Старик тем временем продолжал ворчать: дескать, из всех живущих при нем тварей единственное разумное существо — мерин Сивка. Скажешь-де ему: «Тут вот пасись и ни шагу с этой поляны», — ни в жизнь не уйдет, покуда не кликнешь… Все, в общем, делает, ничего не выдумывая от себя. А прочие иные-всякие, которым бы по человечьей ихней природе быть умней бессловесной скотины, на поверку оказываются вовсе без разума.
   — Ох, лопнет когда-нибудь терпенье мое, поразгоняю вас всех кого куда! Уж лучше совсем одному, напрочь без домочадцев да выучеников, чем с вами, оглоедами…
   — Бранись-бранись! — бурчал в ответ непочтительный бабий голос. — Только сперва подумай, кого твоя брань кусает больнее…
   По тому, как шел жар натопленного очага, по звучанию голосов, по шнырянью робких хиленьких сквознячков Мечник чувствовал, что изба, в которую его приволокли, крепка и просторна — не по-людски просторна, безо всяких там выгородок да занавесей. И еще запах — горьковатый дух сушеных трав… Ну да, ведь хозяин — ведун… А не волхв ли?
   Может, полученный на вершине холма удар — не злой умысел, а досадная дурная случайность? Леший его ведает — из подслушанных разговоров можно было одинаковой достоверностью вывести и то и другое.
   Поблизости вдруг зашарудило, будто бы кто-то проволок по полу тяжелое одеянье вроде мехового плаща, и старческий голос с ехидцей проскрипел чуть ли не над самым Кудеславовым ухом:
   — Уж ты, человече, не сомневайся: желай мы тебе зла, так давно бы оное причинили… то есть я говорю, помимо дрыном по голове. Добили бы, например. И уж во всяком случае, вряд ли покинули бы несвязанным. — Он вздохнул. — Ну, ладушки. Да бы не таил ты на наш счет заподозрений, вот тебе твой меч, — послышалось кряхтение (видать, нагибался старик — Кудеславу примерещился даже скрип изветшалых костей); затем последовали отчетливый лязг уроненного на пол железа и пара-другая нарочито притопывающих шагов прочь.
   — Ну-тка, вставай, будет уж прикидываться беспамятным! — Старческий голос внезапно окреп, сделался властным и жестковатым. — Любослава, ты бы дала гостю укрыться! А то этак вот от тебя ни толку, ни проку не будет. Ишь, уставилась, ровно приворожили! Невидаль тебе? Али до того оголодала, что взгляд отвести никаких сил нетути? Так это ты, баба, врешь. Мне-то ведомо, чем вы с Остроухом забавляетесь тайком от меня! То есть это вы сдуру воображаете, будто тайком… Уж ваша-то подноготная мне ведома куда лучше, нежели чья иная!
   Старец вдруг захихикал, и Любослава, а за нею кто-то еще (Остроух?) отозвались дружным радостным смехом. А потом сонный ребенок прохныкал какую-то трудноразборчивую жалобу, и припадок нелепой радости оборвался.
* * *
   Потрескивали, мерцали спокойные огоньки лучин Да плошек, расставленных на специальных стенных полочках, ровно гудел огонь в очаге, и голос старого волхва был таким же спокойным и ровным — он даже вроде бы надтреснутость свою потерял. Но, возможно, волхвовская речь вовсе и не менялась, а просто говорил старец о таких вещах, что слушавшим сделалось не до его забавного взблеивания.
   Слушали все, хоть Корочун и обмолвился в самом начале, будто слова его лишь для Мечниковых ушей предназначены, прочие же ничего нового не услышат, а потому спокойненько могут ложиться спать.
   Любослава уселась близ очага, рядом с дремлющим мальцом (тот немедленно приткнул лохматую головенку у нее на коленях и засопел пуще прежнего).
