Страница:
Увидеть что?
Полно, да разве можно хоть что-нибудь разглядеть в бурых сумерках, цедящихся сквозь полуприкрытую дверь да крохотное окошко под самой кровлей? И в конце концов, чего бояться? Ну, залез кто-то в кузню — эка небыль-то! Немало окрест татевитых дурней, воображающих, будто у златокузнеца это самое злато в каждом углу грудами свалено. И в кузню вламывались уже, и в избу пробирались на Жеженевой памяти — бывало, что и при оружии да не в одиночку… Наяву парень только радовался подобным негаданным развлечениям. Драться-то он, возможно, и впрямь не шибко умел, но уж что любил — это точно; а малый кузнечный молот — штука сподручная не лишь для ударов по мягкому от жара металлу.
Вот и нынче, во сне, заругаться бы громким басом, вскочить да и… Конечно, может быть, это сам хозяин возится близ холодного горна… Так оно б еще даже лучше: хоть так отвести душу, если уж въявь не дано за все-все воздать старому несытому…
Так чего ж ты лежишь колодой, опасаясь дышать?! Почему в груди у тебя словно бы полоумный дятел наружу выдалбливается?! Боги, да что же это за сон такой неудалый?!
Между тем возле горна послышались частые удары, словно бы кто-то пытался высечь огонь (да не «словно», а так и было); и вот заполонившие кузню сумерки нехотя потеснились, оттянулись в углы да под кровлю, без особой спешки уступая место колеблющемуся желтоватому свету. И на прокопченных бревенчатых стенах вздыбились огромные тени, окунувшиеся головами в подкровельный мрак.
Чаруса был здесь — это именно он засветил масляную плошку и держал ее теперь на вздрагивающей раскрытой ладони. Похоже, златокузнеца долгонько и далеко носило под дождем: его плащ из белой сыромятины потемнел да раскис от влаги, рукав рубахи — хоть выжимай, холщовые штаны и голенища некогда красных сафьяновых сапог заляпаны грязью… Стриженая да пегая бородка старика и его перехваченные кожаной лентой рыжевато-седые волосы тоже были мокры, но, верно, больше от пота — не мог же он шастать по ненастью с непокрытою головой?!
Но всего приметней было щекастое, чернеющее въевшейся копотью Чарусино лицо. Не все лицо даже, а крохотные зеленоватые глазки. Так и бегали они, так и шныряли-шарили суетливым взглядом по стенам, по углам, по истоптанному глинобитному полу… Куда угодно зыркали эти самые глазки — лишь бы не на тех двоих, что спокойно и молча стояли перед Чарусой.
Они наверняка пришли вместе — Чаруса и его неведомые гости, тем не менее Жеженев хозяин явно боялся своих гостей.
Да уж, этаких пожалуй что забоишься…
Высокие костлявые мужики… Почему-то Жеженю именно так подумалось о них: «костлявые» и «мужики», хотя одним лишь богам было ведомо, что на самом деле скрывалось под длинными — до пола — просторными хламидами цвета неухоженного гнилого железа. А лица обоих прятались под низко надвинутыми островерхими колпаками-клобуками, и виделись те лица смутными пятнами темноты. Только и можно было угадать острые, выпирающие вперед безволосые подбородки.
— Говорил же я — никого здесь, — вдруг вымолвил Чаруса без особой приязни в голосе. — Все в избе, спят.
— А этот твой… Его-то в избе не имелось! Где? —проворчал один из ржавых.
Голос как голос. Хрипловат правда, и слова выговаривает слегка непривычно, однако ж вполне по-людски…
Поймав себя на этаких мыслях, Жежень до того опешил, что даже на миг-другой перестал бояться. «По-людски»… А кем бы еще могли оказаться Чарусины гости? Ну, необычные гости, невиданные, так разве мало в здешние места наведывается всяческих немцов— иноземцев ?
— Он в стайне, — говорил между тем златокузнец. — Жена моя в избу его не пустила, он и пошел туда, в стайню-то. Это где конь.
