Игорь Боровиков
 
Час волка на берегу Лаврентий Палыча

   Нельзя пить столько, сколько мы пьем. Нельзя. Надо пить значительно больше.
А. Максимюк. "Максимы Максимюкизма"

   Пьянство – это удел люмпенизированного, оторванного от осмысленной жизни городского быдла или "ищущей" непонятно чего псевдо-интеллигенции
Александра Рожкова, врач-нарколог Санкт-Петербург

 
   ПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ
 
   Бывают книги, всячески подчеркивающие свою принадлежность к так называемой "высокой литературе", книги с изысканными сравнениями, витиеватым синтаксисом, роскошной фразой, упивающейся собственной красотой, но в сущности, пытающейся скрыть отсутствие того, ради чего читатель и открывает книгу, – отсутствие подлинной жизни. Их встречают по одежке стиля, но провожают уже по содержанию, вернее, содержательности, откладывая книгу до лучших времен.
   Но бывают и другие, внешне совсем непритязательные, как бы стесняющиеся своего появления, да и не книги вовсе, а вроде, так, написалось что-то непонятное. И не литература это вовсе, и не претендуем на нее.
   А читать интересно. И жизни там хоть отбавляй, несмотря на то, что эта жизнь может показаться не слишком заслуживающей внимания.
   Автор этой книги – не профессиональный литератор, хотя и филолог по образованию, переводчик и редактор. Это чувствуется по тому точнейшему словоупотреблению, которое встретит нас в этой книге.
   Слова "низкие", жаргонные и даже нецензурные, соседствуют со словами
   "высокими", с цитатами из Библии и классики – и автор точно знает, где чему место., и никогда не путает.
   Здесь нет сквозного сюжета. Сидит человек пенсионного возраста в благополучной Канаде, на берегу реки Святого Лаврентия (а это имя для людей его поколения означает лишь одного человека, будто не было больше никого, носящего имя Лаврентий), попивает водочку и выстукивает на клавиатуре письма своему другу детства и юности, благо изобретение электронной почты дало возможность обмениваться сообщениями с ранее невиданной скоростью.
   А в этих письмах он вспоминает свою жизнь, казалось бы, совершенно произвольно переходя от эпизода к эпизода, от одного времени к другому, от одного приятеля к третьему, иногда посмеиваясь, иногда горестно размышляя над ушедшей по сути жизнью и над тем, зачем же она была ему дана.
   Он часто ерничает, что, как известно, первый признак натуры застенчивой и совестливой. Он абсолютно честен, не скрывая ничего из прежних похождений, не совсем изящных поступков; он из тех, для кого "уничижение паче гордости", хотя и ему бывал присущ иногда пьяный кураж и море по колено.
   Он очень русский человек, попавший на склоне лет в нерусские и довольно стерильные условия. И не грязи ему не хватает, а размаха, полета, амплитуды. Потому и ностальгия, потому и окрашивается прошлое в романтические тона иногда даже против воли автора.
   И что замечательно: это насквозь индивидуальное и, что греха таить, сплошь алкогольное прошлое типичного русского интеллигента оказывается таким точным слепком эпохи, таким безошибочным выражением национального характера, что книга от страницы к странице вырастает в глазах читателя, как было однажды уже в русской литературе, когда описание одной алкогольной поездки героя поднялось до уровня национальной поэмы.
   Я не сравниваю таланты. Но возможно, что такую книгу мог бы написать герой Венички Ерофеева, окажись он на склоне лет на берегу реки Святого Лаврентия в Канаде, живущим на социальное пособие и вспоминающим в письмах на родину свою странную, бестолковую, но все равно единственную жизнь.
   А эпоха, которая по выражению Эдуарда Лимонова была у нас
   "великой", а я бы добавил – и жалкой одновременно, причем это величие и жалкость существовали абсолютно неразрывно, как блеск и нищета куртизанок, – предстает в романе Игоря Боровикова во всем многообразии фольклора, жаргона, примет и реалий быта, ритуалов и обычаев, чаще всего алкогольного характера, но эти вещи у нас понятны всем. Более же всего читателям, которым за пятьдесят. Но и более молодые, и совсем юные не смогут не почувствовать в этой книге духа эпохи, описанной с полной беспощадностью и с неизбывной любовью.
   Короче говоря, я рекомендую эту книгу к прочтению. Автор – превосходный рассказчик, он и позабавит читателя, и вспомнит о давно и прочно забытом, и расскажет подробно и без всяких прикрас о том поколении новой русской эмиграции, к которому и сам принадлежит.