   А Остроух и вообще не шевельнулся даже. Как сидел на полу, подпирая спиной затворенную входную дверь, так и остался сидеть — лишь глазами поблескивал, взглядывая то на дряхлого учителя своего, то на Кудеслава.
   Мечника посадили спиной к очагу, за стол, стоящий под дальней от входа стеной. Посадили, придвинули деревянную миску с дымящимся варевом, положили изрядный кус хлеба — угощайся, гость дорогой.
   Дорогой гость, однако, угощаться не стал. Прикинувшись, будто уж очень взволнован речами устроившегося рядом хозяина, Кудеслав мало-помалу развернулся лицом к волхву, а потом и вовсе уселся верхом на лавке — так он получил возможность искоса приглядывать за всеми находившимися в хранильниковом жилище.
   Вот не хотелось Мечнику поворачиваться спиною к Корочуновым домочадцам, и все тут. Остроух, конечно, сопляк, однако же волхвовской выученик… А Любослава, конечно, баба, однако же темечко после ее давешней «ласки» по сию пору гудит… Так что сторожкого и боги сторожат.
   Входная дверь также вселяла опаску — была она плотно притворена, однако на засов не закрыта. А Остроух, даже если и не таил коварных умыслов, мало походил на прочную подпорку.
   Да и все это непривычно просторное жилье угнетало.
   Здесь не было даже полатей. Чисто метенный пол местами завален грудами пушистых мехов, под стенами — объемистые лубяные лари, узкий коротковатый стол лишь немного возвышается над поставленной близ него лавкой… В головокружительно высокой подкровельной мгле угадываются снопы сушащихся трав, какие-то вязанки, тючки… На сломе рубленых стен и кровельных скатов — нелепые длинные оконца, плотно затворенные дощатыми ставнями… Что еще? Очаг… И светочи, светочи, светочи… На стенных полках, на столе, па полу — везде мерцают-мечутся огоньки в хитрых громоздких поставцах с налитыми водою чашами, медными полированными зерцалами и прочими множащими свет ухищреньями…
   В общем, нелюдским каким-то казалось это жилье, и чувствовал себя Кудеслав в нем опасливо, неуютно. И то не диво. Диво было бы, чувствуй он себя здесь иначе.
   Ведовское подманывание, о котором сам Корочун вспоминает без стесненья и которое завершилось ударом по голове…
   Творящаяся снаружи недоступная пониманью страховина со светящимся туманом, мутной цепенящей одурью и невесть какой ненастной равниной… В этот раз, правда, обошлось без напастьника в ржавых одеждах. Там, на вершине, Мечник принял за подобную тварь самого волхва, который с головою покрылся от дождя плащом из бурого оленьего меха. Этот с виду чахленький старец покуда кажется доброжелательным, а только волхв-хранильник Белоконь умел изображать из себя не доброжелателя даже — друга, благодеятеля, почти отца. А в действительности кем оказался?
   А кем окажется этот?
   Не его ли, кстати, обличье мелькало в обморочном видении — ну, тогда, на второй день полуотъезда-полубегства из вятских краев? Клык-оберег на лбу… Бородища… Ну и что? Мало ли таких бородищ да оберегов!
   То, что он, этот, рассказывает, может быть зачином невероятной и страшной правды. Или неправды.
   И ежели имеется в здешнем волхве-хранильнике хоть ничтожнейшая толика разума, то должен он понимать: одному лишь рассказу впервые увиденного человека Кудеслав Вятич не поверит. Если же поверит, то ему — волхву то есть — этот самый Вятич никакой не помощник по причине совершеннейшего своего скудоумия. А что волхв именно помощи какой-то хочет, про то Кудеслав догадался едва ли не с первых же его слов. И еще одна причина для сторожкой опасливости была у Мечника.
   Чуть раньше, лежа с волглою тряпицей на лбу да глазах и прикидываясь беспамятным, он краешком сознания ощутил поблизости присутствие невесть кого четвертого — кроме волхва, спорящей с ним бабы и дремлющего мальчишки.