— Его не имеется там, где конь — сказал ржавый. — Я засматривал.
Второй ржавый молчал, лишь едва заметно шевелил головой и все посапывал, пошмыгивал носом. Застудился, что ли, под холодным дождем?
Чаруса, похоже, начал терять терпение.
— Мало ль куды мог забрести хмельной дурень? — сказал он раздраженно.
Тот из ржавых, что дотоле помалкивал, вдруг качнул головою сильнее прежнего, и Жежень мгновенно облился ледяным потом. Привиделось ему, будто в тени клобука вспыхнули на краткую долю мига две багряные искры — вроде как хищные звериные очи взглянули с человечьего лика.
«Больше в рот не возьму проклятущей браги!» — мельком подумалось парню.
И тут Жежень наконец сообразил, что хмельной дурень, которого «не имеется» в стайне, — это он сам. Оказывается, это он отчего-то интересен неведомым жутким людям. Сообразил и истово возблагодарил собственную пьяную лень, сподобившую его уснуть под кучей неприглядного хлама.
А ржавый молчун внезапно сказал, не переставая сопеть:
— Тут пахнет еще одним человеком. Пот. Чад на волосах. Как ты, но не ты — молодше.
Он явно собирался сказать что-то еще, но его сотоварищ внезапно выпростал ладонь из широкого рукава и резко взмахнул ею, словно бы комара отгонял.
Хвала богам, рука оказалась вполне нормальной. Волосатая, жилистая, не шибко чистая… Рука как рука, в общем. Вот только ногти ржавый давненько не подрезал, но уж это его заботы.
Да, рука как рука. А Жежень уж готовился увидать невесть что — особенно после блеснувших под клобуком огоньков.
Чаруса тоже приметил эти огоньки, и, наверное, не только их. Во всяком случае, он вдруг захлебнулся вдохом и шарахнулся подальше от ржавых. Впрочем, шараханье это не удалось — златокузнец наткнулся спиной на горн.
Несколько мгновений над замершими людьми висела, будто молот над наковальней, тяжкая тишина. Потом Чаруса промямлил:
— Он… он же здесь часто… трудится же он тут со мною… Не диво, что все им пропахло. Но… Разве… — Старик вытянул перед собой горящую плошку, словно бы пытался отгородиться светом от своих гостей. — Разве дано человекам унюхивать этак вот, по-собачьи?!
Первый из ржавых вновь опустил руку:
— Мой содруг не унюхивал. Он сказал инако… Нет, это плохо. «Иносказание» — есть такое слово? Когда говорят одно, а подразумеют другое?
Чаруса судорожно сглотнул, покивал: да, мол, есть такое. Вернее — почти такое словечко есть.
— Вот и добро, — речь ржавого была монотонной и ровной, как шум бесконечного дождя там, снаружи. — Теперь давай к самому делу. Времени уже трачено много, а возворотить его не дано даже тем, которым дано остальное все…
Ржавый как-то неловко присел (спина, что ль, хворая — плохо гнется?), завозился с лежащим на полу объемистым свертком. Жежень вообразил сгоряча, будто бы свертка этого мгновенье назад не было. Но нет, просто внимание парня с первого же мига так и прилепилось к жутким фигурам, а потому, кроме них, он мало что замечал. Ведь объявись сверток ниоткуда и вдруг, Чаруса бы непременно сомлел с перепугу: ему-то, старику, это ж не во сне видится, а как бы по правде… Но он ничего, вроде бы расхрабрился даже.
Да, старый златокузнец впрямь понемногу набирался отваги. Пользуясь тем, что один из ржавых занят, а второй за этим занятием внимательно следит, Чаруса придвинулся к своим гостям и пониже опустил руку с чадно горящей плошкой. Вроде бы ничего, кроме обычной любезности: подсветил человеку, чтоб тому не на ощупь возиться со сверточными завязками. И при этом лишь по чистой-чистой случайности блики трескучего огонька плеснули прямо в лицо второго ржавого гостя.
