… Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и
   Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл:
   Артиллеристы, Сталин дал приказ!
   … Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово:
   "Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький -
   Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами.
   На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался…
   Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по
   Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать.
   Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая.
   Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков.
   Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом?
   Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали…
   … Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке.
   Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду
   RAD Delfi, все серверы Oracle, Interbase и полный пакет программ фирмы Ай-Би-Эм. Но понятия не имеют, в чем состоит разница между полной и окончательной победой социализма, не ведают, кто такие борцы за мир, друзья СССР Раймонда Дьен, Говард Фаст и Поль Робсон.
   Уж не говоря про то, что такое довесок, керогаз, вставочка, апрельские тезисы, ветвистая пшеница, детекторный приемник, одуванчик коксагыз, тарапунька и штепсель, двадцать шесть бакинских комиссаров и примкнувший к ним Шепилов. А мы, переполненные таким никому не нужным хламом, стоим перед этими другими людьми совершенно потерянные и абсолютно не представляем, как нам вживаться в сей чужой век и стоит ли вообще…
   … Два часа ночи, друг ты мой, и я снова только что выдержал еще одну серию супружеских криков: "Ты что здесь сидишь?"
   Крики эти напомнили мне один солнечный день давно канувшего в небытие сентября 1981 года. Я тогда напросился у начальства поработать две недели в подмосковном совхозе. Срок наш как раз только что истек, мы, человек двадцать работников АПН, сидели на траве перед зданием дирекции и ждали прихода совхозного главбуха для окончательного с нами расчета. В этот момент подъехал Уазик директора, тот вышел, важный такой, с портфелем и направился в здание, возле входа в которое спал, сидя, местный алкаш. Директор прошел мимо него, даже не взглянув, насколько все это никак не нарушало привычную повседневность. Но тут ему, видимо, ударило в голову, что рядом сидят и всё видят "журналисты". Правда, таковых среди нас не было ни одного. Я и еще пара человек были языковыми редакторами, а остальные ребята, так вообще – из хозчасти. Но местный народ почему-то всех АПН-овцев считал журналистами.
   Директор, кося на нас глазом, вернулся, встал напротив мужика и принялся орать, махая не занятой портфелем рукой:
   – Ты что здесь сидишь? Ты что здесь сидишь? Я тебя спрашиваю, ты что здесь сидишь?
   Сначала мужик никак не реагировал и продолжал спать. Но когда интенсивность криков возросла донельзя, он проснулся, поднял голову и открыл один глаз. А директор все продолжал махать рукой, да орать:
   "Ты что здесь сидишь?" Так какое-то время действие и шло: директор шумел, махал рукой, а мужик на него молча одним глазом смотрел, ибо открыть второй сил у него явно не хватало. Вдруг он разлепил губы и громко спросил:
   – А х-хули т-ты здесь ходишь?
   Директора этот вопрос откровенно поставил в тупик. Настолько, что на его физиономии явно читалось: "А и верно? Хули ж я?" Он махнул рукой, вздохнул и ушел. В точности, как только что сейчас махнула рукой и ушла спать моя супруга, посрамленная моим точно таким же вопросом…
   … Сегодня утром мы долго шлялись со Старикашкой по городу. Он так всухую и гулял, ибо находится в суровой завязке, а я, весь в муках крутого бодуна (это в мои-то годы!) все время прикладывался к скромной литровой пластиковой бутылочке с лемон-биттером. Это для лохов там был лимонад лемон-биттер. А для людей с понятиями – треть джина Бифитер и две трети лемон биттера. И все – тип-топ.
   Любой мент, то бишь, простите, по-здешнему коп, если бы и увидал, то, пацаны, какие проблемы? Вот, мол, глядите, я – старый хрен пью из горла тоник. И всё. Никаких, блин, alcohol in public. И так вот спокойно попивал я за здоровье Старикашки и Гиви. Я ведь, уже писал тебе, что нас здесь теперь трое, ибо еще в 97-ом наш с ним университетский друг Гиви – Георгий Ахметович Сейфутдинов, переехал из Торонто в Монреаль. Но в походы по городу ходим со Старикашкой без него. Гиви компанию нам не составляет, потому как работа его – разноска рекламок. И ему просто так, забесплатно, на халяву ходить – западло.