   Поднявшись и увидав Остроуха, Кудеслав решил: вот он, тот, что едва ощущался.
   Однако с решением этим Мечник поспешил. Ощущение неощутимого присутствия не покидало его ни на миг, и Остроух тут, похоже, был ни при чем. И вроде бы лишенные смысла слова эти — «ощущение неощутимого» — оказались единственно пригодными для наименования того, что происходило.
   Кудеслав не видел ничего угрожающего, не слышал подозрительных звуков — и все-таки готов был клясться хоть даже Векшиным здравием, будто либо в самой волхвовской обители, либо снаружи, вплотную к стенам ее, скрывается что-то (именно так и думалось Мечнику — не «кто-то», а «что-то»), прямо-таки лучащееся ледяным ворожим интересом.
   Пылающий очаг тянул к себе по-над полом слабые сквознячки — от входа, от оконных затворов… Вот такая тяга от ближнего окна нет-нет да и обдавала Кудеслава сырым ознобливым страхом.
   Возможно, конечно, причина для озноба была самой что ни на есть простой — влажное одеяние…
   Поднявшись с мехового ложа, Кудеслав сразу же натянул свои штаны да рубаху, пристроенные кем-то близ очага, однако еще не успевшие толком просохнуть. Не сказать, что торопливость Вятича была вызвана очень уж пристальным вниманием Любославы, этой широковатой в плечах и коротконогой, но все же на диво миловидной бабы… Кстати, довольно частые Корочуновы поминания несытости и всяких-разных забав с сопляком Остроухом отнюдь не вынуждали оную бабу зардеться или хоть скромно потупить огромные свои серые очи. А ведь поминания эти волхв цедил с мимолетной брезгливостью — словно бы речь шла о «забавах» сестры да брата… Хотя не похоже было, что Остроух и Любослава друг дружке родня. Наверное, волхв, по дряхлости своей утративший кой-какие способности, из зависти к молодым почитает пресловутые забавы суетными и стыдными.
   Да, взгляды Любославы мало беспокоили Мечника — кто иной счел бы даже лестным такое настойчивое вниманье. А все-таки в первое, пускай и вынужденное, гостевание близ чужого очага как-то неловко кутаться в хозяйское укрывало или вовсе быть нагишом (это если не считать за одежу лядунку с пеплом родительского очага).
   Так что причиною внезапных ознобов можно было бы счесть всего лишь сырость рубахи… хоть непонятно, почему же тогда знобит не все время, а изредка.
   Но однажды сквозняк принес с собою необычный запах. Не запах даже — отголосок его, привкус, след.
   Причудившееся было незнакомо, ново, но Кудеславу отчего-то сразу же взбрело в голову, будто вот именно так и должна бы пахнуть бесконечная плоская пустошь — именно бесконечная и именно плоская, как скобленый стол. И густо поросшая бурой жесткой травой. И непременно под низкой пеленой буровато-седых туч.
   В тот же миг, продолжая сознавать себя восседающим на крепкой, заеложенной до блескучей гладкости лавке (восседающим без сапог и подсапожных обмоток, в волглой рубахе), Кудеслав, обмирая, увидел… Нет, не лишь увидел — ощутил всеми чувствами, дарованными человеку богами, будто опять вкруг него стелется проклятая бескрайняя щель меж степью и небесной хмуростью; будто сам он, тяжко побрякивая панцирным тусклым железом, шагает вслед уходящему виднокраю, и жесткие травы стегают голенища его сапог… а далеко впереди брезжит темное что-то… смутное пятно, исподволь обретающее людское подобье…
   Это длилось лишь краткое мгновение. Накатило и сгинуло. Словно мелкая злая волна из тех, что вечно лизали черную прибрежную гальку Эглефиорда. Словно принесенный сквозняком мимолетный след неведомого горьковатого запаха.
   Накатило — сгинуло, было — не стало… А потом пришел страх.