Жежень не сумел разглядеть то, что на краткое мгновенье открылось его хозяину под низко надвинутым колпаком стоящего. Зато парень видел, как вдруг смертно побледнел Чаруса, как он, едва не выронив светоч, шарахнулся прочь и снова вжался спиною в горн.
А сидевший на корточках приподнял голову и выговорил неторопливо:
— Сказывают, будто здешняя птица клест в старобывшие времена имела долгий-предолгий нос. И совала его куда ни попадя. Доразумел?
Чаруса истово закивал.
Ржавый медленно выпрямился, протягивая старику вынутую из свертка тусклую черную глыбу размером поболее людской головы. Неведомый человек держал ее легко, едва ли не кончиками пальцев. Но когда Чаруса попытался свободной от светоча рукой принять подносимое, глыба едва не вывернула ему кисть и тяжко обрушилась на пол. Златокузнец, спасая ноги, отскочил в сторону, огонек плошки заметался, шарахнулись вдоль стен огромные черные тени…
С неприятным смешком — будто жженые черепки просыпались — ржавый обернулся к молчаливому сотоварищу:
— Дай!
Тот слегка отворотился, как это делают бабы, доставая что-либо из-за пазухи при чужих, и Жежень, вглядевшись, закусил губу.
Откуда-то из складок широченного одеяния жуткий Чарусин гость достал лошадиный череп. Боги, да будь это самое одеянье каким угодно широким, такая громадная ноша обязательно бы угадывалась под ним! Так как же?!
В свете плошки кость казалась желтой да ветхой, даже из Жеженева укрытия отчетливо различалась избороздившая ее паутина трещин да трещинок. И еще парень разглядел вырезанный между пустыми глазницами знак… нет, знаки — вроде бы никогда прежде не виданные, однако пробудившие смутные воспоминания о Векше и о творимых ею ведовских вязаньях-наузах. Впрочем, воспоминания эти мгновенно сгинули, когда Жежень, обмирая, понял, что знаки светятся… это если мерцающую черноту можно назвать светом.
А ржавый говорил — бесстрастно, вроде бы даже нехотя:
— Сделаешь совсем такой же. Во всем такой же. Пустой внутри. С этим. — Длинный грязноватый ноготь чиркнул по знакам. — Мы возворотимся через десять ден. Не окажется все готовым — нам станет очень плохо. Так что коли не считаешь себя возможным успеть — скажи сразу. Станем искать другого, хотя лучше тебя здесь нет. Ну?
Чаруса вздохнул, потеребил всклоченную бородку.
— Трудновато будет поспеть, — вымолвил он, искоса взглядывая на ржавых. — Разве только ежели из олова…
— Делать надо из этого. — Когтистый палец указал на валяющуюся под Чарусиными ногами темную глыбу.
— Э, мил-человек, этак дело вовсе не сладится! — затряс головой Чаруса. — Я-то этого вашего сроду не видывал. Отколь мне знать все его мудрости да причуды? Я ведь больше по злату, серебру да меди, а с вашим этим… Без опыту, без сноровки, всего лишь за десять ден….
— Это золото, — сказал ржавый и, видя, что старик вот-вот разразится чем-нибудь вроде: «Будет врать-то! Я ли на своем веку злата не навидался?!» — поспешил упредить: — Кроме видимости — во всем, как золото.
— Да? — Чаруса с мучительным недоверием оглядел загадочный слиток, скребанул в затылке и резко повернулся к своим гостям: — Ладно. Чего и сколько дадите?
— Много, — тут же ответил не разобрать который из ржавых. — Золота дадим столько, сколько дадено для работы.
— Такого? — скривился старик.
— Нет. Вашего. Желтого.
Чаруса еще раз поскреб затылок, тяжко вздохнул и вымолвил наконец:
— Шестой десяток годов доживаю, а так и не выучился отказывать добрым людям — даже коли работа получается себе же в ущерб. Лешак с вами, уговорили. По рукам!
Однако же вправду бить по рукам со своими гостями он желанья не проявил. Гости, впрочем, тоже.
