешно.
Трень-бом! Раз-два! Разгонись — согнись! Вниз-вверх…
…У меня ведь болело горло. Точно болело. Поэтому мне и трудно. Надо объяснить и уйти…
Раз-два! Трень-бом!
День-ночь. День-ночь и еще день.
Сколько можно! Хватит уже.
— Хватит, ребята, передохнем, — говорит старший мастер.
Передохнем… Передохнем — это да. Мы отваливаемся от каната, как насосавшиеся пиявки. Отваливаемся и лежим. Никак не распрямить ладони. Только через пять минут кто-то из нас соображает, что можно закурить. Закуриваем.
Боже, как хорошо! Солнышко над нами. Припекает. Высыхает пот, натягивается кожа на лбу и скулах. Ветерком потянуло. Дымком. Сколько можно — так пролежать? Без конца. Зачем это надо — двигаться? Кто это выдумал?.. Человек создан для лежания. Так хорошо… Все гудит, ноет, переливается внутри. И, как в детстве, кто-то говорит за меня, какой-то Сережа…
— Толик, а Толик… — говорит Сережа.
— М-м-м…
— Совсем я заболел вроде. Вечером еще горло болело. А теперь совсем не могу. Сердце, слабость…
— Конечно, Сережа… Чего ж тебе тут мучиться. Раз болен. Ведь это сверх смены. Чего тебе мучиться. Раз слабость… Конечно, Сережа, иди домой. Чего уж мучиться.
— Да, пожалуй, — говорит Сережа, — а то очень уж горло болит.
— Иди, иди, Сережа… Только старшому скажи.
Но я почему-то не подхожу к старшому и не говорю, что болен. Все собираюсь — и не иду.
Так сладко… Так расслабиться- это еще надо суметь. Вот так бы и лежать…
— А ну, ребятки, хватит, отдохнули. Передохнули и еще наддадим. Уже целый сантиметр выполз. Если мы еще так наддадим — еще выползет.
В эту минуту я ненавижу мастера… Ну и морда! Трень-бом! Трень-бом!
И сколько ни колоти — хорошо, вылезет на сантиметр. А то и того нет. Но мастер говорит: хорошо идет. Главное — нельзя останавливаться. Еще немного, а там само пойдет. Словно кто-то держит снаряд на глубине двести метров. Называется это прихват. Вот если сейчас мы не выколотим снаряд бабой, то уже ничем не поможешь… Ну, еще немного, ребятки… А там само пойдет. Трень-бом! Вверх-вниз. Раз-два! Разогнись-согнись. Аи да баба! Ну и баба… Это баба. Баба-баба. Трень-бом-баба! Бим-бом-баба!
Ну и ну! Можно же так уходиться. Дальше некуда. Откуда только силы берутся… Передохнем — а ну, еще раз! Перекурить — а ну, нажмем!
Перекури — отставить! Перекури — отставить! Разойдись! Разойдись постройся. Разойдись — постройся!
«У каждого человека есть свой запас силы и еще 'НЕМНОЖКО».
Говорят, работа — это фронт.
Р-разойдись!!!
Этого уже не могло произойти… Ночь, день и еще ночь мы колотили бабой. Миллиметр за миллиметром выползал из скважины снаряд. Кто-то, кто держал его внизу, на глубине двести метров, не хотел отдавать нам даже этих жалких миллиметров. Мы уже забыли смысл нашей работы: нас толкала вперед злость на «того, кто держит». Он не хотел отдавать нам своих богатств. Он их глубоко запрятал. А мы вырывали у него из рук. Миллиметр за миллиметром.
Нам нужна медь. Мне нужна медь?
Казалось, так будет вечно. Ночь, день и еще ночь… И это уже казалось неправдой, когда вдруг пошло само.
Пошло и вышло.
Само. Само собой.
Аи да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!
Мы кубарем скатываемся по склону и идем по дороге, к базе.
— Орел Сережа! — говорит мне Толик… — Ты хоть и сильный, а жилу животом зарабатывают… И старшой говорит:
— Ну, как, Сережа?
— Ничего, — говорит Сережа.