   Не тот, который можно спутать с ознобливым дуновением. Не насланный — свой. Основательный. Понятный.
   Предчувствие нависающей смертной угрозы. Неправда, что преуспевшие в ратном уменьи воины бесстрашны. Способность пугаться так же необходима, как сноровка в обращеньи с оружием.
   Кудеслав боялся опасности, но не боялся себя и своего страха. Поэтому он не досадовал на то, что из опасения оскорбить волхва слишком уж явно выказанным недоверием оставил меч там, куда передвинул гостево оружье хранильник.
   Оставил так оставил. Не за тридевять же земель! Всего-то навсего два прыжка (второй — через горящий очаг). Мгновенье, не больше… А старец все говорит.
   Ровно, спокойно — кабы о чем другом велась его речь, то можно было бы сказать, что убаюкивает она, речь эта.
   Занятый своими подозреньями вятич сперва слушал волхва с пятого на десятое. Перебивал даже. То вдруг, спохватившись, забеспокоился о коне (старик досадливо отмахнулся: «В порядке он, с Сивкою моим вместе»); то ни к насесту, ни к чельному месту воткнулся с дурацкими расспросами о том давешнем костерке на вершине. Корочун не ответил, лишь скосился, как на ущербного. И правильно. Ну, плеснул ведун в костер какое-то снадобье, чтоб помешать дождю убить некрепкий огонь, — разве это причина для недоуменья? Небось вывихнул-таки что-то у тебя в голове дрын стариковой оберегательницы…
   И все-таки ни глупые эти вопросы, ни даже мимолетное дыхание якобы беспричинного страха не мешали Мечнику слышать и понимать волхвов рассказ.
   «…сравнение тока времени с течением рек выдумано давным-давно, и выдумано оно людьми поистине мудрыми.
   У времени впрямь можно выискать немало сходного с рекою, истоки которой сокрыты в той наипрадавней поре, когда еще не было ничего — ни людей, ни твердей земной да небесной, ни даже богов и самого времени.
   Ни одна река не способна оборотить свое течение вспять, но плавать-то по рекам можно всяко — хоть за течением, хоть супротивно ему, хоть поперек… И со временем так же. Оно не может обращаться к своим истокам, но добрый пловец способен на большее, чем просто-напросто барахтаться на волнах, отдаваясь их воле. Ведь даже по течению можно именно ПЛЫТЬ, обгоняя несомые им щепу да корье…
   Да, река… А бывают ли реки об одном береге? Как бы широко ни разливалась вода, даже если живущим близ нее виднокрай кажет себя слияньем воды и неба — все равно где-то там, за этой обманной видимостью, непременно сокрыт берег.
   Второй берег.
   Нездешний.
   А то, что он неразличим-неведом живущим на здешнем берегу людям… Это не из-за его отсутствия, а из-за слабосилия человеческих чувств.
   А вот тебе отличье времени от рек водных: берега его не стоят бездвижными твердынями, они вроде как плывут вместе с течением. Да только течение-то не по всему руслу одинаково — уж это как и в любой реке.
   А что, мил-друг, понятны ли тебе мои умствования? Может, думаешь, старый лапоть давным-давно разум, от дряхлости иструхлявевший, порастряс через уши? Или скучно тебе, невмоготу долгое слушание? Коль так — сразу скажи, без боязни меня обидеть либо уронить себя, выказав отвращенье к премудрым беседам.
   Ну-те, дык чаво? Будешь слушать далее али нонче спать, а утречком восвояси — жену устерегать?»
   Если что и было Мечнику невмоготу, так это внезапные выбрыки старика. Леший знает, сколько времени проговорив красно да затейливо (как люди вообще-то и не говорят), хранильник ни с тычка, ни с крючка сорвался вдруг на какое-то нарочитое ерничание. «Дык», «чаво», «нонче»… Хоть этак, хоть так, а все не попросту — словно бы не вполне словенского языка человек…
   И что за радость ему щеголять осведомленностью в делах, в которых осведомленным он вроде как быть не может? Дураком, что ли, тупоголовым мнит старец забавник своего мимовольного гостя? К хранильнику столь посещаемого места быстро доносятся все окрестные сплетни. Вон стервец Горюта наверняка треснул бы от распирающих его догадок, попытайся он сдержать эти самые догадки в себе, ни с кем не делясь (а раз вспомянутый стервец по сию пору не треснул, стало быть, успел поделиться со многими).