   Вообще-то он прилетел сюда 10 лет назад, всего на год позже меня и сразу попросил в Монреале статус беженца, как преследуемый КГБ русский писатель. Дело в том, что в свое время Гиви пописывал и распространял среди друзей маленькие рассказики в пять-десять строк каждый, от которых мы все просто балдели. Одни названия чего стоили!
   Например: "Как Суслов хуями оброс", "Как Леонид Ильич обосрался",
   "Как Владимир Ильич Надежду Константиновну резко осадил". Последний, впрочем, я до сих пор помню наизусть и с удовольствием тебе прямо сейчас процитирую:
 
   Занимался рассвет. Владимир Ильич лежал в койке и мучительно соображал, как бы это половчее реорганизовать Рабкрин. Вдруг, рядом лежащая Надежда Константиновна, как схватит его за яйца, за ленинские, как зашепчет на ухо жарко:
   – Вольдемар, я хочу иметь от тебя ребенка!
   – Не время Наденька и не место! – резко осадил её Владимир
   Ильич, вырывая дряблую мошонку из цепких старушечьих кулачков.
   – Ишь ты, кобыла какая, – подумал он, засыпая, беззлобно.
   Писал он их до тех пор, пока ни забыл по пьянке в питерском троллейбусе портфель с полным собранием своих сочинений, да ещё в придачу и письмом на собственное имя. К счастью быстро протрезвел, и ему хватило ума сразу же, чуть ли ни в тот же день вывезти за город и закопать на вечные времена пишущую машинку вместе со всеми имеющимися в доме рукописями. А когда его вызвали в Большой дом на
   Литейный, и потом делали в квартире обыск, бил себя в грудь и твердил комитетчикам, что он эту рукопись на улице нашел и, как настоящий советский гражданин именно им её и вез, когда потерял с устатку. Время, слава Богу, уже было беззубое, 1984 год, при
   Черненко, но нервы ему все же крепко помотали, а, главное, поперли с работы, которой он очень дорожил. Так что с должности референта международного отдела института Гипроникель ему пришлось перейти на должность приемщика-отправителя, сиречь грузчика, в типографию имени
   Володарского
   А, вот, семь лет спустя, в июне 91-го, именно эти рассказики ему и помогли, так что статус беженца он получил прямо в зале. Хотя уже тогда сие являлось чудом и исключением, ибо было ясно, куда идут дела, и практически всем нашим людям, канающим под "жертвы КГБ" отказывали подчистую. А наши-то люди, уж как готовились к слушаниям, какие только жуткие преследования ни изобретали, какие каверзные вопросы сами себе для тренировок ни задавали и какие на них убийственные ответы ни придумывали! Сколько собирали газетных материалов о зверствах КГБ! Помнится, весь 90 год у меня был прекрасный заработок – перевод на французский язык бесчисленных газетных статей о зверствах КГБ из советской перестроечной прессы.
   Правда, Гиви не готовился абсолютно и никаких статей не собирал. Он просто элементарно пил. А на слушание пришел с жутчайшего бодуна, имея в портфеле не пухлый фолиант газетных вырезок с моими переводами, а шесть банок пива Brador. И за всё то время, пока шло слушание, отвечал на вопросы кое-как, думая только лишь о том, что вот, сейчас всё кончится, он выйдет на набережную Святого Лаврентия
   Палыча и опохмелится по полной программе. И, вдруг, ему прямо в зале объявляют, что он признан беженцем. По-видимому, на комиссаров произвели впечатление подлинные имена кэгэбешников, которыми сыпал
   Гиви, да подробности допроса и обыска слишком яркие, чтобы их можно было выдумать.
