Страница:
"Terem", который держат наши люди. Окно откроешь, речь на улице исключительно русская, ибо люди идущие из Терема с кошелками все, как на подбор наши. Да других и быть не может, ибо другие, в отличие от нас с кошелками не ходят, а ездят на машинах. А мы пешедралом. И мат за окном только лишь наш слышен, поскольку любой другой теряется за стенами машин и звуками стерео музыки.
Впрочем, мат наш не только слышен, но и виден, так что, как спел великий бард, "распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке". И не только "в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке". Встречаются они также на монреальских стенах и заборах. Несколько лет назад достаточно было выйти из метро
"Plamondon", чтобы увидеть таинственную надпись на заборе стройплощадки. При мне два франко-канадских старичка головами крутили, плечами пожимали и читали шамкая: "Kсеп бсем метам". И спрашивали друг у друга удивленно, мол кес кесэ? Я тоже заинтересовался, повернул голову и увидел аршинные буквы:"ХЕР ВСЕМ МЕНТАМ"
Но, между нами, не все канадцы так уж и глупы, что по-нашему прочитать не могут. Есть среди них журналисты весьма, я тебе скажу, образованные. Так в конце далёкого уже 1995 года (время-то, времечко, Александр Лазаревич, как катит!) написал кто-то из наших людей толстенным фломастером прям, блин, на щите рекламы
Макдональдса, весьма оригинальный комментарий "Еб вашу мать, мудаки!
Слава КПСС!" Комментарий сей был замечен местным монреальским журналистом, который сварганил на него не менее оригинальную статью под тревожным заголовком: "Les Russes arrivent" -
Русские идут. А статью свою решил проиллюстрировать снимком вышеупомянутого лозунга. Сфотографировал он, значит, этот нашими людьми обработанный рекламный щит и дал под снимком такую вот подпись (привожу дословно): "Gloire a votre
mХre, le parti communiste. Un cri
de nostalgiе pour le passИ sovietique!"
(Слава вашей матери, коммунистической партии! Ностальгический крик по советскому прошлому)
Ну и сам понимаешь, после таких лингвистических экзерсисов, я каждую зиму уже весьма спокойно прохожу в парке Кинг Макензи мимо хоккейной площадки, составленной в точности как у нас из сборных деревянных щитов. На щитах, естественно, написано то самое слово из трех русских букв, а за ними несется красочный родной мат от пятнадцатилетних хоккеистов, будущей гордости канадского хоккея…
… Вот и вчера прочел я трижды твоё электронное письмо, взял фляжечку черного рома "Капитан Морган" и пошел с ней в парк Кинг
Макензи, что сразу за нашим домом. Я часто туда хожу в любое время года, тянет меня в этот под самым боком существующий уголок лесной чащи. Зашел, сел посреди деревьев на пенёк, согрел душу парой глотков и принялся размышлять: А почему это Шурик не настоял, чтобы сын отвёз его в Италию и Испанию? Вспомнилось вдруг, как летом пятьдесят шестого года мы стояли с тобой, спрятавшись от дождя под огромной елью и ты, с горящими глазами, цитировал Бабеля:
"Италия! Ты вошла в мое сердце, как наваждение! Имя твое дороже для меня, чем имя любимой женщины… " Дальше забыл. Но абсолютно врезался в память конец цитаты: "В Италии есть король. Его надо убить!" Прекрасно помню, как вспыхивали при этих словах твои глаза, и у нас обоих перехватывало дыхание, настолько мы представляли себя революционерами-цареубийцами.
Я вспомнил ту мокрую разлапистую ель нашего отрочества, снова принял пару глотков рома, а когда вторая теплая волна обошла и погладила все закоулки души, принялся думать об Италии, которая тоже вошла в мою жизнь, как наваждение в октябре шестьдесят четвертого года.
Посмотрел вокруг себя на багряно желтые заросли кленов посреди сосен парка Кинг Маккензи и увидел, что снова осень, что сподобил меня Господь еще раз дожить до её золотого великолепия. Канадская же осень настолько прекрасна, что здесь я впервые в жизни почти без боли в сердце расстаюсь с августовскими днями, с уходящим летом. А, ведь, сколько помню себя, всегда при виде красной бузины и спелой рябины у меня слезы на глаза наворачивались от грусти, что вот еще одно лето моей жизни уходит навсегда. Помнишь ли "Бабье лето", полуподпольную песню нашей юности?
Клены высветили город колдовским каким-то светом.
Это снова, это снова бабье лето, бабье лето.
А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин,
Я давно искал такую и не больше и не меньше…
Как же при звуках этой песни менялся окружающий меня мир!
Становился таким таинственно завораживающим, зовущим куда-то вдаль, в будущее, за горизонт крашенных охрой жестяных ленинградских крыш с печными трубами. А воображение рисовало на фоне золотых кленов и ленинградских каналов прекрасный образ с развевающимися по ветру длинными волосами.
Тот самый образ самой ветреной из всех женщин, которую я обязательно скоро встречу. И как же хотелось кутить с ней напропалую! Хотя я весьма смутно представлял, что значит "кутить".
При этом слове я видел себя гуляющим с ней вдоль Мойки или канала
Грибоедова, жадно её целующим и пьющим вместе портвейн "Три Семерки" прямо из горла. А потом трахающимся с ней в тихом и уютном параднике, где широкие подоконники, теплые батареи, минимум света и жильцов. Дальше же моя фантазия просто не шла. Но, главное, я был твердо уверен, что совсем скоро, вот-вот, она появится в моей жизни.
И она действительно появилась на самом излете золотой осени. Был такой день ровно 36 лет тому назад, 15 октября 1964 года. Дата эта историкам хорошо знакома, потому как именно тогда было опубликовано в газетах решение знаменитого пленума, который нанануне скинул
Никитку и поставил Леньку Брежнева, хотя событие, о котором я сейчас вспоминаю, ни к первому из них, ни ко второму никакого отношения не имело.
Вечером того самого 15 октября, я, как как всегда болтался в
"Четверке", университетском студенческом общежитии номер четыре. Мы только что повстречались с Гиви на лестничной площадке, и он свистящим шепотом пропел мне куплет собственного сочинения на мотив знаменитого хита тех времен "Куба любовь моя": Куба, отдай наш хлеб. Куба, соси свой сахер. Куба, Хрущева нет. Куба, пошла ты на хер! Cтою, обсасываю сей текст, словно конфетку, и смотрю, как снизу поднимаются люди. Когда они поравнялись со мной, я увидел, что это были два итальянских студента-руссиста нашего факультета, с двумя огромными иностранными темно-зелеными чемоданами и одна девчушка лет двадцати: маленькая, изящная, жгучая брюнетка, которую, ну вот так сразу, определить можно было только как итальянку. Сейчас в эпоху глобализма и всеобщей унификации это трудно объяснить словами. Меня может понять лишь тот, кто жил тогда.