   Так что ежели Корочун тужится поразить выслушивателя своего притворным умением видеть чужие сокровенные…
   — Не вообрази только, будто бы дряхлец Корочун тужится поразить тебя умением видеть твои сокровенные мысли. — Вот от этих на диво к месту пришедшихся хранильниковых слов Мечник чуть было не рухнул с лавки.
   А волхв, не без удовольствия глянув на Мечниково вытянувшееся лицо, вдруг посерьезнел.
   — Я, мил-друг Вятич, лишь одного хочу… — вымолвил он. — Хочу, чтоб ты с перепугу не изломал бы сразу две доли, одна из коих, между прочим, твоя же собственная. А что перепуг твой…
   — Сам разберусь, — мрачно и непочтительно оборвал его Кудеслав, глядя поверх волхвовской блескучей макушки.
   — Оно и ладно, — немедленно согласился Корочун. — На то она тебе и жена, чтоб была над ней твоя вольная воля. Хоть в похлебке Векшу свою сглотай — никто тебе поперек слова не скажет. И Векша, кстати, тоже. Еще, поди, присоветует, каких кореньев покласть в коноб с нею вместе — чтоб тебе досталось вкуснее. Одному мне, пню трухлявому, маленько взгрустнется: для того ли я Горютину дочку учил наузному ведовству, чтоб ты из нее ни за что ни про что вываривал варево?
   «Что ж ты, старый сморчок, позволил отдать выученицу свою на поталу? Лучше бы ты ее от здешнего схода-судилища оборонял хоть вполовину так яро, как вот от меня нынче!»
   Нет-нет, Мечник ни за что не произнес бы этого вслух. Но Корочун, сморщившись, внезапно вымолвил как бы в ответ на Мечниковы сердитые мысли:
   — Поздновато я узнал и про Горютино бедствие, и про черный для Векши суд. Эти вот… — Старик злостиво мотнул бородищей, очевидно разумея под «этими» боящихся даже вздохом напомнить о себе Остроуха и Любославу. — Их вина: я в ту пору шибко хворал, лежал лежнем, а они знали, да не сказали. Покой, вишь, охороняли… оглоеды… прах их побери, таких охоронников…
   Снова на удивление кстати пришлись старцевы оправдания — впрямь будто в ответ на невысказанные мысли Кудеслава. Или «будто» здесь ненужное слово? Так, иначе ли, а за мыслями надобно впредь следить. Старец-то, похоже, страшненький…
   — Назвал бы я тебя дурнем, кабы ты вправду им был. — И ерничанье Корочуново пропало, и последние следы ехидства сгинули из голоса волхва-хранильника — осталась в том голосе лишь нешуточная обида. — А коль ты умен, то и нечего зазря допускать на ум всякое глупство. Страшен я ему — каково! Да чтоб тебе вовек не терпеть большего страху, чем нынче от меня терпишь!
   Протянув над столом вздрагивающую худосочную руку, Корочун щелчком сбил нагар с лучины, вдетой в железную трехногую подставку-раскоряку. Огонек незатейливого светоча мигнул и едва не погас, подобьем растопыренных перьев огромной птицы метнулась по стене тень узловатых старческих пальцев…
   И вдруг старик раздвинул пушистую белизну усов в добродушной улыбке — такой широкой, что даже малозубые десны старика показались на свет.