   Возможно, последнее не всем понравится, ибо автор, проживая в стерильном и "прекрасном далеке" всегда помнит о том, что все настоящее в его жизни состоялось здесь, где он родился и прожил не самые красивые, но самые лучшие годы своей жизни.
   Александр Житипский
 
ОТ АВТОРА
 
   Прежде всего, хотелось бы уведомить любезного читателя, коли таковой, вдруг, объявится, что нижеследующий текст писАлся в состоянии алкогольной интоксикации самой разной степени тяжести.
   Посему лиц малопьющих, не пьющих вовсе, а уж тем более пьянство на дух не переносящих, автор убедительно просит не беспокоиться и дальше этой строчки ничего не читать. А гражданам, к данной категории не относящимся, спешит официально заявить, что все без исключения описываемые здесь события и персонажи с реальной жизнью ничего общего не имеют, будучи от начала до конца плодом нетрезвой авторской фантазии. Абсолютно все, даже в случаях, когда автор утверждает обратное. Видите ли, он по гороскопу Близнец, а данный знак как раз знаменит тем, что в головах его носителей есть некий маленький рычажок. Вот сообщает вам Близнец нечто и при этом, упаси
   Бог, не лжет, а искренне верит в то, что говорит. Но рычажок у него в голове – раз, и сместился. И он, не прерывая фразы, начинает доказывать совершенно обратное. Причем, опять не врет, а говорит, как ему кажется, с полной чистосердечностью.
   Посему автор еще раз подчеркивает, что имеющиеся в сем опусе некоторые смутные совпадения с лицами или фактами, могущими реально существовать, являются чистейшей случайностью, и у него самого вызывают весьма неприятное удивление. Особенно с похмелья.
   Вспоминается даже автору известный пример, часто приводимый учителями в советских школах пятидесятых годов о том, что если сто тысяч обезьян сто тысяч лет будут беспрерывно стучать по пишущим машинкам, то могут случайно, по чистому совпадению настучать "Войну и Мир". Вот и автор, когда заложит хорошо за воротник, так и начинает колотить по клавишам, как те сто тыщь приматов. Войну и мир, пока не настучал, но совпадения есть. Так ведь и ста тысячи лет еще не прошло. Всего каких-то шестьдесят.
   Кроме всего прочего автор считает своим долгом предупредить, что текст сей содержит, увы, предостаточно ненормативной лексики, которую ему так и не удалось избежать, как ни старался. Когда размышлял он о вещах абстрактных, ну там, о добре и зле, смысле всего сущего, еще получалось, а как задумывался о собственной жизни или о судьбе российской, так само и перло с языка (вернее с клавиатуры) тудыть твою растудыть. Вот, только, где ж тут авторская вина, коли в русском языке все самые точные, ёмкие и образные выражения обязательно оказываются матерными? Прежде чем его уличать, задумайтесь-ка над тем же самым, да себя самих послушайте!
   Ну, а если придет в голову читателю попрекнуть автора, мол, ничего нового он не сказал и, вообще, столько раз уже обо всех этих кухонных рассуждениях читано, перечитано, то тут опять его вины нет.
   Еще в дни своей юности рассматривал как-то автор подшивку журнала
   "Нива" за 1913 год и там наткнулся на такое рекламное объявление:
   Всё, что в мире написано, пишется или еще только будет написано, уже давно напечатано в киевской типографии братьев Горелик.
   Так что пришлось автору решать для себя весьма серьезную дилемму: или не писать вообще ничего, или же писать, но принять упреки, что всё им написанное давным-давно было напечатано киевскими братьями. А из-за невозможности ее разрешить, запил он, да так, не просыхая, и настучал по клавишам эту грустную повесть о своей собственной бессмысленно пропитой жизни. Оттого автор настойчиво советует ни в коем случае не читать сей скромный труд с бодуна, ибо в подобном случае он производит крайне отвратительное впечатление.
   И, наоборот, если уважаемый читатель позволит себе расслабиться, приняв для начала пару рюмашек, да пробежав глазами одну-другую страницу, то автор смеет надеяться на то, что шевельнется в душе читательской некое чувство сопричастности к авторской тоске и даже к ней сострадания. И уж наверняка возникнет мысль выпить и прочитать третью, да на них не останавливаться, а допить и дочитать всё до конца, составив автору компанию, на что тот очень надеется. И обещает в свою очередь поднять на грудь русский гранёный стакан за здоровье и успех любого, даже самого сердитого и нелюбезного читателя, который захочет пообщаться с автором либо в интернете, либо просто под столом.