Минут пять спустя, встретив на той же лестнице одного из итальянцев, я поинтересовался, что это за девочка приехала. А он ответил, что, мол, стажерка-русистка, из Флоренции. Зовут Мария-Пия
Бекаттини или по-русски – Маша. И ничего мне сердце в тот миг не сказало. Никаких душевных спазм и сладких судорог я не испытал.
Отметил лишь про себя, что очень аппетитно зеленый свитерок обтягивает у девочки весьма даже пышный для ее комплекции бюст, а под тугими серыми брючками в мелкую черную клеточку вырисовывается очаровательная круглая попка. И, естественно, ощутил вожделение и желание с ней переспать, какое всегда испытывал при виде столь соблазнительных форм.
Я, вообще, тогда был этим желанием переполнен – переспать именно с итальянской стажеркой. Дело в том, что итальянская группа стажеров-русистов, приехавшая к нам на филфак на полугодовой стаж осенью 64 года была уже вторая. В первой же, только что уехавшей, а прибывшей в апреле, было несколько очень красивых девочек, к которым ни я, ни кто-либо другой, за все пол года их пребывания на филфаке, так и не подошли. Мы боялись. Не столько КГБ, сколько самой по себе мысли, что, мол, как же это так можно, настоящую, живую итальянку взять, да выебать?! Боязно. В то время как с парнями из той первой группы мы все сильно задружились.
Тут присутствовал еще один нюанс. Как правило, в четверку никогда раньше не селили никого из капстран, и жили там кроме наших, только студенты из так называемых стран народной демократии, да развивающихся. И общение с ними, в общем-то, было совершенно свободное. Тогда как, западных европейцев и американцев всегда определяли в "Двойку", то есть, рядом стоявшее аспирантское общежитие номер два, куда мы заходить побаивались, настолько там, у вахтеров, был откровенно кагебешный вид. И, вдруг, весной 1964 года, совершенно не понятно почему, тридцать итальянцев селят в пьяную, распутную и безалаберную "Четверку", словно каких-нибудь братьев-кубинцев. Так и начались у нас с ними алкогольные братания.
Но, еще раз подчеркиваю, – с парнями. Большинству из них наша русская пьянка исключительно понравилась, а нескольких мы просто откровенно споили. В сентябре, за месяц до описываемых событий, первая группа уезжала и устроила нам пышную прощальную вечеринку.
Были там разные тосты, но запомнился следующий эпизод. Один из наших самых проалкоголенных "кирюх" Джанфранко Джираудо произнес тост за нас, русских друзей. Как вдруг сидевшая прямо напротив меня красивейшая и уже изрядно поддавшая итальянская деваха начала кричать:
– Я не буду пить за русских парней. Они все имбечилли, кретини, корнути, (козлы) ступиди (дураки)! Я, что, уродка? Я похожа на монстро? Я здесь пол года прожила! Почему за мной никто не ухаживал?
Почему мне никто не делал любовь?!
Боже, как мы все, сидящие за столом совки, схватились за головы!
Но было поздно, завтра они уже уезжали. Зато через несколько недель приехала следующая группа в 30 человек, из них меньше десятка парней, а остальные – девочки. Последние, правда, дословно соответствовали тому описанию итальянских женщин, которое дал
Гоголь. Они, сообщал Николай Васильевич, подобны итальянским домам: или жалкие хижины, или роскошные дворцы. Действительно, среди двух десятков итальянских стажерок, семерка девочек были ослепительно красивы, остальные же – страшны до умопомрачения…
И начался на филфаке подлинный ажиотаж, ибо услышанная мной пьяная фраза той прекрасной итальянки была мной же повторена столько раз, сколько я встречал в те дни лиц, достойных, по моему мнению, её услышать. А таких было, ну, очень много. И все возжелали завести любовь с итальянской стажеркой. Правда, особо смелых не наблюдалось, народ ждал, кто сделает первый шаг. И его сделал я…
… Боже, я уже всё забыл, пропил собственную память и совершенно не помню, как мы с Машей познакомились, при каких обстоятельствах были друг другу представлены. Там сразу всё так завертелось. Сначала я завел шашни с одной милой генуэзкой Джулией, но как-то у нас не сложилось. Она оказалась девственницей и хотела, чтобы её уговаривали на траханье очень нежным и возвышенным ухаживанием, а главное – долго. Я, же на подобные подвиги обычно способен не был.
Мне всегда хотелось, если и не сразу дорваться до тела, то хотя бы скоро. Затем, расставшись с ней, я несколько дней гулял (в самом прямом смысле этого слова) с неаполитанской красоткой Анной-Марией, и тоже все ограничилось променадами, да поцелуями в парадниках.
Потом Анна-Мария представила меня Терезе, а уже та – своей подруге
Маше. Но, как и где конкретно это произошло, я уже запамятовал.
Остались в мозгу только вспышки, словно скользящие по экрану слайды.
Однажды вечером в самом начале ноября 64 года, я и две итальяночки: Мария-Пия Бекаттини и Тереза Джарра из Вероны сидим в кафе "Север" на Невском, едим мороженное и пьем кофе с рюмочкой коньяка (классический студенческий набор 60-х годов). Девочки выполнили какие-то упражнения по русскому языку, я их проверяю и даю советы.
Фильм кончил и свет зажегся в зале – написали они. Я поправил:
– Фильм кончился. Фильм не может кончить. Кончить может только киномеханик.
Девочки не поняли, и я пояснил.
– По-итальянски в таких случаях вместо "кончил" говорят: "э венуто" – "пришел".
Тереза ужасно смутилась и покраснела, а Маша вдруг залилась таким искренним, таким веселым, а главное столь возбуждающим смехом, что у меня остановилось дыхание. Во-первых, она сама по себе в тот момент была феерически красива, с длинными густыми, иссиню черными волосами и огромными зелеными глазами. Особенно прекрасна была ее ослепительная белозубая улыбка, а ля Софи Лорен. Во-вторых, я сразу однозначно понял, что она меня хочет, что эта потрясающе красивая средиземноморская девочка, так похожая на итальянскую кинозвезду, действительно может быть моей. У меня даже рюмка коньяка в руке чуть не расплескалась от волнения. Как сейчас помню свои дрожащие пальцы и жутчайшую, спонтанно возникшую эрекцию, из-за которой я бы просто не смог в тот момент выйти из-за стола…
… Следующая серия кадров: вечер пятого ноября. До праздников – больше суток, но народ уже гуляет, Невский расцвечен лампочками и увешен флагами. У меня еще с летних заработков на пушном аукционе остались в загашнике двадцать пять рублей одной бумажкой, огромные по тем временам деньги, и я повел ее в ресторан "Восточный" при гостинице "Европейская". Дело в том, что за день до этого, гуляя по
Невскому, мы купили с лотка на углу Бродского несколько чебуреков, которые Маше ужасно понравились. А, поскольку, чебуреки эти были фирменным блюдом ресторана "Восточный", то мы туда и направились.