   — Не думай, я ой как редко разрешаю себе засматривать в сокровенное, — сказал волхв. — За ради каждой безделицы тревожить чужие умы и бесчестно, и опрометчиво: свой собственный надорвешь. Это уж в случаях совершенно… Ну, ты понял… Или когда нужно беспромедлительно дознаться всю подноготную человека, от коего может зависеть почти непосильно многое… уяснить нужно, совладает ли он со своим предназначеньем, а времени мало… как вот теперь…
   «Ну, спасибо, — подумалось Кудеславу. — Утешил…»
   А обстоятельный неспешный рассказ уже снова журчал, будто ручеек на мелких камнях…
   «…наш берег время-реки обитаем людьми-человеками да всевозможнейшей житью и нежитью. Причем великое множество здешних тварей труднопознаваемо не только для отдельных людей, но даже для целых племен. Тако же обстоит и с богами, кои правят нашим миром.
   Боги многолики: в разные времена и в различных странах одни и те же являлись людям под несхожими именами.
   Возьми, для примера, наречья своих вятичей и приднепровских полян; возьми другие схожие молви. И возьми маленькую зверушку белку. Как только ее ни кличут племена, ведущие родство от прадавних одноязыких братьев: и тебе векша, и мысь, и веверица…
   Да, так то зверь, малая плотская тварюшка.
   А божества?
   Божества, каждое из которых неисчислимое множество раз воплощалось в неподобные одно другому подобия? Боги, каждая частица непостижимо сложной сути которых имеет собственное, отличное имя? Причем некоторые из тех имен выговаривать вслух опасней, чем шею подставлять под топор…
   С векшею просто: шкурку, небось, всяк узнает, как бы ни называл. А с богами-то как же?
   Молчишь? То-то…
   Виною всему беспокойство человеческого ума. Стремление навести лад в недоузнанном-недопонятом. Да как навести-то! Все едино, что, усмотрев в мурашиной куче сходство с людским жильем, вымести и выцарапать по такому усмотренью ненужное, сотворив из нее подобие града со многими избами да стеной-огорожей. Вымести, стало быть, выцарапать да возрадоваться: вот теперь-то и ладушки, теперь-то все сделалось, как надлежало стать. А что мурашей от тех ладушек дождями поутопит да морозами повыстудит — то словно и невдомек. До немыслимого уже доупорядочивались: в иных краях утвердилась вера, будто бог вовсе один-одинешенек.
   Да, мураши… Сообразно человеческому ладу им жить невозможно, а возможно лишь прозябать да вымереть напрочь. Но и коли человеки вздумают учинить у себя мурашиный лад — будет то же.
   И еще: когда ладу-порядка мало, жизнь не в жизнь. Когда же его ЧЕРЕСЧУР, такое ничем не лучше, нежели сплошное безладье.
   Если людям совсем не станет ни везенья, ни подмоги от богов да от Навьих — будет беда. Если же человекам ВО ВСЕМ станет случаться удача за единственно лишь требы да угожденья богам — то будет беда еще худшая. Потому что люди станут не люди, а хуже скота либо верных дворовых псов при якобы добрых богах. Впрочем, добра в отдельности ото зла не бывает, как не бывает и зла в отдельности от добра…»
   Корочун примолк, словно задумавшись, что говорить далее.
   Именно «словно».
   Хранильник не двинулся с места, не повернул головы, лишь взгляд его, прежде рассеянно шаривший по столешнице, вдруг немыслимо отвердел — будто бы чуть подрагивающий от напряжения стальной прут уперся в чистые скобленые доски. И одновременно с этим Кудеслав еще раз ощутил ползущую по спине знобкую сырость, вновь почуял тот же похожий лишь сам на себя вкрадчивый запах муторного, делящего душу надвое бреда…
   Медленным змеиным движением изогнув сутулую спину, волхв (куда только подевалась его дряхлая немощь!) полоснул по лицу Мечника изморозной сталью быстрого взгляда, и вятич с полунамека понял: опасность рядом, снаружи, отделяет от нее лишь затворенная на ночь оконная ставня. И еще понял Кудеслав, что хлипка и совсем ненадежна эта преграда — оконный затвор в любое мгновение может с треском продавиться внутрь, и на стол да на сидящих за ним обрушится НЕЧТО.