— Ты парень крепкий, — говорит старшой. «Хороший он, в сущности, парень», — думает Сережа. И они идут такие веселые, сильные, дружные… Сегодня — суббота.
Завтра — воскресенье.
Словно ничего и не было. Не было работы.
ДЕНЬГИ, ХЛЕБ И РАБОТА
Как это можно — тратить деньги? Ведь они же заработаны! Можно сказать, потом и кровью. Так ведь и говорят: кровные денежки, трудовая копеечка… Сколько раз можно разогнуться и согнуться, присесть и встать, поднять и бросить, чтобы потом пообедать, выпить пива, съездить в город, погулять по парку и покупаться, сходить в кино, позвонить домой в Ленинград… На все это, оказывается, нужны деньги. А деньги — это работа: разогнись-согнись, трень-бом, вверх-вниз.Кусок застрянет в горле, если так вот думать.
Вот я, например, съездил в город на субботу и воскресенье. Снял номер в гостинице, позвонил в Ленинград, пошлялся по базару… Туда-сюда. Хвать — а уже последний рубль! Куда делись?
Ума не приложу. Значит, опять работай, опять зарабатывай на хлеб? Ужасно, не правда ли?
И вовсе не ужасно. На самом деле это легко. Это удивительно легко тратить деньги. Даже, прямо скажем, просто. Тратишь деньги и не думаешь о работе. Приведенный расчет совершенно противоестествен.
Но самое приятное — это тратить деньги на подарки. Вообще тратить деньги на себя одного неинтересно, даже неприятно как-то. Стыдно, что ли. Дарить вот — хочется. Почему мы так редко дарим?
Нет больше денег — все вышли… Вот и хорошо, завтра на работу. Как раз хватило. Вот естественный ход мысли для здорового человека.
Конечно, оплата по труду, материальная заинтересованность — это неразделимо с трудом. И все-таки в нас по-человечески распадается: работа одно, а деньги — другое.
Разные вещи.
ВЕСЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я работаю с Толиком. Работать с ним легко. И жить с ним легко. Все он делает как-то без усилий, незаметно. И мне помогает. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогает он тоже незаметно.Толик видел в жизни разное. Всякое.
И все его взлеты и падения, казалось, оставляли в нем только след мудрости — а сожаления, зависти, ревности (что вот не достиг, не так сложилась жизнь) в нем не было.
Он говорил:
— Жизнь я прожил по-хорошему…
Или:
— Не понимаю, чего это вам ссориться, что вы мрачные такие… Веселее надо. Вот я — веселый человек.
Или:
— Шутить надо больше. В этом огромная наша беда — мало мы шутим. Легче надо. И веселее. Вот я — человек веселый…
Но за всем этим ходит где-то большая грусть. Где-то там, за шуткой, жестом, на донышке взгляда…
Есть у Толика и официально отрицательные черты. Например — пьет.
И вот, когда выпьет, берет гитару:
Так здравствуй, поседевшая любовь моя…
Или пляшет. «Цыганочку».
Тело его становится удивительно легким. И тогда он кажется особенно, подчеркнуто худым. Туловище во время танца неподвижно. Руки — плети. И только ноги, тощие, обутые в тапки, двигаются вдохновенно, мягко — бесшумная чечетка. Толик не любит ухарства в танце, стука.
И танцует медленно, словно разгоняясь и останавливаясь, чтобы разогнаться снова, но так и не набирая темпа.
А гитаристу говорит:
— Не понимаешь… медленней…
А лицо… Запрокинуто, взгляд льется куда-то, улыбка бродит по губам тень улыбки — и не улыбка вовсе. А глаза… Взгляд поверх нас, выше. Что он видит там? Он говорит:
— Горы я люблю. Тут все не ровно. Взгляду — живо. Или кличет свою собачку, маленькую лайку:
— Кнопка, Кнопка! Ах ты родная моя…
Еще любит читать. Книги толстые, приключенческие. Говорит:
— Про жизнь скучно пишут. Веселее надо. Уж лучше вранье…
И еще ему нужно, чтоб рядом обязательно кто-нибудь был. Жена ли Маша, Кнопка ли, или я, или кто-нибудь другой. И кажется, жизнь его- желание, чтобы к нему пришли. И чтобы тому, кто пришел, стало легче, проще, веселее, вернее в жизни. К нему и ходят.