— Гляди только, — предупредил тот из ржавых, что держал череп. — Сам сработай, не поручай своему… которому всегда поручаешь… Наша надобность — ты. А обманешь, — он придвинулся чуть ближе, вздохнул, — обманешь — плохо станет. ТЕБЕ станет плохо. Поразумел?
Он говорил негромко, печально да ласково, только от ласковости этой Чаруса пополотнел — так, что даже при желтом дрожащем свете плошки стало заметно.
2
Полно, да разве можно хоть что-нибудь разглядеть в бурых сумерках, цедящихся сквозь полуприкрытую дверь да крохотное окошко под самой кровлей? И в конце концов, чего бояться? Ну, залез кто-то в кузню — эка небыль-то! Немало окрест татевитых дурней, воображающих, будто у златокузнеца это самое злато в каждом углу грудами свалено. И в кузню вламывались уже, и в избу пробирались на Жеженевой памяти — бывало, что и при оружии да не в одиночку… Наяву парень только радовался подобным негаданным развлечениям. Драться-то он, возможно, и впрямь не шибко умел, но уж что любил — это точно; а малый кузнечный молот — штука сподручная не лишь для ударов по мягкому от жара металлу.
Вот и нынче, во сне, заругаться бы громким басом, вскочить да и… Конечно, может быть, это сам хозяин возится близ холодного горна… Так оно б еще даже лучше: хоть так отвести душу, если уж въявь не дано за все-все воздать старому несытому…
Так чего ж ты лежишь колодой, опасаясь дышать?! Почему в груди у тебя словно бы полоумный дятел наружу выдалбливается?! Боги, да что же это за сон такой неудалый?!
Между тем возле горна послышались частые удары, словно бы кто-то пытался высечь огонь (да не «словно», а так и было); и вот заполонившие кузню сумерки нехотя потеснились, оттянулись в углы да под кровлю, без особой спешки уступая место колеблющемуся желтоватому свету. И на прокопченных бревенчатых стенах вздыбились огромные тени, окунувшиеся головами в подкровельный мрак.
Чаруса был здесь — это именно он засветил масляную плошку и держал ее теперь на вздрагивающей раскрытой ладони. Похоже, златокузнеца долгонько и далеко носило под дождем: его плащ из белой сыромятины потемнел да раскис от влаги, рукав рубахи — хоть выжимай, холщовые штаны и голенища некогда красных сафьяновых сапог заляпаны грязью… Стриженая да пегая бородка старика и его перехваченные кожаной лентой рыжевато-седые волосы тоже были мокры, но, верно, больше от пота — не мог же он шастать по ненастью с непокрытою головой?!
Но всего приметней было щекастое, чернеющее въевшейся копотью Чарусино лицо. Не все лицо даже, а крохотные зеленоватые глазки. Так и бегали они, так и шныряли-шарили суетливым взглядом по стенам, по углам, по истоптанному глинобитному полу… Куда угодно зыркали эти самые глазки — лишь бы не на тех двоих, что спокойно и молча стояли перед Чарусой.
Они наверняка пришли вместе — Чаруса и его неведомые гости, тем не менее Жеженев хозяин явно боялся своих гостей.
Да уж, этаких пожалуй что забоишься…
Высокие костлявые мужики… Почему-то Жеженю именно так подумалось о них: «костлявые» и «мужики», хотя одним лишь богам было ведомо, что на самом деле скрывалось под длинными — до пола — просторными хламидами цвета неухоженного гнилого железа. А лица обоих прятались под низко надвинутыми островерхими колпаками-клобуками, и виделись те лица смутными пятнами темноты. Только и можно было угадать острые, выпирающие вперед безволосые подбородки.
— Говорил же я — никого здесь, — вдруг вымолвил Чаруса без особой приязни в голосе. — Все в избе, спят.
— А этот твой… Его-то в избе не имелось! Где? —проворчал один из ржавых.