ГЛАВА 1

   Монреаль, 10 июня 2000
 
   Дорогой Александр Лазаревич, от всей души поздравляю тебя с долгожданным выходом в интернет, обретением электронного адреса.
   Клятвенно обещаю писать на него, как и просишь, "обо всем, что в голову придет, с полной откровенностью и без всякой политкорректности".
   Впрочем, что нового могу я рассказать человеку, живущему в кипящей страстями Москве, о каких событиях поведать из нашего сонного и тихого канадского далека? Дни мои ползут абсолютно одинаковые, неотличимые один от другого, как бутылки водки Absolut на конвейере шведского ликероводочного завода. Вот и сегодняшний день, вроде только что начавшийся, уже подходит к концу… "День кончился. Что было в нем? Не помню – пролетел, как птица. Он был обыкновенным днем, но больше уж не повторится". Когда-то давным-давно так написала Зинаида Гиппиус, и я с ней полностью согласен. Особенно сейчас, в момент, когда только что открыл очередную литровую бутыль Абсолюта и поставил её перед собой рядом с русским граненым стаканом.
   Через пару месяцев исполнится 11 лет, как я совершенно случайно, благодаря помощи друзей студенческой юности моей, коих и увидеть-то в жизни больше не чаял, поселился в этой благословенной стране, в уютном городе Монреале на берегу реки Святого Лаврентия, которую наши люди упорно называют Лаврентий Палычем. В городе, где ничего
   (тьфу-тьфу – держусь за дерево) не происходит, и, слава Те, Господи!
   Настолько ничего, что, даже если, захочу назвать какое-либо достойное упоминания событие, буду долго чесать лысую репу и думать:
   А что это такое я видел за последнюю неделю, месяц, год? И окажется, что ничего и не видел, если не считать событием следующий факт произошедший пару недель тому назад:
   Я болтался в нижнем городе по своим копеечным делам, размышляя над непонятным мне явлением: десятую ночь подряд снится говно, а денег нет как нет. Вдруг, на углу авеню дэ Пэн и рю Отель дё вилль наткнулся на безжизненно лежащее мужское тело лет двадцати, одетое в новенькие с иголочки джинсы фирмы Levi's и майку с совершенно таинственной надписью на спине, которая расшифровке не поддалась.
   Вокруг тела суетились несколько до предела испуганных почтенных дам и пожилой господин.
   Когда я подошел, тот как раз, набрав на своем мобильнике номер
   911, требовал немедленного приезда скорой помощи и полиции. А почтенные дамы заламывали руки и причитали, что мосье наверное, пал жертвой сердечного приступа и обязательно умрет, если его вот прямо сейчас не спасет бригада врачей на реанимационном автомобиле.
   Затормозила проезжающая машина. Оттуда высунулся мужик с бабьим хвостиком и спросил по-английски, может ли он помочь.
   Вдруг, лежащее на асфальте мужское тело подняло голову, оглушительно рыгнуло, повернулось на бок и громко (а, главное, абсолютно четко) сказало на великом и могучем языке Пушкина: "Пшли все на хер!" При этом обдало присутствующих ароматом местного плодово-ягодного вермута Bellini и захрапело. Меня же охватила целая гамма чувств. Сначала я ощутил радость, что на моей майке красовалась абсолютно нейтральная надпись латиницей: Molson
   dry (сорт местного пива), а не кириллицей: Россия – щедрая душа, которую еще вчера носил целый день. На смену радости пришла грусть. Ибо вспомнилось, вдруг, как однажды, сорок c лишним лет тому назад я и товарищ юности моей Алька Максимюк спали точно таким же прекрасным июньским днем 1959 года на углу улиц Большой Пушкарской и
   Съезжинской Петроградской стороны. А пока хмелеуборка не доставила нас в вытрезвитель на Скороходова 20, люди просто равнодушно перешагивали через наши тела, и единственно, кто к нам прикоснулся, были не установленные личности, обчистившие карманы. Впрочем, это могли быть и сами менты.