   Мы с ним хорошо отметили это событие в квартире, которую он снимал на пару с еще одним питерским беженцем по кличке Плюшевый в западной части улицы Нотр Дам, рядом с метро Сан Анри. Крепко надрались, особенно гивин плюшевый сосед, который пил с горя, ибо получил отказ под чистую. Так он просто спал, сидя за столом, уткнувшись мордой в собственную тарелку с куриными сосиськами и спагетти. При этом Гиви после каждой рюмашки повторял: "Да-а, если бы не майор Середа, Константин Михалыч, то хер бы я статус получил.
   Надо же, вот кого мне надо благодарить, майора КГБ Середу!". А я, махнул очередную рюмашку и говорю в шутку: Так написал бы ему письмецо. Поблагодарил бы!
   Гиви прямо аж задрожал от восхищения пред моей идеей и закричал:
   "Да! Да! Немедленно! Сейчас же!" Так громко завопил, что Плюшевый открыл один глаз и промычал: "Н-н-н-немедлно".
   Гиви нашел лист бумаги в линеечку и нетрезвой рукой, корявыми буквами написал следующее:
   Уважаемый гражданин майор Середа Константин Михайлович. С приветом к вам бывший ваш подследственный Сейфутдинов Г.А. От всей души хочу вас поблагодарить за ту заботу, которую вы проявили, допрашивая меня в мае 1984 года на предмет установления авторства ряда пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного. До сих пор, дорогой Константин
   Михайлович стыд жжет мне грудь за то, что я, будучи автором вышеозначенных пасквильных произведений, порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, не проявил сознательности и большевистской принципиальности, не признал свои ошибки и само авторство, чем лишил вас возможности внеочередного получения очередного воинского звания, квартальной премии и возможно тринадцатой зарплаты.
   Уважаемый гражданин майор Середа К.М. Спешу сообщить вам, что благодаря только и исключительно вашим допросам и стараниям доказать моё авторство вышеозначенных пасквильных произведений порочащих наш советский строй и призывающих к свержению оного, я получил здесь в
   Канаде статус беженца и теперь сам являюсь канадцем. Но я человек кавказский, а у нас на Кавказе добро помнят. А посему мне хотелось бы отблагодарить вас за вашу доброту и заботы обо мне и прислать вам джинсы. Также, если у вас есть супруга, то и ей готов прислать, что попросит, только не очень много. Например, лифчик или кофточку с люрексом, на большее-то я не потяну, самому бабок в обрез. Я ведь сижу на пособии для бедных – велфере, а он всего лишь в каких-то жалких десять раз больше вашей зарплаты. Так что, как видите, я не миллионер. Но для вас – не пожалею, ссука буду, век России не видать! Так что напишите мне и сообщите размеры ваши и супруги. С уважением, ваш когда-то подследственный Сейфутдинов Г.А.
   После этого письмо было вложено в конверт, заклеено и написан следующий адрес: СССР, Ленинград, Литейный 4, КГБ майору Середе К.М.
   Обратный же адрес в пьяном угаре написал свой собственный на улице
   Нотр Дам. Мы пошли в депанер за пивом и опустили письмо в ящик.
   На следующий день, правда, начал Гиви дергаться и говорить, что, мол, засиделся он в Монреале. Пора, мол, ему подаваться в настоящую
   Канаду, где по-английски говорят. Чувствовалось, боится он, жалеет, что погорячился и ждет от майора какой-либо подлянки за такие шуточки. Поскольку Гиви кончал в свое время английское отделение, владеет он этим языком весьма прилично. И ему действительно не шибко уютно было в городе, где надписи английской не найдешь, а во всех местах говорят на языке, которого он не знает. Так он и слинял в
   Онтарио, получив статус. Мол, я там сразу работу найду, да и Алиса поможет. Я же потом почти год Плюшевому звонил, до самой его депортации, и всё спрашивал, нет ли случайно Гиви письма от майора
   Середы. Но письма не было
   Алиса ему действительно много помогла, однако к работе Гиви так и не приступил, а плотно сел на велфер, да не менее плотно запил, подрабатывая в какой-то прачечной на наличные. И даже собственную жену с сыном не мог вызвать в течение семи лет, ибо ни дня не просыхал. Хотя каждое утро бил самого себя по физиономии и твердил:
   Ссука я! Ссука! Кончилось тем, что с весны 1997 года он стал бомжевать в полном смысле этого слова, даже велфер потеряв, ибо и адреса никакого не имел. Спал в парке на садовой скамейке, питаясь в
   Армии Спасения и, подрабатывая на бухало разноской рекламок. Когда же получал хоть какие-то деньги, то всегда кроме выпивки, покупал еще пару другую лотерейных билетов. А в апреле 97 вдруг выиграл 100 долларов. Тут же сел на автобус и вернулся в Монреаль, где снова выправил велфер и снял однокомнатную квартирку, вполне приличную по сравнению с торонтовской садовой скамейкой. И быстро, буквально в один день заполнил все необходимые анкеты для приезда собственной семьи, те, что так и не мог заполнить целых семь лет в Торонто.
   С прошлого года, когда к нему приехали жена с сыном, стали они жить в нашем доме на первом этаже. А мы – на третьем. Но балконы – в противоположные стороны. Наш на восток, а их на запад. И пьем мы с ним чаще поодиночке, чем вместе, ибо напитки и опьянения у нас с
   Гиви Ахметовичем разные. Я больше по водочке, а он только и исключительно вино и пиво употребляет. Да и бухаем мы по разным поводам. Я от радости, а он от печали. То есть, я хочу сказать, что когда пью, то вечно радуюсь. Сейфутдинов же поначалу только возрадуется, а потом, наоборот, мрачнеет. Объясняет он сей феномен голосами крови, поскольку его погибший на фронте отец – казанский татарин, а мама – грузинка из Тифлиса, крестившая его в православной церкви Георгием
   – Вот, – говорит, – иду мимо винного магазина и слышу в ухе ликующий такой грузинский голос крови: Далие, да гуамарджес! -
   Мол, выпей и возрадуйся!
   – Возьму пару литров винца, приду домой, приму несколько хороших стаканчиков, и только захочу возрадоваться, как кровь мне снова голос подает. На сей раз не ликующий, а зловещий, татарский, суровым таким шепотом: Ярамэ игаргэ! Аллах каргар – Не смей пить! Аллах накажет!
   Ну, – говорит, – я и мрачнею. Мучаюсь. Пью и мучаюсь…
   … Прошлым утром выползли мы с Севой из дома, и как два не очень умных человека, поперли направо в гору. Прошли по горе, понаслаждались открывшимся оттуда видом и спустились вниз в так называемый нижний город. Тот самый, видом на который с горы только что насладились. Мы оба к нему как-то особо относимся, понеже петербуржцы мы с ним. То есть воспитались на подоконнике окна в
   Европу. Хоть и с решеткой всегда было это окно, но всё-таки всё европейское, нам с детства радует глаз, как, например, перспективы петербургских улиц. А нижний город в Монреале, совсем не такой, как в любом другом американском городе. Он – совершенно европейский.
   Правда, здесь есть и чисто американская часть, что состоит из полутора десятков разноцветных стеклянных небоскребов.Старикашка называет эту часть "каменные джунгли" и очень любит на их фоне фотографироваться. Каменными джунглями называли небоскребы в пятидесятые годы его мама – пламенная марксистка, мой папа – несгибаемый большевик, и газета ленинградской городской пионерской организации "Ленинские Искры". Дружным марксистским хором убеждали они нас, что мы всем ихним марксистским бородатым богам должны молиться от радости, что не родились и не живем в этих каменных джунглях. Вот потому Старикашка так и любит на их фоне фотографироваться. Оттого, как радуется, что он там не живет. Что живет не в джунглях, а в лесотундре Петроградской стороны. То бишь, еще в лесу, но с каждым годом все больше и больше переходящим в тундру, как лесостепь в степь.
   Но в нижнем городе, есть и другая часть – европейская, что примыкает к Старому порту. Она и называется по европейски "ситэ", а не по-американски "даун-таун". И состоит из улочек весьма напоминающих петербургские. То бишь – сплошняком фасад к фасаду, и – архитектура прошлых веков. Но на их фоне Старикашка меньше любит фотографироваться. Поскольку его кентам в Питере больше нравятся джунгли. И когда они на снимках видят Старикашку, стоящим на фоне каменных джунглей, то бегают (по его собственному Севиному определению) "как обосранные олени". Не верится им, что ихний собутыльник, тот самый, с кем только недавно "красную шапочку"
   (средство от пота ног на спирту) в параднике трескали, в одной луже валялись, одной баночкой вискаса закусывали, вдруг такой трезвый, прилично одетый и холеный стоит на фоне настоящих американских небоскребов. По их мнению, такого не может быть, ибо не может быть никогда. А Сева, как они все там на Петроградской понимают, кроме собственного дома на Введенской 7, может находиться только и исключительно в вытрезвителе на улице Скороходова 20. И больше нигде. А тут, вдруг, в Америке! Обидно пацанам, вот они и бегают, как обосранные олени.
   Действительно, Старикашка жил до приезда в Америку в январе нынешнего года исключительно оседло, в отличие от меня – перекати-поле. Ведь, он не только родился и прожил всю свою жизнь, включая блокаду, в одном и том же доме Петроградской стороны, он даже на этой самой Петроградской стороне и зачат был. В чем я ему жутко (белой завистью) завидую.
   Ибо, кто я есть такой? Как уже писал, зачат я был в сентябре 1939 года в лагере хабаровского края. В знаменитом Амурлаге, где мои родители находились в качестве членов вольнонаемной геологической партии. Мать, помню, рассказывала:
   – Да, заключенные кругом работали. Но мы же с папой верили, что у нас просто так не сажают, что это были враги. Правда, и понимали, что среди них тоже невинные есть. Папа даже письма их на волю целыми портфелями носил. Очень, ведь, рисковал. Если бы поймали, то сам бы сел лет на десять, а то и хуже, а ты бы и вообще не родился. Я так понимаю, что папане-то моему, пламенному большевику, весь его большевизм, простил Господь за те письма. И вот задумываюсь иногда: а сам бы понес? А я, пламенный антибольшевик, ответик-то дать элементарно трушу, потому как La chute – "Падение" Камю хоть и весьма давненько перечитывал, да ведь хорошо помню. Помню, какая в ноябре водичка-то под мостом холодная! Как же так можно взять, да в нее прыгнуть? Того гляди, насморк заработаешь! И ещё смею на отца бочку катить, мол, большевик, сталинец, такой сякой. Прости меня, папаня, козел – я. Давай, Шурик, поднимем, не чокаясь, за наших предков. Будь им земля пухом…
   …Так вот, в амурлагском беззаконии я и был зачат, а родился в городе Горьком. Но, зато, уже в июле, через месяц после родов, отвезла меня мама обратно в славный город Ленинград, где мои родители имели комнату в доме номер пять, что в Лештуковом переулке.
   Так я и стал ленинградцем в одномесячном возрасте.
   Люблю рассматривать фотографии собственной жизни. У меня их бессчетное количество, и все вывезены сюда, на чужбину. Сам-то я взял в руки фотоаппарат марки Любитель впервые в 14 лет. И с тех пор не выпускал, меняя фотокамеры по ходу технического прогресса и собственных, увы, весьма скромных возможностей. А до меня, папаня мой – геолог, точно также любил снимать свою жизнь образцовым советским фотоаппаратом харьковского производства марки Лейка-ФЭД.
   ФЭД, между прочим означало Феликс Эдмундович Дзержинский. Передо мной – пожелтевший снимок нашей комнаты в доме номер пять по
   Лештукову переулку: Большая круглая печь в углу, явно обитая крашенным охрой железом. Рядом аккуратная поленица дров. Абажур с кисточками, похоже – оранжевый. Этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора на стене. Раскрытый патефон и груда пластинок. Моя собственная кроватка в углу с привязанной погремушкой, этаким шариком с ручкой. Мама в белых носочках и с короткой стрижкой. Отец в круглых "очках-велосипед", держащий меня на руках.
   Я запеленат, в чепчике и с беззубым ртом, разинутым во всю ширь.
   А рядом точно также жизнелюбиво улыбается во всю ширь мой родной дядя Леня, брат отца, в форме курсанта Ленинградской военно-морской медицинской академии. На обратной стороне снимка надпись выцветшими чернилами и почерком отца: Ленинград. Ноябрь 1940 года.
   А вот следующий снимок: мутный задний фон и непонятно вообще, где это происходит. Но, судя по тому, что все же на фоне смутно читаются очертания патефона, это опять у нас в Лештуковом. Молодой кудрявый парень в морской форме держит меня на руках. Это снова – дядя Леня.
   Вот только форма у него уже не курсанта Военно-морской медицинской академии, а просто, моряка Балтфлота.
   Месяц назад дядю Леню с треском выперли из академии, как не сдавшего практически ни одного экзамена зимней сессии. Тут же загребли его в Балтфлот рядовым моряком и направили служить на советскую военно-морскую базу Поркалла-Уд, на территории Финляндии.
   И это тот момент, когда дядя Леня ровно на три минуты забежал проститься, поскольку чисто случайно такое разрешение получил. На оборотной стороне надпись опять отцовским почерком: Ленинград.
   Апрель 1941 года. Леонид- краснофлотец.
   С тех пор дядю Леню больше никто не видел. Как, впрочем, и большинство всех тех, кто отправился служить в Поркалло-Уд, сразу после финской войны. Мало кто из них оттуда вернулся. Неизвестно, как и когда сложил дядя Леня свои буйные кудри, где его могила и есть ли она вообще. И уже не будет известно никогда. Сегодня я последний человек на земле, кто помнит о том, что, вот, де, жил когда-то такой кудрявый и веселый парнишка, который никому не сделал зла, а просто не любил учиться в Военно-Медицинской Академии. А любил он девушек, танго про утомленное солнце, фокстроты Цфасмана и очень любил жизнь…
   Снова вглядываюсь в старый пожелтевший снимок: дядя Леня держит меня на руках и внимательно, без всякой улыбки, на меня смотрит. Я, уже не в пеленках, а в каком-то подобии костюмчика, точно так же внимательно и без всякой улыбки смотрю на него. А на заднем фоне смутно различается патефон. Он его настолько обожал, что приходил с ним даже на лекции в Академию. Все другие курсанты приходили с портфелями и конспектами, а дядя Леня приходил без конспектов, но зато с патефоном. Я его очень хорошо помню, ибо этот патефон с набором заезженных пластинок – вот и все, что осталось от дяди Лени на бренной земле. Еще, правда, писаная маслом копия малоизвестной картины из русского музея. Полный щемящей грусти лесной мартовский пейзаж в тусклых серо-коричневых тонах: высокие сосны, тающий снег, полыньи на реке, да приткнутая к берегу утлая лодчонка. И гордая размашистая подпись в углу: коп. Л. Лесников.
   Лет до четырнадцати я просто не обращал внимания на наследство дяди Лени, и патефон с пластинками так и пылились на шкафу. Потом все наше поколение вдруг, в одночасье, увлеклось джазом, который журнал "Крокодил" называл "музыкой толстых" и уверял читателей, что