Голос как голос. Хрипловат правда, и слова выговаривает слегка непривычно, однако ж вполне по-людски…
Поймав себя на этаких мыслях, Жежень до того опешил, что даже на миг-другой перестал бояться. «По-людски»… А кем бы еще могли оказаться Чарусины гости? Ну, необычные гости, невиданные, так разве мало в здешние места наведывается всяческих немцов— иноземцев ?
— Он в стайне, — говорил между тем златокузнец. — Жена моя в избу его не пустила, он и пошел туда, в стайню-то. Это где конь.
— Его не имеется там, где конь — сказал ржавый. — Я засматривал.
Второй ржавый молчал, лишь едва заметно шевелил головой и все посапывал, пошмыгивал носом. Застудился, что ли, под холодным дождем?
Чаруса, похоже, начал терять терпение.
— Мало ль куды мог забрести хмельной дурень? — сказал он раздраженно.
Тот из ржавых, что дотоле помалкивал, вдруг качнул головою сильнее прежнего, и Жежень мгновенно облился ледяным потом. Привиделось ему, будто в тени клобука вспыхнули на краткую долю мига две багряные искры — вроде как хищные звериные очи взглянули с человечьего лика.
«Больше в рот не возьму проклятущей браги!» — мельком подумалось парню.
И тут Жежень наконец сообразил, что хмельной дурень, которого «не имеется» в стайне, — это он сам. Оказывается, это он отчего-то интересен неведомым жутким людям. Сообразил и истово возблагодарил собственную пьяную лень, сподобившую его уснуть под кучей неприглядного хлама.
А ржавый молчун внезапно сказал, не переставая сопеть:
— Тут пахнет еще одним человеком. Пот. Чад на волосах. Как ты, но не ты — молодше.
Он явно собирался сказать что-то еще, но его сотоварищ внезапно выпростал ладонь из широкого рукава и резко взмахнул ею, словно бы комара отгонял.
Хвала богам, рука оказалась вполне нормальной. Волосатая, жилистая, не шибко чистая… Рука как рука, в общем. Вот только ногти ржавый давненько не подрезал, но уж это его заботы.
Да, рука как рука. А Жежень уж готовился увидать невесть что — особенно после блеснувших под клобуком огоньков.
Чаруса тоже приметил эти огоньки, и, наверное, не только их. Во всяком случае, он вдруг захлебнулся вдохом и шарахнулся подальше от ржавых. Впрочем, шараханье это не удалось — златокузнец наткнулся спиной на горн.
Несколько мгновений над замершими людьми висела, будто молот над наковальней, тяжкая тишина. Потом Чаруса промямлил:
— Он… он же здесь часто… трудится же он тут со мною… Не диво, что все им пропахло. Но… Разве… — Старик вытянул перед собой горящую плошку, словно бы пытался отгородиться светом от своих гостей. — Разве дано человекам унюхивать этак вот, по-собачьи?!
Первый из ржавых вновь опустил руку:
— Мой содруг не унюхивал. Он сказал инако… Нет, это плохо. «Иносказание» — есть такое слово? Когда говорят одно, а подразумеют другое?
Чаруса судорожно сглотнул, покивал: да, мол, есть такое. Вернее — почти такое словечко есть.
— Вот и добро, — речь ржавого была монотонной и ровной, как шум бесконечного дождя там, снаружи. — Теперь давай к самому делу. Времени уже трачено много, а возворотить его не дано даже тем, которым дано остальное все…
Ржавый как-то неловко присел (спина, что ль, хворая — плохо гнется?), завозился с лежащим на полу объемистым свертком. Жежень вообразил сгоряча, будто бы свертка этого мгновенье назад не было. Но нет, просто внимание парня с первого же мига так и прилепилось к жутким фигурам, а потому, кроме них, он мало что замечал. Ведь объявись сверток ниоткуда и вдруг, Чаруса бы непременно сомлел с перепугу: ему-то, старику, это ж не во сне видится, а как бы по правде… Но он ничего, вроде бы расхрабрился даже.