   Третьим же моим чувством была – зависть. Я от всей души позавидовал мужскому телу лет двадцати в новеньких с иголочки джинсах фирмы Levi's и майке с совершенно таинственной надписью непонятными буквами. Я позавидовал ему, потому, что у моего тела в его возрасте не было ни таких джинсов, ни такой майки. Хотя, подобные шмотки в те прекрасные времена уже существовали, но были доступны только лишь взору во время прогулок по Невскому. И я до сих пор, спустя 40 лет, помню всех тех легендарных молодых людей, которые щеголяли в диковинных, медью клепаных штанах, под названием джинсы и в майках с чужеземными письменами.
   Увидев их издали, мы с приятелями сообщали друг другу жарким шепотом: "Смотри – фарцовщики!" При этом, страстно мечтали с ними познакомиться и пройтись рядом по Невскому, точно так же, как ровно за сто лет до нас, мечтали наши ровесники пройтись по тому же
   Невскому с камер-юнкером или хотя бы с кадетом пажеского корпуса.
   Даже фамилии их навсегда запечатлелись в моей памяти. Наверное, оттого, что я им так завидовал. Вот и сейчас, сами собой, без всяких усилий, всплыли имена: Алик Падерин, Макс Гаврилов, Натан
   Печатников, и совсем уж недоступные Гарик и Лорик.
   Сколько же нас всех прошло по Невскому и исчезло бесследно! Даже не верится, что когда-то Проспект принадлежал мне. Достаточно было выйти на него в любое время дня, и кругом мелькали сплошь знакомые лица. Я шел, на каждом шагу здоровался, каждую минуту меня кто-то окликал. У любой витрины я мог остановиться, и ко мне сразу бы подошло несколько человек. Все мы друг друга прекрасно знали, а посему доставали маленькие желтые рублевые бумажки, трясли карманы и считали мелочь. Затем покупали бутыли толстого темного стекла с тремя цифрами "семь". Заходили в подъезды, проникали на задние дворы или черные лестницы, а там по очереди принимали позу горниста.
   Теплая радость бытия разливалась и заполняла сердца. Дымились дешевые сигареты "Аврора", грязные пятна облезшей краски на облупленной штукатурке лестничных стен складывались в причудливые таинственные узоры, и мы говорили, говорили… Это был наш мир, мы были в нем свои среди своих, словно матросы одного корабля с одинаковой надписью на бескозырках.
   А сейчас я найду столько же знакомых лиц на Невском, как и в
   Пекине, на площади Таньяньмынь. Лучше всего сказал об этом Василий
   Аксенов: "Мы прошагали по Невскому и навсегда растворились в листве
   Александровского сада". Впрочем, может, он и не совсем так сказал.
   По памяти, ведь, цитирую, а память моя весьма утомлена алкоголем. И, вот, сорок лет спустя, сижу я, утомленный, у себя дома на столь далекой от Невского улице имени адвоката и экономиста Эдуарда
   Монтпети, жившего в городе Монреале с 1881 по 1954 годы. Во всяком случае, так написано на его памятнике, возле которого на уютном камешке я уже как-то умудрился выжрать целую бутыль местных трех семерок, под названием Porto Canadien 74.
   Передо мной – экран монитора, а под ним – часики. Простенькие такие, в однодолларовом магазине купленные, там, где все товары – за один доллар. И будильничек этот показывает 16 часов, сиречь – мой личный час волка. Прочитал я как-то в Огоньке, что часом волка называется тот роковой миг, когда человек подводит итог всей своей жизни. Пусть будет так, я тоже готов. Вот только для начала хотел бы дать небольшую историческую справку.
   С достопамятных шестидесятых годов нашего славного и только что прошедшего столетия существует в Москве очень известное обывателям и их чадам здание Театра кукол Образцова, на чьем фасаде находятся огромные часы, где каждой цифре соответствует своя коробочка, из которой ежечасно выскакивает определенный зверь. Не знаю, как ныне, а в моё время в одиннадцать часов выскакивал из соответствующей коробочки волк. И именно с одиннадцати во всей Москве, как и по всей
   России, большевики начинали продавать народу водку. Оттого 11 утра звались в Москве часом волка. Как сейчас помню синюшных, трясущихся мужиков, орущих Зинке через весь магазин: Зинк, давай, открывай, торгуй! Волк выскочил!
   Но я всё же – не синяк, пить начинаю не раньше четырёх, так что час волка для меня только что наступил. А посему, чтобы лучше вспоминалось, беру русский граненый стакан, наливаю в него
   "наркомовские" сто грамм Абсолюта, да опрокидываю в себя одним махом. Пора, волк выскочил. Сделав же глоток, чувствую, как весь день отупляющее мозг похмелье мягчает и плавно переходит в другое состояние, которое профессиональные алкоголики называют точным и емким словом "шустряк".
   Шустряк, наоборот, способствует необычайно не только умственной деятельности любого рода, но так же и копанию в прошедших годах, что по научному называется ретроспективой. Вот только, когда бухаю, то у меня научные термины в голове путаются, буквы в словах сдвигаются, и я часто называю её ретроскопией. Впрочем, может, это мое подсознание их специально путает, понеже человек я русский. А такой как уползет после граненого стакана водки в собственное прошлое, то любая ретроспектива у него обязательно кончится ретроскопией.
   Да и куда от нее денешься, когда подумаешь, что на прошлой неделе я, вот так запросто, как нехитрую естественную нужду, справил свое собственное шестидесятилетие. Пугающая цифра. Помнится, два года назад друг мой, известный петербургский литератор Юрий Данилович
   Хохлов, обнаружив с похмелья, что ему уже шестьдесят лет, написал мне просто паническое письмо: "Начал тут перечитывать Достоевского, а там – старушенция лет шестидесяти. Оп-ля!". Вот и я, в точности как и литератор Хохлов, не могу воспринять эту цифру и прочувствовать себя умудренным жизнью шестидесятилетним стариком. А возраст свой ощущаю только телесно, болями в самых разных точках и жутчайшим, неведанным ранее бодуном. Что касается духовного уровня моей личности, то я, видимо, к этой шестидесятилетней отметки не подойду никогда, ибо навсегда застрял на шестнадцатилетней, если не сказать ниже. Меня, например, до сих пор тянет написать чего-нибудь на стенке в общественном туалете, когда туда попадаю. Что-нибудь типа: "Товарищи-друзья! Не срите на края. Для этого есть яма.
   Держите жопу прямо!" То есть, меня, в отличие от классика, летА к суровой прозе отнюдь не клонят.
   Если в Канаде я ни разу ничего подобного не написал, то только лишь потому, что повода не нашел. Столь стерильно чистых сортиров в жизни не видал. Последний раз оставил я такую надпись в 1968 году в
   Адмиралтействе города Алжира. Вернее, в адмиралтейском гальюне, которым пользовалась рота родных краснофлотцев, занимающих соседнюю казарму в рамках договора о военно-морском сотрудничестве между СССР и Народно Демократической Республикой Алжир. И вот в результате возникает во мне такая огромная трещина между шестнадцатилетней душой и дряхлыми шестидесятилетними телесами, не трещина – пропасть, что заполнить ее могу я только и исключительно алкоголем. Так что, еще по наркомовской сотке. Будем! За наше бытие! За то, что мы были, есть и чтоб побыли еще хоть сколько-нибудь! За ту пронзительно страшную и удивительно прекрасную эпоху, в которую Господь заслал нас родиться… Эх-х-х, хорошо, зараза, пошла!…
   … Н-да, уникально интересная была эпоха. В сентябре 1939 года, когда родители зачинали меня в страстной любви, великая страна, в которой предстояло мне появиться на свет, с не менее упоительной страстью занималась самоистреблением под аккомпанемент задорных комсомольских песен и волнующих душу боевых маршей. Моя же конкретная жизнь зачалась на Дальнем Востоке, на территории Амурлага
   – огромного лагеря Хабаровского края. Вот только ни отец мой, ни мать, лагерниками не были, а были членами обычной геологической партии, определенной начальством туда на постой, ибо в те времена никаких других пригодных для жилья мест, кроме Амурлага, между
   Хабаровском и Комсомольском просто не существовало. Причем, мать моя вообще никакого отношения к геологии не имела, а только что закончила к тому времени ленинградский биофак. Это отец, сразу после свадьбы не захотел расставаться с молодой женой и оформил её коллектором в собственную партию. Так и отправились они, вместо свадебного путешествия, в амурский край.
   Кругом страдали и умирали тысячи людей, а мой папаня, правоверный коммунист, и комсомолка-мама предавались любви после прогулок по тайге. Хоть я никогда не был в тех краях и вообще ни разу в жизни не пересек Уральский хребет, но сейчас здесь, совсем в другой стороне, после двухсот грамм Абсолюта очень как-то образно представляю себе эту бескрайнюю, голубую, как в пахмутовских песнях таёжную даль, ширь Амура до горизонта, восходы и закаты солнца над многовековыми елями и кедрами. А под ними сонмы безмолвных теней, еще не мертвецов, но уже не людей, бредущих мимо тысяч торчащих из земли столбиков с номерными табличками.