И безудержный запас историй, случаев, из которого он каждый раз достанет то, что необходимо тебе сегодня. И рассказ его (а Толик рассказчик, большой рассказчик) должен быть прекрасным. Толик выставит себя и смешным, и глупым, и поерничает — только чтобы был рассказ. Рассказ для него — не похвальба. Рассказ не себе — а слушателю.
Замечаю странную вещь. О том, кого очень любишь, кто навсегда задел тебя, писать очень трудно. Трудно — о матери, о женщине, которую любишь. Как-то разговор о них не вяжется с умением писать. Это, может, так же трудно, как в разлуке вспомнить любимое лицо. Тыща других, полузнакомых, случайно встреченных людей пройдет перед взглядом, пока вспомнишь единственное лицо…
Фотография Толика у меня на столе.
О людях — память, тепло. Но Толиком я меряю жизнь.
При всей своей слабости Толик — человек. Потому что он — вне суеты. Суеты, которая гложет и сжигает человека. Суеты, от которой теряют собственное лицо. Теряют ощущение полноты жизни.
И все мне верится, что таким, как он, можно стать и не сломавшись, не потеряв силы.
И вот мне хочется, чтобы я сделал в этой жизни все, что могу, и в то же время мог сказать, в равновесии и простоте:
— Я — веселый человек.
РОДНОЙ ГОЛОС
ДВЕНАДЦАТЬ КОЗ БЕЛЫХ И ДВЕНАДЦАТЬ КОЗ ЧЕРНЫХ
По горам прыгают козы. Огромное количество. И все они белые или черные. Других нет. Никакого перехода. Вот они столпились в большое черно-белое пятно на склоне.Вот они рассредоточились и четко рисуются черно-белым пунктиром по гребню.
Горы слева, справа, впереди и сзади. Слева горы — желтые, голые. Они то подходят к нам вплотную, то отступают, отходят в сторону. Словно танцуют. Впереди каменистая тряская дорога. Изгибается, как река. Вьется, как змея. Спрячется за гору, вытянется по ущельицу, снова улизнет за поворот. А сзади — пыль.
Можно не включать мотор, а катить так, за счет английского короля, по крайней мере полдороги.
Суббота. Катим в город.
Вниз. С гор.
Нас швыряет в кузове, как игральные кости в стакане. Но это еще полбеды…
Еще поворот, и на тех же голых камнях — юрта. Вокруг бегают дети в ярко-красных рубахах. Перевернутые закопченные котлы. Раздвигается полог выглядывает женщина. Около юрты толпятся козы. От юрты отделяется старик, подходит к обочине, голосует. В другой руке веревка: на нее нанизаны длинной цепочкой козы.
Старик что-то длинно объясняет нашему шоферу, пуская в ход все пальцы, приподымая на руках беленькую козочку и просовывая ее в кабину и все время тряся головой и бородой — одновременно, но с разной частотой, бородой чаще.
Наконец и мы в кузове понимаем, в чем дело. Это благодаря шоферу.
— Да что же это такое?! — кричит он не своим голосом. — Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!..
Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то — двадцать четыре и нас — двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных — никакой ошибки.
Шофер заходится.
На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз — три белых и три черных, — и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт.
Мы смотрим.
Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку.
— Да не нужна мне твоя паршивая коза! — В голосе шофера мне слышится рыдание.
Старик не понимает, качает головой.
— Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, — денег платить не хочет…
Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам.
И мы едем.
Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче.
Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик.
Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет; небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах.
Но мы привыкаем. Козы — сзади, впереди — дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу: машину тряхнуло. И все очень смеялись.
Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову.
Коля вдруг обижается:
— Чего кривишься?
Надя молчит, словно это он не ей говорит.
— Подумаешь, начальство… — говорит Коля.
— Сначала научитесь разговаривать, — говорит Надя, — а потом говорите.
Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем.
Поблеивают козы.
Но тут машина затормозила.
Новое дело.
Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов — ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные.
Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ — взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее.