Главным тогда была какая-то лихорадочная, ненасытная любовь, а вернее, беспрерывное бурное траханье везде, где бы мы ни оказывались. Между нами говоря, Машка весьма активно это дело любила. До такой степени, что стоило нам зайти в любую парадную просто перекурить и погреться, как она тут же лезла мне в штаны.
   Мало того, однажды пошли мы с ней на концерт ансамбля "Березки". Так она прямо посреди концерта запустила ручонку ко мне в ширинку, и начала его тискать. Я же, по чисто совейской привычке обернулся назад и обалдел. Прямо за нами сидела типичнейшая старая дева в круглых очёчках и с диким ужасом смотрела на машкину руку, погруженную в мои портки. А сколько раз мы с ней трахались в каких-то парадниках на последнем этаже перед всегда запертой дверью на чердак. Или в подвале на чьих-то дровах.
   Конечно же, нередко случалось, что друзья мои, чьи родители по каким-либо причинам отсутствовали, проникались романтикой ситуации и предоставляли нам весьма даже комфортные условия для любви. Особенно помогала Алиса, та самая, о которой я тебе уже упоминал, ибо именно она вызвала меня сюда в Канаду. О, как много значило для меня это имя в те годы, да и сейчас значит. В жизни у меня было много друзей мужиков и только один, очень большой друг, – женского пола. Именно друг, ибо мы с Алисой не только никогда не трахались, а даже и не целовались. Хотя, помнится, неоднократно спали по пьянке в одной постели. Но, именно, спали, как два братика, даже не прикасаясь друг к другу, и не испытывая желания прикоснуться.
   А, ведь, Алиса, между прочим, весьма была в молодости хороша. И если ее описывать, то почти те же слова понадобится употреблять, что и при описании Маши. Она тоже была маленькая, изящная, гибкая с большими глазами и копной черных средиземноморских волос.
   Познакомились мы с ней и задружились осенью 63-го года в колхозе после первого курса. Деревня эта, лужского района ленинградской области, под уютным именем Печково, куда нас привезли на уборку картофеля, запала навсегда в души тех, кто самой судьбой был избран для участия в том грандиознейшем картофельном празднике плоти и духа.
   Там нас всех сорок человек, девушек и парней, поместили в один подвал и уложили на одни и те же нары по принципу: справа девушки, слева парни. Мы все еще в дороге успели жутко надраться и, естественно, продолжили праздник, начавшийся в поезде. Поскольку взятый в дорогу алкоголь за три долгих часа пути был выпит, то первое, что начали в подвале делать, это скидываться по рублю, отправлять гонцов в местное сельпо и организовывать закусь. А надо сказать, что еще в поезде среди нас сразу возник лидер: красивая маленькая и черноволосая девочка по имени Алиса, которая всё взяла в свои руки, отдавая весьма толковые распоряжения. Я же до того дня знал её только визуально и по имени. Как, вдруг, узнаю, что Алисина фамилия – Гельфанд.
   А это имя и фамилию – Алиса Гельфанд, я уже не раз слышал ровно за три года до печковского колхоза, в 1960 году, когда работал осветителем на киностудии Ленфильм. Однажды, бродя по ленфильмовским коридорам, увидел небольшую толпу у доски приказов и объявлений, оживленно комментирующую вывешенный там приказ, в котором объявлялся строгий выговор с предупреждением об увольнении монтажнице Алисы
   Гельфанд за антиобщественное поведение, выразившееся в организации пьянки в рабочее время и в рабочем помещении монтажного цеха. Я бы и не обратил внимания на какой-то заурядный приказ, но уж больно шумно и энергично обсуждался он стоящими рядом кинематографистами, а среди них, помнится, были несколько на всю страну известных лиц, которые, как я понял, тоже поучаствовали в антиобщественном явлении, организованном Алисой Гельфанд. Кто-то хохотал, кто-то жадно выспрашивал подробности, кто-то смачно их выдавал, а кто-то шумно сожалел, что пропустил столь выдающееся событие. И всё время в воздухе витало имя: Алиса Гельфанд, Алиса…, Алиса. Я тоже пожалел, что не попал на такое историческое мероприятие, и очень, помнится, захотел познакомиться с легендарной Алисой.
   Сейчас же, оказавшись, вдруг, с Алисой Гельфанд в одном подвале, естественно, спросил: – А ты на Ленфильме работала?
   – Конечно, – ответила она и очень гордо добавила, – А меня оттуда за пьянки выперли. Я тут же пересказал ей свои воспоминания трехгодичной давности, и как-то сразу стал для Алисы своим. Наша дружба вспыхнула вдруг и почти по тем же канонам, по каким вспыхивает любовь. Мы постоянно перезванивались, я не вылезал из ее дома, где всегда веселились ужасно интересные компании, благо жили мы оба в самом центре, в получасе ходьбы друг от друга: она на улице
   Ракова, ныне и когда-то Итальянской, а я в Лештуковом переулке, что в те уже далёкие времена звался переулком Джамбула.
   Встретившись на факультете, мы оба тут же уединялись, чтобы лишний раз вместе перекурить и поболтать. Вот только дальше развивать наши отношения ни ей, ни мне в голову не приходило. Мало того, мы всегда делились друг с другом собственными сексуальными заботами и всячески старались взаимно помочь в общении с понравившимися партнерами. Стоило Алисе только намекнуть, что, мол, вот такой парень ей нравится, как я считал своим долгом начать его обхаживать и всячески намекать: мол, посмотри, какая клёвая чувиха, да лучше ее вообще, нет.
   Хотя, признаться, выходило это у меня весьма топорно, не сравнить с той ювелирной и исключительно тонкой работой, которую проводила сама Алиса среди своих подруг и приятельниц с целью уложить их ко мне в койку. Думаю, что если бы не она, то мой сексуально-послужной список за всё время нашей дружбы, то есть до отъезда Алисы из Совка, был бы в несколько раз короче. А уехала она по известной линии: Вена
   – Рим – Америка (Канада) в апреле 1975 года, практически день в день через десять лет после Машки.
   У Алисы же был фантастический талант укладывать людей друг на друга бутербродом. Как-то звонит мне и спрашивает, что я делаю.
   Узнав, что ничего особенного, говорит: "Зайди ко мне, у меня для тебя есть подарок. Только бутылку захвати".
   Прихожу к ней на Ракова и вижу смазливую, вертлявую девицу лет девятнадцати. Мы сидим, тихо выпиваем, болтаем о том, о сем, потом зачем-то Алиса идет на кухню, я увязываюсь за ней и совершенно между делом интересуюсь, где же тот подарок, который она мне приготовила.
   – Как где? – удивляется, – ты, что, не видишь? Вон же сидит перед тобой. Сейчас я вас в койку уложу.
   – А, вдруг, не даст? – спрашиваю, ибо вечно во всем сомневаюсь.
   – Как это "не даст"? Всё давно обговорено, она уж подмытая сидит.
   Я же сказала – подарок!
   И действительно, пол часа спустя, мы с "подарком" уже во всю кувыркались на алисиной кушетке.
   Другой раз, помнится, как-то вдрызг пьяный сидел я в ее доме, когда к ней пришла совершенно незнакомая мне дама.
   – К-к-то эт-та? – спрашиваю, еле ворочая языком и тыча в даму нетрезвой пятерней
   – Это моя подруга Рита из Москвы, – отвечает Алиса.
   Я с диким трудом артикулирую: А она ммне даст?
   – Не знаю, отвечает Алиса, – спроси.
   Причем, надо сказать, что весь этот диалог происходит в присутствии самой дамы.
   – Спроси ты, а я пока посплю, – говорю и засыпаю. Просыпаюсь – рядом лежит голая, горячая и на всё готовая дама. Алиса уговорила. А как же иначе, ведь, я же попросил.