Да, старый златокузнец впрямь понемногу набирался отваги. Пользуясь тем, что один из ржавых занят, а второй за этим занятием внимательно следит, Чаруса придвинулся к своим гостям и пониже опустил руку с чадно горящей плошкой. Вроде бы ничего, кроме обычной любезности: подсветил человеку, чтоб тому не на ощупь возиться со сверточными завязками. И при этом лишь по чистой-чистой случайности блики трескучего огонька плеснули прямо в лицо второго ржавого гостя.
Жежень не сумел разглядеть то, что на краткое мгновенье открылось его хозяину под низко надвинутым колпаком стоящего. Зато парень видел, как вдруг смертно побледнел Чаруса, как он, едва не выронив светоч, шарахнулся прочь и снова вжался спиною в горн.
А сидевший на корточках приподнял голову и выговорил неторопливо:
— Сказывают, будто здешняя птица клест в старобывшие времена имела долгий-предолгий нос. И совала его куда ни попадя. Доразумел?
Чаруса истово закивал.
Ржавый медленно выпрямился, протягивая старику вынутую из свертка тусклую черную глыбу размером поболее людской головы. Неведомый человек держал ее легко, едва ли не кончиками пальцев. Но когда Чаруса попытался свободной от светоча рукой принять подносимое, глыба едва не вывернула ему кисть и тяжко обрушилась на пол. Златокузнец, спасая ноги, отскочил в сторону, огонек плошки заметался, шарахнулись вдоль стен огромные черные тени…
С неприятным смешком — будто жженые черепки просыпались — ржавый обернулся к молчаливому сотоварищу:
— Дай!
Тот слегка отворотился, как это делают бабы, доставая что-либо из-за пазухи при чужих, и Жежень, вглядевшись, закусил губу.
Откуда-то из складок широченного одеяния жуткий Чарусин гость достал лошадиный череп. Боги, да будь это самое одеянье каким угодно широким, такая громадная ноша обязательно бы угадывалась под ним! Так как же?!
В свете плошки кость казалась желтой да ветхой, даже из Жеженева укрытия отчетливо различалась избороздившая ее паутина трещин да трещинок. И еще парень разглядел вырезанный между пустыми глазницами знак… нет, знаки — вроде бы никогда прежде не виданные, однако пробудившие смутные воспоминания о Векше и о творимых ею ведовских вязаньях-наузах. Впрочем, воспоминания эти мгновенно сгинули, когда Жежень, обмирая, понял, что знаки светятся… это если мерцающую черноту можно назвать светом.
А ржавый говорил — бесстрастно, вроде бы даже нехотя:
— Сделаешь совсем такой же. Во всем такой же. Пустой внутри. С этим. — Длинный грязноватый ноготь чиркнул по знакам. — Мы возворотимся через десять ден. Не окажется все готовым — нам станет очень плохо. Так что коли не считаешь себя возможным успеть — скажи сразу. Станем искать другого, хотя лучше тебя здесь нет. Ну?
Чаруса вздохнул, потеребил всклоченную бородку.
— Трудновато будет поспеть, — вымолвил он, искоса взглядывая на ржавых. — Разве только ежели из олова…
— Делать надо из этого. — Когтистый палец указал на валяющуюся под Чарусиными ногами темную глыбу.
— Э, мил-человек, этак дело вовсе не сладится! — затряс головой Чаруса. — Я-то этого вашего сроду не видывал. Отколь мне знать все его мудрости да причуды? Я ведь больше по злату, серебру да меди, а с вашим этим… Без опыту, без сноровки, всего лишь за десять ден….
— Это золото, — сказал ржавый и, видя, что старик вот-вот разразится чем-нибудь вроде: «Будет врать-то! Я ли на своем веку злата не навидался?!» — поспешил упредить: — Кроме видимости — во всем, как золото.
— Да? — Чаруса с мучительным недоверием оглядел загадочный слиток, скребанул в затылке и резко повернулся к своим гостям: — Ладно. Чего и сколько дадите?
— Много, — тут же ответил не разобрать который из ржавых. — Золота дадим столько, сколько дадено для работы.
— Такого? — скривился старик.
— Нет. Вашего. Желтого.