Там у входа роилась масса народа, предпраздничная толпа ленинградских инженерно-технических работников и младших научных сотрудников, страстно мечтающих попасть внутрь, а мы в наглую их раздвинули, громко говоря по-итальянски, и приникли к самой двери.
То есть, я под боком Маши, тоже проканал под итальянца в своем драном пальто, берете и гэдээровских очках. С Машей-то проблем не могло возникнуть. Ее супер дубленка и замшевые сапожки слишком даже красноречиво говорили о национальной принадлежности их владелицы.
Швейцар, увидев нас сквозь стеклянную дверь, тут же её открыл, отпихнул очкастых, бородатых интеллигентов и важно сказал: Силь ву пле, мадам!
Потом был столик в углу, русская кабацкая музыка, чебуреки и много водки, которую Маша пила наравне со мной. В какой-то момент оркестр заиграл блюз, свет почти погас и мы, обнявшись, танцевали в полумраке, целуясь взасос, пока к нам ни подбежала официантка и ни прошипела: Прекратите немедленно, вы неприлично себя ведете!…
… Следующий кадр – ночной Невский проспект. Праздничные гирлянды лампочек, темные имперские фасады зданий, тусклые витрины, фары редких машин, белые шары фонарей и красные флаги сквозь падающий первый ноябрьский снежок. Мы только что покинули ресторан
"Восточный", идем по совершенно пустому тротуару в сторону
Адмиралтейства, и я завожу ее в Итальянский дворик Строгановского дворца. Кругом нас была абсолютная пустота, мы были с ней одни в этом дворике, одни на Невском, одни во всем мире. Сидели рядышком на скамейке, и наши губы, руки и языки представляли собой единое целое.
Мои ладони проскользнули сквозь ворох ее одежд, проникли к нежной коже и я гладил ее везде. Она раздвинула ноги, позволив моим пальцам пробираться внутрь себя, в то время, как ее пальчики расстегнули мои брюки и проникли в них. Она нежно обняла его, вынула из ширинки и, наклонившись, взяла в рот. Ее, купленная в Березке, меховая русская шапка упала на землю, длинные черные волосы накрыли мои расстегнутые штаны, разметались по ее спине, а я гладил их, теребил и наматывал на пальцы.
Я представил себе, что вот в этот самый момент моя плоть находится между таких прекрасных губ, что ее обволакивает МАшина ослепительная улыбка, и извергся раскаленным фонтаном. Меня била мелкая дрожь, и в абсолютной тишине я слышал, как Маша громко глотает моё семя. Затем она выпрямилась, обняла меня за шею и прошептала в ухо: "Аччидо, аччидо (кислое, кислое). А, потом мы стали целоваться, и я тоже почувствовал на ее губах кислый привкус собственной плоти…
… На следующий день оказалось, что у моего школьного приятеля
Лёньки Зелинского мать, певица Кировского театра, уехала на гастроли, и он остался один в роскошной артистической квартире на
Бородинке. Конечно же я привел к нему Машку, и мы с ней провели там нашу первую ночь. Навсегда врезалось в память утро, начавшееся со стакана водки и долгое-долгое траханье под бравурные марши за стенкой. Маша лежит подо мной, смотрит мне прямо в глаза своими бездонными зелеными очами в обрамлении густой, тяжелой иссине черная шевелюры, я всей кожей ощущаю её смуглое тело, упругую грудь, а в соседней комнате раздаются возгласы: Идут трудящиеся Фрунзенского района! Ура-а-а!… Предприятия этого краснознаменного района перевыполнили годовой план на сто пятнадцать процентов! У-ра-а-а! На площадь вступают труженики героического орденоносного Кировского завода! Ура-а-а-а!…
… Вечером того же седьмого ноября мы вышли с ней пьяные от любви и водки в широкий двор ленькиного театрального дома и остановились возле двери парадной. Я обнял её, а она прочитала за моей спиной табличку объявления: "Закрывайте дверь. Берегите тепло".
И говорит: "Это про нас с тобой". И мы прижались друг к другу еще сильней…
… Ну, а дальше было много всего. Очень много. Включая, конечно, и КГБ, которое нашу дверь открыло без всяких церемоний. Это единственный момент во всем, что описываю, о котором мне так не хочется вспоминать. Хотя, положив руку на сердце, должен сказать, что не думаю, что сделал кому-то зло, кого-то подвел, кому-то подложил свинью. Все мои друзья, разъехавшиеся после филфака по заграницам, могут свидетельствовать в мою пользу. Но сам факт, что я был их, что имел кличку и под этой кликухой писал им рапорты, уже бьет наотмашь по совести. Тем более, что совесть вертит фигой перед моей собственной физиономией и твердит:
– Ты не заложил КГБ ни одного диссидента, но ты и не знал ни одного диссидента. Ты не заложил КГБ ни одного фарцовщика-валютчика, но ты и не знал ни одного фарцовщика-валютчика..
– А, вот, если бы знал? – спрашивает меня моя совесть.
– Так, ведь, не знал!!!! – кричу я ей. А История сослагательного наклонения не имеет. Господи, какое счастье, что я, действительно, никого из них не знал, и сейчас имею право просто не принимать участие в подобной дискуссии. Еще раз повторяю: Нет в Истории сослагательного наклонения_!_ Нет!!! А если бы было? А пошли вы все на хер со своими вопросиками!
Сослагательное наклонение истории – это единственное, что меня смущает. В подлинной же, не виртуальной жизни, всё было проще.
Где-то сразу после нового 1965 года мне домой вдруг позвонил незнакомый голос. Представился инструктором нашего Фрунзенского райкома комсомола, который находился в бывшем дворце
Белосельских-Белозерских на углу Невского и Фонтанки. Я долго не мог понять, кто мог бы там мной заинтересоваться, и только когда пришел, то понял. Человека, который встретился со мной, звали Анатолий
Сергеевич. Он с самого первого момента дал мне понять, что они знают обо мне абсолютно всё. Вплоть до того, где, когда, с кем и как я трахался всю свою сознательную жизнь. Через пять лет я окажусь в
Алжире и там прочту книгу Орвелла "1984 год", а, читая ее, буду постоянно вспоминать Анатолия Сергеевича, и верить, что они действительно всё это знали, или могли знать, если бы захотели.
Ещё, помнится, он очень усердно требовал, чтобы я ему рассказал обо всех иностранцах, с которыми дружил или просто имел какие-либо дела. Это было мне совсем просто, ибо абсолютно никаких запрещенных законом дел ни с кем я не имел. Кишка была тонка для подобных вариантов.
Затем он предложил мне пойти домой, всё это там неспешно описать и встретиться с ним еще раз через пару дней. "Подпишись же, – говорит, – какой-нибудь кличкой, о которой будем знать только мы с тобой". Так я и накатал. А подписался "Морфеси". Ибо в Петербурге начала века был такой исполнитель цыганских романсов – Юрий Морфеси.
У максимюковского отца большая пачка была его пластинок дореволюционной фирмы "Его хозяйский голос". Напел, в общем,
Анатолию Сергеевичу романс. Кликухе моей он поначалу весьма удивился, но я объяснил, и он возражать не стал, мол, Морфеси, так
Морфеси.
Особенно просил он меня почему-то подробнейшим образом уточнить, за какие партии мои иностранные друзья и даже их родители голосуют на выборах. Что мне было, как два пальца об асфальт! Я даже не удосужился расспрашиванием Маши, Терезы, Карло Бьянки, Анны Марии и других моих итальянских друзей. А просто выяснил у них же, какие партии существуют в Италии и чисто от фонаря нарисовал Анатолию
Сергеевичу расклад. Пусть проверяет, если захочет.
Разумеется, возникали у него вопросы и покруче: типа кто из моих друзей ведет активную антисоветскую деятельность, ("Рассказчики анекдотов меня не интересуют", – подчеркнул он) и кто призывает к свержению советской власти. Так, ведь, не было у меня, блин, таких друзей! Не было!!! И не спрашивайте, что бы я ему отвечал, если бы такие друзья у меня были! На хуй вас с вашими вопросами!!! Вот сейчас как засажу меж глаз бутылкой Абсолюта, что стоит предо мной такая гордая! В отличие от меня. Ибо очень я боюсь на такой вопрос дать ответ.
Конечно же, о чем-то я итальянцев всё же расспрашивал по инструкциям, данным мне Анатолием Сергеевичем. Например, зачем они стали учить русский язык. Это я особенно к Машке приставал. А она мне сообщила следующую историю:
– Я, – говорит, – сама родом из Эмилии, родилась и прожила в
Римини до восемнадцати лет. Когда же кончила школу, то поехала учиться во флорентийский институт иностранных языков. А поселилась во Флоренции у одной симпатичной старушки русского происхождения,
Калерии Львовне. Она мне очень много рассказывала про Россию, про
Санкт-Петербург, как она ваш город называет, и настолько меня своими рассказами увлекла, что я взяла себе курс русского языка. Правда,
Калерия, почему-то, думает, что здесь у вас коммунисты всё сломали.
Она мне говорила: "Машенька, когда ты будешь в Санкт-Петербурге, то обязательно сходи туда, где когда-то стоял Медный всадник, изумительный памятник Петру Первому на коне. Памятника царю, конечно же, больше нет, но то место и сейчас нетрудно будет найти. Я тебе расскажу как. Ты пойдешь по московской стороне вдоль Невы на Запад и выйдешь туда, где когда-то находился Исаакиевский собор. Сейчас там, конечно, что-то другое находится, большевики ведь всё сломали. Но эти места легко узнать. Там всегда зимой устраивают каток, и играет уланский оркестр. Так, вот, как ты дойдешь до улан, то это и будет то самое место, где раньше стоял памятник царю Петру Первому".
Ума у меня хватило историю про Калерию Анатолию Сергеевичу не пересказывать. Не въехал бы он в нее. Не той закваски был человек. А вот до сих пор ненавижу себя за то, что ничего не рассказал о нём самом Маше. Так и получилось, что я работал по его инструкциям, что действительно был его агентом перед Машей, Терезой, Анной Марией,
Карло Бьянки другими итальянцами, которых полюбил, и которые полюбили меня. Смешно сказать, но, клянусь, я это сделал не только из-за страха перед Анатолием Сергеевичем, да его конторой. Верь мне, я, ведь, и затеял всю эту исповедь, чтобы раздеться абсолютно до гола. Я ничего не рассказал Маше главным образом потому, что мне было "за державу обидно". Сиречь, стыдно было перед Машей, что моя великая страна рождает не только быстрых разумом Ньютонов, но и
Анатолиев Сергеевичей. Кроме того, я, будучи в убежденности, что все наши разговоры в любом месте, каким-то образом прослушиваются, постоянно был с ней не самим собой. Уверял, что люблю этот строй, обожаю свою страну и никогда её не покину. Очень даже может быть, что именно из-за этих действительно где-то (например, в общаге) подслушанных бесед меня через два года так легко отпустили в Алжир.
Вполне возможно, что я, полный мудак и идиот, случайно переиграл само КГБ. Во всяком случае, Анатолия Сереевича, который, явно не являлся его самым ярким представителем. Могу поклясться, что точно помню о многих моментах, когда вешал ему на уши совершено откровенную лапшу, работая под полного дурачка. Я вешал, а он её кушал.
И никому, ни разу, даже по пьяне, не рассказал я о том, что появился в моей жизни такой вот Анатолий Сергеевич. Никому, кроме
Максимюка. От него я ничего скрыть не мог. К тому же очень мне нужны были его советы. Как писать, когда спрашивают про близких мне друзей? Да про него же самого? Сделать икону – не поверят. А какой дать негатив, чтобы не навредить? Так он придумал очень мне понравившуюся, как говорил товарищ Огурцов, "формулировочку":
"Допускает отдельные критические высказывания по непринципиальным вопросам. Делу партии предан". Вот я и вкатал её целому ряду друзей-приятелей.
В 69 году, когда Максимюк вышел из тюрьмы, я уже больше года торчал в Алжире. Он же направо и налево кричал на всех перекрестках, что я был стукачом. А никто из друзей моих отношения ко мне не изменил, ибо все они до одного были выездные. А посему я даже в те годы, когда это еще было актуально, никогда зла на него не держал, ибо ничем он мне не навредил. А сейчас-то уж и подавно всё забылось.
…Впрочем, противостояние с КГБ настолько было не главным за проведенные с Машей месяцы, что я, действительно, очень мало про всё это помню. У меня вообще исключительно избирательная память. О вещах, которые мне противны, и вспоминать не хочется, я и впрямь забываю напрочь.
Впрочем, мат наш не только слышен, но и виден, так что, как спел великий бард, "распространенье наше по планете особенно заметно вдалеке". И не только "в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке". Встречаются они также на монреальских стенах и заборах. Несколько лет назад достаточно было выйти из метро
"Plamondon", чтобы увидеть таинственную надпись на заборе стройплощадки. При мне два франко-канадских старичка головами крутили, плечами пожимали и читали шамкая: "Kсеп бсем метам". И спрашивали друг у друга удивленно, мол кес кесэ? Я тоже заинтересовался, повернул голову и увидел аршинные буквы:"ХЕР ВСЕМ МЕНТАМ"
Но, между нами, не все канадцы так уж и глупы, что по-нашему прочитать не могут. Есть среди них журналисты весьма, я тебе скажу, образованные. Так в конце далёкого уже 1995 года (время-то, времечко, Александр Лазаревич, как катит!) написал кто-то из наших людей толстенным фломастером прям, блин, на щите рекламы
Макдональдса, весьма оригинальный комментарий "Еб вашу мать, мудаки!
Слава КПСС!" Комментарий сей был замечен местным монреальским журналистом, который сварганил на него не менее оригинальную статью под тревожным заголовком: "Les Russes arrivent" -
Русские идут. А статью свою решил проиллюстрировать снимком вышеупомянутого лозунга. Сфотографировал он, значит, этот нашими людьми обработанный рекламный щит и дал под снимком такую вот подпись (привожу дословно): "Gloire a votre
mХre, le parti communiste. Un cri
de nostalgiе pour le passИ sovietique!"
(Слава вашей матери, коммунистической партии! Ностальгический крик по советскому прошлому)
Ну и сам понимаешь, после таких лингвистических экзерсисов, я каждую зиму уже весьма спокойно прохожу в парке Кинг Макензи мимо хоккейной площадки, составленной в точности как у нас из сборных деревянных щитов. На щитах, естественно, написано то самое слово из трех русских букв, а за ними несется красочный родной мат от пятнадцатилетних хоккеистов, будущей гордости канадского хоккея…
… Вот и вчера прочел я трижды твоё электронное письмо, взял фляжечку черного рома "Капитан Морган" и пошел с ней в парк Кинг
Макензи, что сразу за нашим домом. Я часто туда хожу в любое время года, тянет меня в этот под самым боком существующий уголок лесной чащи. Зашел, сел посреди деревьев на пенёк, согрел душу парой глотков и принялся размышлять: А почему это Шурик не настоял, чтобы сын отвёз его в Италию и Испанию? Вспомнилось вдруг, как летом пятьдесят шестого года мы стояли с тобой, спрятавшись от дождя под огромной елью и ты, с горящими глазами, цитировал Бабеля:
"Италия! Ты вошла в мое сердце, как наваждение! Имя твое дороже для меня, чем имя любимой женщины… " Дальше забыл. Но абсолютно врезался в память конец цитаты: "В Италии есть король. Его надо убить!" Прекрасно помню, как вспыхивали при этих словах твои глаза, и у нас обоих перехватывало дыхание, настолько мы представляли себя революционерами-цареубийцами.
Я вспомнил ту мокрую разлапистую ель нашего отрочества, снова принял пару глотков рома, а когда вторая теплая волна обошла и погладила все закоулки души, принялся думать об Италии, которая тоже вошла в мою жизнь, как наваждение в октябре шестьдесят четвертого года.
Посмотрел вокруг себя на багряно желтые заросли кленов посреди сосен парка Кинг Маккензи и увидел, что снова осень, что сподобил меня Господь еще раз дожить до её золотого великолепия. Канадская же осень настолько прекрасна, что здесь я впервые в жизни почти без боли в сердце расстаюсь с августовскими днями, с уходящим летом. А, ведь, сколько помню себя, всегда при виде красной бузины и спелой рябины у меня слезы на глаза наворачивались от грусти, что вот еще одно лето моей жизни уходит навсегда. Помнишь ли "Бабье лето", полуподпольную песню нашей юности?
Клены высветили город колдовским каким-то светом.
Это снова, это снова бабье лето, бабье лето.
А я кучу напропалую с самой ветреной из женщин,
Я давно искал такую и не больше и не меньше…
Как же при звуках этой песни менялся окружающий меня мир!
Становился таким таинственно завораживающим, зовущим куда-то вдаль, в будущее, за горизонт крашенных охрой жестяных ленинградских крыш с печными трубами. А воображение рисовало на фоне золотых кленов и ленинградских каналов прекрасный образ с развевающимися по ветру длинными волосами.
Тот самый образ самой ветреной из всех женщин, которую я обязательно скоро встречу. И как же хотелось кутить с ней напропалую! Хотя я весьма смутно представлял, что значит "кутить".
При этом слове я видел себя гуляющим с ней вдоль Мойки или канала
Грибоедова, жадно её целующим и пьющим вместе портвейн "Три Семерки" прямо из горла. А потом трахающимся с ней в тихом и уютном параднике, где широкие подоконники, теплые батареи, минимум света и жильцов. Дальше же моя фантазия просто не шла. Но, главное, я был твердо уверен, что совсем скоро, вот-вот, она появится в моей жизни.
И она действительно появилась на самом излете золотой осени. Был такой день ровно 36 лет тому назад, 15 октября 1964 года. Дата эта историкам хорошо знакома, потому как именно тогда было опубликовано в газетах решение знаменитого пленума, который нанануне скинул
Никитку и поставил Леньку Брежнева, хотя событие, о котором я сейчас вспоминаю, ни к первому из них, ни ко второму никакого отношения не имело.
Вечером того самого 15 октября, я, как как всегда болтался в
"Четверке", университетском студенческом общежитии номер четыре. Мы только что повстречались с Гиви на лестничной площадке, и он свистящим шепотом пропел мне куплет собственного сочинения на мотив знаменитого хита тех времен "Куба любовь моя": Куба, отдай наш хлеб. Куба, соси свой сахер. Куба, Хрущева нет. Куба, пошла ты на хер! Cтою, обсасываю сей текст, словно конфетку, и смотрю, как снизу поднимаются люди. Когда они поравнялись со мной, я увидел, что это были два итальянских студента-руссиста нашего факультета, с двумя огромными иностранными темно-зелеными чемоданами и одна девчушка лет двадцати: маленькая, изящная, жгучая брюнетка, которую, ну вот так сразу, определить можно было только как итальянку. Сейчас в эпоху глобализма и всеобщей унификации это трудно объяснить словами. Меня может понять лишь тот, кто жил тогда.
Минут пять спустя, встретив на той же лестнице одного из итальянцев, я поинтересовался, что это за девочка приехала. А он ответил, что, мол, стажерка-русистка, из Флоренции. Зовут Мария-Пия
Бекаттини или по-русски – Маша. И ничего мне сердце в тот миг не сказало. Никаких душевных спазм и сладких судорог я не испытал.
Отметил лишь про себя, что очень аппетитно зеленый свитерок обтягивает у девочки весьма даже пышный для ее комплекции бюст, а под тугими серыми брючками в мелкую черную клеточку вырисовывается очаровательная круглая попка. И, естественно, ощутил вожделение и желание с ней переспать, какое всегда испытывал при виде столь соблазнительных форм.
Я, вообще, тогда был этим желанием переполнен – переспать именно с итальянской стажеркой. Дело в том, что итальянская группа стажеров-русистов, приехавшая к нам на филфак на полугодовой стаж осенью 64 года была уже вторая. В первой же, только что уехавшей, а прибывшей в апреле, было несколько очень красивых девочек, к которым ни я, ни кто-либо другой, за все пол года их пребывания на филфаке, так и не подошли. Мы боялись. Не столько КГБ, сколько самой по себе мысли, что, мол, как же это так можно, настоящую, живую итальянку взять, да выебать?! Боязно. В то время как с парнями из той первой группы мы все сильно задружились.
Тут присутствовал еще один нюанс. Как правило, в четверку никогда раньше не селили никого из капстран, и жили там кроме наших, только студенты из так называемых стран народной демократии, да развивающихся. И общение с ними, в общем-то, было совершенно свободное. Тогда как, западных европейцев и американцев всегда определяли в "Двойку", то есть, рядом стоявшее аспирантское общежитие номер два, куда мы заходить побаивались, настолько там, у вахтеров, был откровенно кагебешный вид. И, вдруг, весной 1964 года, совершенно не понятно почему, тридцать итальянцев селят в пьяную, распутную и безалаберную "Четверку", словно каких-нибудь братьев-кубинцев. Так и начались у нас с ними алкогольные братания.
Но, еще раз подчеркиваю, – с парнями. Большинству из них наша русская пьянка исключительно понравилась, а нескольких мы просто откровенно споили. В сентябре, за месяц до описываемых событий, первая группа уезжала и устроила нам пышную прощальную вечеринку.
Были там разные тосты, но запомнился следующий эпизод. Один из наших самых проалкоголенных "кирюх" Джанфранко Джираудо произнес тост за нас, русских друзей. Как вдруг сидевшая прямо напротив меня красивейшая и уже изрядно поддавшая итальянская деваха начала кричать:
– Я не буду пить за русских парней. Они все имбечилли, кретини, корнути, (козлы) ступиди (дураки)! Я, что, уродка? Я похожа на монстро? Я здесь пол года прожила! Почему за мной никто не ухаживал?
Почему мне никто не делал любовь?!
Боже, как мы все, сидящие за столом совки, схватились за головы!
Но было поздно, завтра они уже уезжали. Зато через несколько недель приехала следующая группа в 30 человек, из них меньше десятка парней, а остальные – девочки. Последние, правда, дословно соответствовали тому описанию итальянских женщин, которое дал
Гоголь. Они, сообщал Николай Васильевич, подобны итальянским домам: или жалкие хижины, или роскошные дворцы. Действительно, среди двух десятков итальянских стажерок, семерка девочек были ослепительно красивы, остальные же – страшны до умопомрачения…
И начался на филфаке подлинный ажиотаж, ибо услышанная мной пьяная фраза той прекрасной итальянки была мной же повторена столько раз, сколько я встречал в те дни лиц, достойных, по моему мнению, её услышать. А таких было, ну, очень много. И все возжелали завести любовь с итальянской стажеркой. Правда, особо смелых не наблюдалось, народ ждал, кто сделает первый шаг. И его сделал я…
… Боже, я уже всё забыл, пропил собственную память и совершенно не помню, как мы с Машей познакомились, при каких обстоятельствах были друг другу представлены. Там сразу всё так завертелось. Сначала я завел шашни с одной милой генуэзкой Джулией, но как-то у нас не сложилось. Она оказалась девственницей и хотела, чтобы её уговаривали на траханье очень нежным и возвышенным ухаживанием, а главное – долго. Я, же на подобные подвиги обычно способен не был.
Мне всегда хотелось, если и не сразу дорваться до тела, то хотя бы скоро. Затем, расставшись с ней, я несколько дней гулял (в самом прямом смысле этого слова) с неаполитанской красоткой Анной-Марией, и тоже все ограничилось променадами, да поцелуями в парадниках.
Потом Анна-Мария представила меня Терезе, а уже та – своей подруге
Маше. Но, как и где конкретно это произошло, я уже запамятовал.
Остались в мозгу только вспышки, словно скользящие по экрану слайды.
Однажды вечером в самом начале ноября 64 года, я и две итальяночки: Мария-Пия Бекаттини и Тереза Джарра из Вероны сидим в кафе "Север" на Невском, едим мороженное и пьем кофе с рюмочкой коньяка (классический студенческий набор 60-х годов). Девочки выполнили какие-то упражнения по русскому языку, я их проверяю и даю советы.
Фильм кончил и свет зажегся в зале – написали они. Я поправил:
– Фильм кончился. Фильм не может кончить. Кончить может только киномеханик.
Девочки не поняли, и я пояснил.
– По-итальянски в таких случаях вместо "кончил" говорят: "э венуто" – "пришел".
Тереза ужасно смутилась и покраснела, а Маша вдруг залилась таким искренним, таким веселым, а главное столь возбуждающим смехом, что у меня остановилось дыхание. Во-первых, она сама по себе в тот момент была феерически красива, с длинными густыми, иссиню черными волосами и огромными зелеными глазами. Особенно прекрасна была ее ослепительная белозубая улыбка, а ля Софи Лорен. Во-вторых, я сразу однозначно понял, что она меня хочет, что эта потрясающе красивая средиземноморская девочка, так похожая на итальянскую кинозвезду, действительно может быть моей. У меня даже рюмка коньяка в руке чуть не расплескалась от волнения. Как сейчас помню свои дрожащие пальцы и жутчайшую, спонтанно возникшую эрекцию, из-за которой я бы просто не смог в тот момент выйти из-за стола…
… Следующая серия кадров: вечер пятого ноября. До праздников – больше суток, но народ уже гуляет, Невский расцвечен лампочками и увешен флагами. У меня еще с летних заработков на пушном аукционе остались в загашнике двадцать пять рублей одной бумажкой, огромные по тем временам деньги, и я повел ее в ресторан "Восточный" при гостинице "Европейская". Дело в том, что за день до этого, гуляя по
Невскому, мы купили с лотка на углу Бродского несколько чебуреков, которые Маше ужасно понравились. А, поскольку, чебуреки эти были фирменным блюдом ресторана "Восточный", то мы туда и направились.