   Вот такая была у нас с ней в те годы дружба и, естественно, что первый же дом, куда я привел Машу после ночевки у Леньки Зелинского, был дом Алисы. Тем более, так случилось, что именно зиму с 64 на 65 год Алиса жила большей частью одна, ибо её мама за это время несколько раз ложилась в больницу. При этом, надо сказать, что наша с Машей совейско-итальянская пара не была единственной. Сойдясь с ней и узнав, что у нее есть еще две подруги, желающие завести un амоrе сon ragazzi russi, (сиречь, любовь с русскими парнями) я тут же мобилизовал своих самых закадычных по факультету друзей: Севу Кошкина и Гиви Сейфутдинова, которые, с моей подачи, совершенно жутко запали на итальянских девочек: Анну Марию из
   Неаполя и Терезу Джарра из Вероны. Похоже, это была единственная в моей жизни удачно проведенная операция по сведению вместе человеческих судеб. То, в чем Алисе не было равных.
   В доме у неё функционировала эдакая громоздкая машина под названием магнитофон "Днепр" с огромными бобинами, чья лента всё время рвалась, и её склеивали уксусом. Мы их ставили, крутили ручки, и в комнате раздавался незнакомый нам хриплый голос под рваные гитарные аккорды
   Всего лишь час дано на артобстрел.
   Все лишь час – пехоте передышка.
   Всего лишь час, до самых главных дел,
   Кому до ордена, ну а кому до вышки.
   Эти слова и голос гипнотизировали. Мы уже знали тогда, что того, кто так поет, зовут Владимир Высоцкий, но понятия не имели, что это за человек. Хотя, Алиса, утверждала, что знает. Но, каждый раз толковала личность певца по-разному. С ее подачи это был и беглый уголовник, и советский военнопленный, и невинная жертва сталинских лагерей. А итальяночки, совершенно непонятно как, просекли и ухватились именно за этот голос, и все время говорили: "Алиса, пожалуйста, поставь человека, который хрипло поёт". Столько лет прошло, а я так и не могу понять, как они всё прочувствовали? Ну, что им было до наших штрафных батальонов? Тем более, что для себя самих (я же помню) им совсем другая музыка нравилась. Как сейчас вижу алисину комнату, проигрыватель, а на нем латино-американская пластинка:
   Примавера, ля эспера, верано, ля мано,
   Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно.
   Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча!
   И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно
   (как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой
   Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях.
   Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете.
   Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева.
   Гололёд на земле, гололёд,
   Словно нет ни зимы и ни лета…
   Чем-то скользким одета планета,
   Люди падают, бьются об лёд.
   Гололёд на земле, гололёд…
   И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча!
   И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить.
   Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра.
   Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового
   Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих.
   Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя.
   Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул:
   – Ребята, это – наш!
   И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий
   Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать.
   А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку.
   Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь.
   Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень
   Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию…
   …Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук.
   Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу!
   И тут я предал её во второй раз. Я ответил:
   – Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся.
   Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий
   Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно:
   – А ты, случайно, на ней жениться не собираешься?
   И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил:
   – Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться.
   Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий
   Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда!
   Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли…
   В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?"
   Потому-то столь грустно нелепым оказался мой первый брак
   Викторией. Действительно, бессмысленно было жениться, любя при этом другую бабу. Впрочем, я, ведь, и не сам женился, а по требованию советского консула в Алжире. Как-то в конце октября 1968 года он вызвал меня и сказал открытым текстом: "Или оформляйте, как положено, ваши отношения, или уезжайте домой. А блядство в колонии не потерплю". Я рассказал об этом разговоре Вике, и мы решили подать в консульство документы, ибо не хотели мы, ни она, ни я, уезжать из-за нашего блядства домой. Вот так всё просто и было…
   И при этом, уже женившись на Виктории, я по прежнему приходил на берег Средиземного моря, садился и долго-долго смотрел на горизонт, представляя себе, что вот там, совсем рядом – Италия и Маша.
   Всего-то за горизонтом… Между прочим, у Вики был такой же как у
   Машки нос с горбинкой. Армянский и итальянский. А фигура даже лучше.
   Рост повыше, ноги длиннее. И вообще она, Вика, была своя, русская, ибо армяне для меня всегда были свои. Так что, по всей логике, мне, конечно же, с ней должно было быть лучше, чем с иностранкой Машкой.
   И я именно этот текст проговаривал себе каждый день за все те десять лет, что мы с ней были женаты. Через год у нас там в Алжире дочка родилась. Я тут же предложил назвать её Машей в честь украинской тещи моей, Марьи Тимофеевны. Теща, помнится, весьма была польщена, а
   Вика промолчала, хотя всё уже давно про Марию-Пию знала. Да и как я мог ей об этом не рассказать с моей абсолютной неспособностью удерживать воду задним местом?! Сто раз в подробностях пересказал…
   … А судьбы наши в Африке сплелись и в Африке же расплелись.
   Неделю назад седьмого октября исполнилось ровно двадцать два года, как я улетел на пару лет по контракту в Анголу, будучи уже весьма сильно скомпрометированным в глазах и во мнении как собственной супруги, так и всей ее бакинской родни. Во-первых, я, имея, с их точки зрения, огромные возможности сделать карьеру, не делал абсолютно ничего. Не только не вступил в партию, когда была такая возможность, а даже уволился из знаменитого МГИМО, куда Погосовы определили меня на должность преподавателя весьма дефицитного и перспективного в те годы португальского языка. Ты представляешь,
   Шурик, я, провинциальный питерский лох и профан, очутился вдруг в самом гнезде брежневско-щелоковского блата, в месте, где равномерно разлитая по всей стране злая сила словно бы концентрировалась и становилась почти осязаемой на ощупь, как в мавзолее. В таком эпицентре чувствовать себя вольготно могли лишь закованные в многослойную броню железно блатные, пронырливые души или те, кто в нем изначально родился.
   Я же еще только на подходе к МГИМО (как, впрочем, и к мавзолею) сразу начинал исключительно болезненно ощущать каждой клеткой тела разлитую в воздухе концентрацию зла, что с каждым шагом становилась всё плотнее. Никогда не забуду первую встречу с этим институтом.
   Осенью 71 года, сразу после возвращения из Алжира, стоял я на лестничной площадке главного здания у Крымского моста и курил, ожидая кого-то с кафедры романских языков. А рядом дымила группа студентов в модных прикидах, каких у нас на филфаке и не видали.
   Как, вдруг, подлетает к ним эдакий отвратительный шибздик с абсолютно дегенеративной харей и начинает истерически визжать:
   – Ребята! Как вам не стыдно! Ведь, вы же комсомольцы! Где ваши комсомольские значки?!
   Я думал, что все обалдеют, но обалдел один только я, филфаковский провинциал. Остальные, жутко лебезя, начали перед этой тварью оправдываться, мол, извини, старик, сам не знаю, как он у меня оторвался и упал. Или, как вариант: Извини, друг, я сегодня случайно куртку одел, а значок у меня на парадном пиджаке остался, а я и не заметил, мол, бывает и на старуху проруха… Я смотрел на всё это действо просто с ужасом и никак не мог представить хоть что-нибудь подобное на филфаке. Там у нас из всей массы студентов комсомольские значки носили человек тридцать-сорок, которых презирали все, включая преподавателей, так что тем и в голову бы не пришло бегать по факультету и орать "Даешь комсомольский значок!". Впрочем, даже самих "значкистов" это мало волновало. Они на наше презрение клали с прицепом и во всю делали карьеры будущих больших начальников.