Чаруса еще раз поскреб затылок, тяжко вздохнул и вымолвил наконец:
— Шестой десяток годов доживаю, а так и не выучился отказывать добрым людям — даже коли работа получается себе же в ущерб. Лешак с вами, уговорили. По рукам!
Однако же вправду бить по рукам со своими гостями он желанья не проявил. Гости, впрочем, тоже.
— Гляди только, — предупредил тот из ржавых, что держал череп. — Сам сработай, не поручай своему… которому всегда поручаешь… Наша надобность — ты. А обманешь, — он придвинулся чуть ближе, вздохнул, — обманешь — плохо станет. ТЕБЕ станет плохо. Поразумел?
Он говорил негромко, печально да ласково, только от ласковости этой Чаруса пополотнел — так, что даже при желтом дрожащем свете плошки стало заметно.
2
Бывают лица, которые приятны для глаз, лишь когда исковерканы животным ужасом — чем животнее, тем приятней. И для получения такого приятства можно решиться на что угодно. Например, пустить красным рябчиком все это их растреклятое Прибережье, отвратным месивом расплескавшееся вдоль вечно мутной и вечно серой реки, — все эти подворья, бездворные избенки, причальные мостки, выволоченные на берег рыбачьи челны и дальноплавные озерные лодьи, кузни да смолокурни, коптильни, какие-то навесы, крытые травою клуни, на чем попало распяленные рыбацкие сети…
Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то — чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…
Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов — чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…
…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье, справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли, слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева, нет-нет да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь — надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо — и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее, еще шаг, еще — и все повторяется. Хорошо! Ей-ей — хорошо!
А то, ради чего и затеяно-то все это — затеяно нарочно с дальнего конца клятого Прибережья, чтобы душа подольше тешилась вызреванием последней наисладчайшей сладости…
Вот оно, вот.
Сюда еще толком не добрался огонь, еще цел трухлявый плетень, еще только две-три струйки белесого дыма курятся там, где упали на гнилую стреху раскаленные угли, выплюнутые с соседнего подворья-кострища…
С жалким щенячьим визгом распахивается дверь кособокой избенки, и на крыльцо выбегает он. Босой. Без штанов. Паскудник… Коротенькие ножки колесом, кисти рук вровень с коленями болтаются, бороденка торчком, бурые да жесткие (словно кабанья шерсть) патлы всклокочены — как всегда, и, как всегда же, рубаха изодрана-измарана, будто нарочно…
Да, пожар еще лишь подбирается сюда, но ужас перед яростным этим бедствием уже здесь…
Хотя нет, это еще не ужас.
Подлинный ужас искореживает звериную личину растреклятого склочника, когда пинок твоего сапога проваливает плетень внутрь замусоренного двора, когда острие измаранного красным клинка — твоего клинка! — хищно выцеливает волосатую Горютину глотку…
Шаг за шагом — ты надвигаешься, он отступает, запинается о какую-то дрянь, с маху садится в вонючую лужу, каких у него на дворе полно… Сучит ножонками, пытается отползти, но твой клинок догоняет его, упирается в ходуном ходящий кадык, медленно (конечно же, очень медленно — так сладостней) начинает вдавливаться в грязную шею… Пуще прежнего коверкается рожа дорогого тестюшки, закатываются его свинячьи глазенки, но из мохнатой пасти вместо мольбы, хрипа и прочего вдруг рвется привычно-злобное:
— Ну что ты творишь, дурило?! Как сунешь, куда?! Вот же подарили боги приймака: руки повырастали не из того места да не теми концами, вместо головы — пень моховитый…
Все, выплюнули Кудеслава лазоревые мечты, вернули мечтателя в постылую действительность — на мокрую вонючую кровлю той самой кособокой избенки, воображаемым изничтоженьем хозяина коей Мечник так сладко тешился.