   Качались, плыли перед Мечниковым взором окаменелое в смертной тревоге лицо волхва и уходящая в никуда хмурая даль; ощущение ровной шершавости под босыми ногами мешалось со звучным хлестаньем стеблей-батогов по крепкой сапожной коже…
   Конечно же, не преднамеренно, а по какому-то внезапному наитию-озаренью Кудеслав разбудил в цепенеющем уме бесконечную и бессмысленную песню из тех, что певали его сородичи за тяжким трудом долгой безроздышной гребли.
 
Как у матушки Оки
Крутояры высоки…
Как у бабки Волглы
Берега вологлы…
Э-гей, греби веселей…
Как во прадеде Хвалыне
Вся вода горшей полыни…
Э-гей, греби веселей…
Греби веселей… Э-ге-гей…
 
   Заунывная, тягучая вереница нижущихся одно к другому слов. Такое даже глупостью трудно назвать. Глупость — это когда не сполна разума, а тут ведь мало что «не сполна», тут разум и не спотыкался.
   Но — поди знай наперед! — именно такая вот недоглупость и оказалась спасительницей-выручалкой. Будто занавесью отгородила она Кудеславов ум от невесть чьих дурных насланий.
   Конечно, занавесь не стена. Страх, оцепененье, бред наяву — все это не сгинуло до конца, но ослабло, сделалось отличным от истинной яви.
   Продолжая твердить про себя гребцовскую околесицу, Кудеслав осторожно покосился туда, где лежал на полу его меч. Краем глаза вятич приметил и выпученные, утратившие всю свою красу очи бледной до синевы Любославы, и напряженное лицо медленно поднимающегося на ноги Остроуха… Внезапно по-дурному заорал, зашебаршился на Любославиных коленях сонный малец — его корчи да вопли длились не более мига и столь же внезапно стихли, сменились мерным дыханием тягостной обморочной дремы…
   Остроух наконец утвердился на подрагивающих ногах. Не отрывая тревожного взгляда от приковавшей общее внимание ставни (в трепетном свете очага, плошек и лучин казалось, будто ставня эта слегка пошевеливается), парень потянул руку к прислоненному возле входных ступеней топору-колуну.
   Волхв, словно бы спиной увидавший движенья своего выученика, яростно затряс над головой костлявым ссохшимся кулачком — не оборачиваясь, торопливо дергая другой рукою острый ведмежий зуб, подвешенный к охватившему старческий лоб ремешку.
   Но, возможно, трясенье хранильникова кулака предназначалось не одному Остроуху. Возможно, дряхлый волхв сумел предугадать оплошку вятича Кудеслава… если, конечно, это, случившееся, впрямь следовало посчитать оплошкой.
   Не уследил-таки Мечник за своим вроде бы взятым на крепкую привязь воображением; и оно, почуяв внезапную слабину, с непрошеной яркостью вырисовало то, к чему изготовилось Кудеславово тело.
   …Еще падает волхв, отброшенный прочь от наиопаснейшего места, еще грохочет рушащаяся на пол скамья, а тебе, распластанному в длинном прыжке, очажное пламя уже облизывает мимолетным жаром лицо, грудь, колени, пол тяжело толкает твою растопыренную левую пятерню, стремительно проворачивается, мелькает над головой, а потом с налету ударяет в ступни; и вдруг (даже для тебя неожиданно, а уж для других — подавно) ты обнаруживаешься стоящим в рост — лицом туда, откуда только что словно бы не выпрыгнул, а вынесся чародейским заклятием. А подхваченный с пола клинок — хищное продолженье твоей руки — уже вскинул острие навстречу рвущейся в жилье неведомой жути, и сам ты уже готов метнуться обратно, навстречу незнаному…