   И среди этой адской идиллии вижу, как живых, идущих гуськом по тайге молодых розовощеких комсомольцев-геологов с рюкзаками, радостно распевающих песни из кинофильма "Семеро смелых":
   "Штурмовать далеко море посылает нас страна"… Вот уж воистину обо мне сказано в пятидесятом псалме:Се бо въ беззаконiихъ зачатъ есмь и во гресехъ роди мя мати моя.
   Итак, был я зачат в "беззаконiих" Амурлага в тот самый момент, когда далеко-далеко к западу от этих сказочных мест первый эшелон вермахта ворвался на территорию Польши. Горела Варшава, тысячи жизней улетали как дым, а на берегу Амура, во чреве комсомолки геологини слившиеся хромосомы икс и игрек зародили новую жизнь – мою. Я начал обретать первые формы, когда рано утром 30 ноября дальнобойные орудия фортов Кронштадта вместе с кораблями
   Краснознаменного Балтийского флота начали обстрел территории Финляндии.
   Родители вернулись в Ленинград, маманя носила меня во чреве и мы с ней с утра до вечера слушали красивую мелодичную песню композитора
   Покрасса "Принимай нас Суоми-красавица".
   Сосняком по околкам кудрявится
   Пограничный скупой кругозор
   Принимай нас Суоми-красавица,
   В ожерелье прозрачных озер.
   Я начал шевелиться в материнском чреве, а наши танки вгрызлись в линию Маннергейма. Черная тарелка на стене комнаты в Лештуковом переулке задушевно пела:
   Ломят танки широкие просеки,
   Самолеты жужжат в облаках,
   Невысокое солнышко осени
   Зажигает огни на штыках…
   Много лжи в эти годы наверчено,
   Чтоб запутать финляндский народ.
   Раскрывай же теперь нам доверчиво
   Половинки широких ворот!
   А по всем экранам страны шел замечательный фильм "Тимур и его команда", где юная героиня красиво пела своему возлюбленному, летчику-бомбардировщику прекрасную и романтическую песню:
   "Летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, вот и улетели в дальний путь. А когда вернетесь, я не знаю скоро-ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь".
   И герои-летчики всегда возвращались, исполненные гордостью за безупречно выполненный приказ товарища Сталина, поскольку у белофиннов своих истребителей почти не было. Они мужественно бомбили аккуратные белофинские домики, причем, вместе с тоннами фугасок, забрасывали их бесчисленным множеством бутылок из-под водки с самопальной (но, как оказалось, весьма эффективной) зажигательной смесью. На фоне бескрайних белофинских снегов дым бомбежек и пламя пожаров изумительно красиво смотрелись из пилотских кабин. Мой эмбрион шевелил ручками, пытаясь аплодировать их подвигу.
   Я первый раз улыбнулся во чреве, когда Вячеслав Михалыч Молотов заявил на весь мир, что наши доблестные герои-летчики сбрасывают на
   Хельсинки продовольствие. Белофинны же, не поверив Вячеславу
   Михалычу, назвали эти бутылки коктейлем Молотова, и я улыбнулся во второй раз. Маманя продолжала носить меня под сердцем, а сотни тысяч юных красноармейцев умирали в вымороженных белофинских лесах, и душа любого из них могла вселиться в маманин плод. Убежден, что так оно и было, ибо в первые детские годы, как имя Финляндии, так и сам финский язык, звучали для меня необъяснимо зловеще. Это, уж, потом, в конце пятидесятых, когда толпы финских туристов в никогда не виданных нейлоновых рубашках, заполонили Невский проспект и стали менять на водку пестрые синтетические носки, зловещность сия настолько во мне растворилась, что я сам стал учить фразы, типа:
   миня тахдон остаа крепи найлон цуккат – то есть – я хочу купить креп-нейлоновые носки.
   К моменту моего рождения вся великая наша страна готовилась к тому дню, когда "гремя огнем, сверкая блеском стали пойдут машины в яростный поход". Бесчисленные толпы молодых людей щеголяли в красивых формах летчиков, танкистов, артиллеристов, десантников, будучи кумирами восторженных комсомолок. Мамаши и тетушки охали, восторгаясь: "Как моему Ваське идет форма танкиста! А моему Митьке – летчика! А моему Петьке – артиллериста!" И все с радостью ждали, когда начнется грандиозная, освободительная война малой кровью, да на чужой территории.