Там у входа роилась масса народа, предпраздничная толпа ленинградских инженерно-технических работников и младших научных сотрудников, страстно мечтающих попасть внутрь, а мы в наглую их раздвинули, громко говоря по-итальянски, и приникли к самой двери.
То есть, я под боком Маши, тоже проканал под итальянца в своем драном пальто, берете и гэдээровских очках. С Машей-то проблем не могло возникнуть. Ее супер дубленка и замшевые сапожки слишком даже красноречиво говорили о национальной принадлежности их владелицы.
Швейцар, увидев нас сквозь стеклянную дверь, тут же её открыл, отпихнул очкастых, бородатых интеллигентов и важно сказал: Силь ву пле, мадам!
Потом был столик в углу, русская кабацкая музыка, чебуреки и много водки, которую Маша пила наравне со мной. В какой-то момент оркестр заиграл блюз, свет почти погас и мы, обнявшись, танцевали в полумраке, целуясь взасос, пока к нам ни подбежала официантка и ни прошипела: Прекратите немедленно, вы неприлично себя ведете!…
… Следующий кадр – ночной Невский проспект. Праздничные гирлянды лампочек, темные имперские фасады зданий, тусклые витрины, фары редких машин, белые шары фонарей и красные флаги сквозь падающий первый ноябрьский снежок. Мы только что покинули ресторан
"Восточный", идем по совершенно пустому тротуару в сторону
Адмиралтейства, и я завожу ее в Итальянский дворик Строгановского дворца. Кругом нас была абсолютная пустота, мы были с ней одни в этом дворике, одни на Невском, одни во всем мире. Сидели рядышком на скамейке, и наши губы, руки и языки представляли собой единое целое.
Мои ладони проскользнули сквозь ворох ее одежд, проникли к нежной коже и я гладил ее везде. Она раздвинула ноги, позволив моим пальцам пробираться внутрь себя, в то время, как ее пальчики расстегнули мои брюки и проникли в них. Она нежно обняла его, вынула из ширинки и, наклонившись, взяла в рот. Ее, купленная в Березке, меховая русская шапка упала на землю, длинные черные волосы накрыли мои расстегнутые штаны, разметались по ее спине, а я гладил их, теребил и наматывал на пальцы.
Я представил себе, что вот в этот самый момент моя плоть находится между таких прекрасных губ, что ее обволакивает МАшина ослепительная улыбка, и извергся раскаленным фонтаном. Меня била мелкая дрожь, и в абсолютной тишине я слышал, как Маша громко глотает моё семя. Затем она выпрямилась, обняла меня за шею и прошептала в ухо: "Аччидо, аччидо (кислое, кислое). А, потом мы стали целоваться, и я тоже почувствовал на ее губах кислый привкус собственной плоти…
… На следующий день оказалось, что у моего школьного приятеля
Лёньки Зелинского мать, певица Кировского театра, уехала на гастроли, и он остался один в роскошной артистической квартире на
Бородинке. Конечно же я привел к нему Машку, и мы с ней провели там нашу первую ночь. Навсегда врезалось в память утро, начавшееся со стакана водки и долгое-долгое траханье под бравурные марши за стенкой. Маша лежит подо мной, смотрит мне прямо в глаза своими бездонными зелеными очами в обрамлении густой, тяжелой иссине черная шевелюры, я всей кожей ощущаю её смуглое тело, упругую грудь, а в соседней комнате раздаются возгласы: Идут трудящиеся Фрунзенского района! Ура-а-а!… Предприятия этого краснознаменного района перевыполнили годовой план на сто пятнадцать процентов! У-ра-а-а! На площадь вступают труженики героического орденоносного Кировского завода! Ура-а-а-а!…
… Вечером того же седьмого ноября мы вышли с ней пьяные от любви и водки в широкий двор ленькиного театрального дома и остановились возле двери парадной. Я обнял её, а она прочитала за моей спиной табличку объявления: "Закрывайте дверь. Берегите тепло".
И говорит: "Это про нас с тобой". И мы прижались друг к другу еще сильней…
… Ну, а дальше было много всего. Очень много. Включая, конечно, и КГБ, которое нашу дверь открыло без всяких церемоний. Это единственный момент во всем, что описываю, о котором мне так не хочется вспоминать. Хотя, положив руку на сердце, должен сказать, что не думаю, что сделал кому-то зло, кого-то подвел, кому-то подложил свинью. Все мои друзья, разъехавшиеся после филфака по заграницам, могут свидетельствовать в мою пользу. Но сам факт, что я был их, что имел кличку и под этой кликухой писал им рапорты, уже бьет наотмашь по совести. Тем более, что совесть вертит фигой перед моей собственной физиономией и твердит:
– Ты не заложил КГБ ни одного диссидента, но ты и не знал ни одного диссидента. Ты не заложил КГБ ни одного фарцовщика-валютчика, но ты и не знал ни одного фарцовщика-валютчика..
– А, вот, если бы знал? – спрашивает меня моя совесть.
– Так, ведь, не знал!!!! – кричу я ей. А История сослагательного наклонения не имеет. Господи, какое счастье, что я, действительно, никого из них не знал, и сейчас имею право просто не принимать участие в подобной дискуссии. Еще раз повторяю: Нет в Истории сослагательного наклонения_!_ Нет!!! А если бы было? А пошли вы все на хер со своими вопросиками!
Сослагательное наклонение истории – это единственное, что меня смущает. В подлинной же, не виртуальной жизни, всё было проще.
Где-то сразу после нового 1965 года мне домой вдруг позвонил незнакомый голос. Представился инструктором нашего Фрунзенского райкома комсомола, который находился в бывшем дворце
Белосельских-Белозерских на углу Невского и Фонтанки. Я долго не мог понять, кто мог бы там мной заинтересоваться, и только когда пришел, то понял. Человека, который встретился со мной, звали Анатолий
Сергеевич. Он с самого первого момента дал мне понять, что они знают обо мне абсолютно всё. Вплоть до того, где, когда, с кем и как я трахался всю свою сознательную жизнь. Через пять лет я окажусь в
Алжире и там прочту книгу Орвелла "1984 год", а, читая ее, буду постоянно вспоминать Анатолия Сергеевича, и верить, что они действительно всё это знали, или могли знать, если бы захотели.