   Боже, как он мне сразу стал отвратителен этот институт. Как там было жутчайше тоскливо после питерского филфака с человеческими лицами. В этой поучьей стеклянной банке нормальные физиономии, не хари, попадались в основном среди студентов, чаще девушек, особенно, рожденных в высокопоставленных семьях. А большинство преподавателей были, как на подбор, с жадными блатными брежневскими глазами и щелоковским волчьим оскалом. Исключением являлись только явное меньшинство тихих и грустных, вечно похмельных философов-алкашей, да совершенно замордованных, запуганных "лиц еврейской национальности".
   Я еле вынес там пять лет и сбежал в первое попавшееся говенное издательство, как только в нем оказалось для меня место.
   А в это время сама Виктория делала настолько головокружительную карьеру, что когда она обзавелась кучей подчиненных и начала не вылезать из загранкомандировок, то я стал звать ее только товарищ
   Погосова или товарищ Парамонова. Впрочем, наша семейная жизнь рухнула именно по парамоновскому сценарию, ибо просто отсутствие у меня карьерного пыла я думаю, Вика терпела бы и дальше. Но, увы, в ту уже далёкую эпоху хранить супружескую верность, да еще во времена столь частых и долгих командировок жены, мне было абсолютно не по силам. А я предел своих сил всегда знал и не надрывался без толку..
   Надо сказать, что Виктория Самвеловна и её родственники не столько были шокированы моими бесконечными изменами, сколько тем абсолютно неприемлемым для них фактом, что я своё блядство совершенно не умел скрывать. Как-то так само собой получалось, что они всегда узнавали о всех моих половых зигзагах, и очередная капля спермы заброшенная не туда, куда требовал супружеский долг, переполнила терпение добропорядочной бакинской семьи. Так что к моменту отлета в Луанду, мы практически уже не жили вместе, но какая-то надежда, что меня в очередной раз простят, еще оставалась.
   Увы, за те полтора года, что я провел в Анголе, супруга поставила все точки над ii и банально ушла к другому, который отличался от меня абсолютно по всем параметрам. Он был непьющий, некурящий, партийный и руководящий, а собственное блядство умел прятать лучше, чем Штирлиц любовь к советской стране.
   Однако, ровно 22 года тому назад, в такой же октябрьский день семьдесят восьмого, я еще не верил в столь радикальное изменение собственной судьбы и находился в потрясении не от того, что семейная жизнь грозится пойти ко дну, а потому, что вместо мелко склочной редакции, развеселого московского блядства, тусклой и мирной русской осени я внезапно оказался совсем в ином мире, даже в другом полушарии, в совершенно экзотической стране, где, ко всему прочему шла война. Событие это произвело тогда на меня такое огромное впечатление, что напал очередной приступ графомании, и я начал с утра до вечера стучать по взятой с собой пишущей машинке. При этом ума хватило подкладывать копирку. Посему хотелось бы сканировать и отправить тебе текст самого первого из моих ангольских писем, а, коли понравится, то дошлю и другие, ибо уж больно они характерны для того времени. Кстати, это были последние годы, когда я еще продолжал
   Машу любить. Скорее всего, по привычке. Тем более, что главная больница Луанды, где работало большинство наших врачей, и, где я почти каждый день появлялся, называлась Ошпитал Мария-Пия. Помнится, сидел в одних плавках на балконе гостиницы Кошта ду Сол, на высоченном берегу над бухтой Мусулу, пил английский джин с тоником, и, пуская пьяную слезу, привычно повторял: Маша, Машенька, Мария-Пия.
   Хотя передо мной за горизонтом уже давно была Бразилия, а не
   Италия моих грез. Впрочем, всё это не мешало мне вспоминать, вспоминать и настукивать на машинке с вложенной в неё копиркой.
   Вот, ниже, слово в слово, текст первого, написанного в Анголе, сразу после приезда письма, которое я отправил моей секс подруге и коллеге по португальской редакции издательства "Прогресс" Танюши
   Карасевой, (увы, никогда не исповедовал железный принцип: не живи, где живешь).
   Луанда, 11 октября 1978