Ещё, помнится, он очень усердно требовал, чтобы я ему рассказал обо всех иностранцах, с которыми дружил или просто имел какие-либо дела. Это было мне совсем просто, ибо абсолютно никаких запрещенных законом дел ни с кем я не имел. Кишка была тонка для подобных вариантов.
Затем он предложил мне пойти домой, всё это там неспешно описать и встретиться с ним еще раз через пару дней. "Подпишись же, – говорит, – какой-нибудь кличкой, о которой будем знать только мы с тобой". Так я и накатал. А подписался "Морфеси". Ибо в Петербурге начала века был такой исполнитель цыганских романсов – Юрий Морфеси.
У максимюковского отца большая пачка была его пластинок дореволюционной фирмы "Его хозяйский голос". Напел, в общем,
Анатолию Сергеевичу романс. Кликухе моей он поначалу весьма удивился, но я объяснил, и он возражать не стал, мол, Морфеси, так
Морфеси.
Особенно просил он меня почему-то подробнейшим образом уточнить, за какие партии мои иностранные друзья и даже их родители голосуют на выборах. Что мне было, как два пальца об асфальт! Я даже не удосужился расспрашиванием Маши, Терезы, Карло Бьянки, Анны Марии и других моих итальянских друзей. А просто выяснил у них же, какие партии существуют в Италии и чисто от фонаря нарисовал Анатолию
Сергеевичу расклад. Пусть проверяет, если захочет.
Разумеется, возникали у него вопросы и покруче: типа кто из моих друзей ведет активную антисоветскую деятельность, ("Рассказчики анекдотов меня не интересуют", – подчеркнул он) и кто призывает к свержению советской власти. Так, ведь, не было у меня, блин, таких друзей! Не было!!! И не спрашивайте, что бы я ему отвечал, если бы такие друзья у меня были! На хуй вас с вашими вопросами!!! Вот сейчас как засажу меж глаз бутылкой Абсолюта, что стоит предо мной такая гордая! В отличие от меня. Ибо очень я боюсь на такой вопрос дать ответ.
Конечно же, о чем-то я итальянцев всё же расспрашивал по инструкциям, данным мне Анатолием Сергеевичем. Например, зачем они стали учить русский язык. Это я особенно к Машке приставал. А она мне сообщила следующую историю:
– Я, – говорит, – сама родом из Эмилии, родилась и прожила в
Римини до восемнадцати лет. Когда же кончила школу, то поехала учиться во флорентийский институт иностранных языков. А поселилась во Флоренции у одной симпатичной старушки русского происхождения,
Калерии Львовне. Она мне очень много рассказывала про Россию, про
Санкт-Петербург, как она ваш город называет, и настолько меня своими рассказами увлекла, что я взяла себе курс русского языка. Правда,
Калерия, почему-то, думает, что здесь у вас коммунисты всё сломали.
Она мне говорила: "Машенька, когда ты будешь в Санкт-Петербурге, то обязательно сходи туда, где когда-то стоял Медный всадник, изумительный памятник Петру Первому на коне. Памятника царю, конечно же, больше нет, но то место и сейчас нетрудно будет найти. Я тебе расскажу как. Ты пойдешь по московской стороне вдоль Невы на Запад и выйдешь туда, где когда-то находился Исаакиевский собор. Сейчас там, конечно, что-то другое находится, большевики ведь всё сломали. Но эти места легко узнать. Там всегда зимой устраивают каток, и играет уланский оркестр. Так, вот, как ты дойдешь до улан, то это и будет то самое место, где раньше стоял памятник царю Петру Первому".
Ума у меня хватило историю про Калерию Анатолию Сергеевичу не пересказывать. Не въехал бы он в нее. Не той закваски был человек. А вот до сих пор ненавижу себя за то, что ничего не рассказал о нём самом Маше. Так и получилось, что я работал по его инструкциям, что действительно был его агентом перед Машей, Терезой, Анной Марией,
Карло Бьянки другими итальянцами, которых полюбил, и которые полюбили меня. Смешно сказать, но, клянусь, я это сделал не только из-за страха перед Анатолием Сергеевичем, да его конторой. Верь мне, я, ведь, и затеял всю эту исповедь, чтобы раздеться абсолютно до гола. Я ничего не рассказал Маше главным образом потому, что мне было "за державу обидно". Сиречь, стыдно было перед Машей, что моя великая страна рождает не только быстрых разумом Ньютонов, но и
Анатолиев Сергеевичей. Кроме того, я, будучи в убежденности, что все наши разговоры в любом месте, каким-то образом прослушиваются, постоянно был с ней не самим собой. Уверял, что люблю этот строй, обожаю свою страну и никогда её не покину. Очень даже может быть, что именно из-за этих действительно где-то (например, в общаге) подслушанных бесед меня через два года так легко отпустили в Алжир.
Вполне возможно, что я, полный мудак и идиот, случайно переиграл само КГБ. Во всяком случае, Анатолия Сереевича, который, явно не являлся его самым ярким представителем. Могу поклясться, что точно помню о многих моментах, когда вешал ему на уши совершено откровенную лапшу, работая под полного дурачка. Я вешал, а он её кушал.
И никому, ни разу, даже по пьяне, не рассказал я о том, что появился в моей жизни такой вот Анатолий Сергеевич. Никому, кроме
Максимюка. От него я ничего скрыть не мог. К тому же очень мне нужны были его советы. Как писать, когда спрашивают про близких мне друзей? Да про него же самого? Сделать икону – не поверят. А какой дать негатив, чтобы не навредить? Так он придумал очень мне понравившуюся, как говорил товарищ Огурцов, "формулировочку":
"Допускает отдельные критические высказывания по непринципиальным вопросам. Делу партии предан". Вот я и вкатал её целому ряду друзей-приятелей.
В 69 году, когда Максимюк вышел из тюрьмы, я уже больше года торчал в Алжире. Он же направо и налево кричал на всех перекрестках, что я был стукачом. А никто из друзей моих отношения ко мне не изменил, ибо все они до одного были выездные. А посему я даже в те годы, когда это еще было актуально, никогда зла на него не держал, ибо ничем он мне не навредил. А сейчас-то уж и подавно всё забылось.
…Впрочем, противостояние с КГБ настолько было не главным за проведенные с Машей месяцы, что я, действительно, очень мало про всё это помню. У меня вообще исключительно избирательная память. О вещах, которые мне противны, и вспоминать не хочется, я и впрямь забываю напрочь.