А тестюшка, по горсти бы ему репяхов в штаны сзади и спереди, все распаляется, все брызжет слюнями:
— Слыхивал я, будто вы, вятские, в медвежьих берлогах живете — слыхивал, да, признаться, не верил. А теперь гляжу — зря не верил, зря. Ты и впрямь, поди, отродяся справного людского жилья не видал! — Горюта перевел дух, грязной пятерней растер пот и дождевую влагу по раскрасневшемуся от крика лицу.
Мечник искоса зыркнул на Векшина родителя. Никак выговорился? Что ж этак-то скоро — не захворал ли? Нет, хвала богам, здоровехонек — сызнова начинает:
— Ну скажи мне, ты, лешак вятской, на что ты годишься? Жрать да спать — вот и все твои уменья. Ну, с бабами еще… Так и то: Векша вон сколько при тебе, а по сию пору не брюхатая. И эта штука у тебя, значит, не оттоль да не тем концом… Ох же и низкий поклон доченьке любимой, ох же и услужила родителю — этакое страшило чащобное привела! Лучше бы уж с настоящим ведмедем возвернулася — у того по крайности хоть шкура богатая. А с тебя какой прок?! Борода твоя уже с сединою, а ум жеребячий! Ну, чего вылупился, как свин на сало?! Подвинься, ты, недоладный! Смотри да научайся мужичьей работе!
Кудеслав отодвинулся. Смотреть да научаться он, конечно, не стал. Он повернулся к Горюте спиной и уселся на самом краю обветшалой камышовой кровли. Хочет тестюшка сам поработать — пускай его. Времени только жаль, ведь наверняка придется переделывать…
На душе было муторно, и день тоже выдался муторный, ненастный, унылый. С мохнатого неба сеялась какая-то погань — не дождь, не туман, а что-то третье, стылый ветер насквозь пронизывал отсырелую кожаную Мечникову одежу, в плаксивой серости, подменившей собою небо, Хорсов лик еле угадывался холодным блеклым пятном…
С кровли Горютиной избы даже сквозь моросную муть хорошо было видно близкие и неблизкие окрестности, а только зрелище это лишь добавляло тоски.
Причина тому крылась вовсе не в хмуром холодном дожде. Кудеслава при любой погоде равно мутило и от самих здешних мест, и от их обитателей.
И все-то здесь безалаберно, все лишено разумности и порядка…
Вот хотя бы эта река… Даже в самые ясные спокойные дни опрокинувшаяся в речную гладь синева словно бы марается там.
Эту реку даже живущие здесь люди сходного с вятским языка зовут по-разному: Гостинец-батюшка, или Мутная, или еще иначе… Так-то вот: имени настоящего — и то нет у нее…
Наверное, беда здешних жителей в том, что ходит через них слишком уж много проезжего разноязыкого люда: из полночных краев и во греци, и в хазарские да персидские земли по езженым-переезженым купеческим путям, которым развилка Ильмень-озеро, а стрежень-ствол — Гостинец, он же Мутная дорога-река.
Вот из-за привычки к обилию всякоплеменных проезжих гостей ильменцы, похоже, и растеряли понятие смысле, обозначенном словами «общность» и «род».
И беспечность здешних людей отсюда же.
Взять хоть их Старый Град… Что частокол куда ниже да плоше любого вятского — то бы еще половина горя, будь он — частокол — хотя бы вкруг всего града ставлен. Так ведь нет! Лишь с трех сторон обнесено тыном скомканное градской теснотой человеческое жилье. А с четвертой оплот рода-племени защищен оврагом… То есть «защищен» — это громковато сказано. Может, когда град только зачинался, овраг и был сносной защитой. Может, овраг даже теперь остался бы защитой, если бы градские обитатели подправляли или хоть не валили на дно всяческий сор. Да уж где там… Похоже, еще год-два, и через этот самый овраг не то что пешком — телегой можно будет перебраться без особых хлопот.
Один вид градской внутренности, бесстыдно выпятившейся на обозренье (ну прямо как срамное место сквозь пpopexy в штанах!), приводил Кудеслава в отчаяние.
Даже в самой что ни на есть глухой глухомани, откуда до ближайшего людского жилья десятки ден пути, и то не годится обустраиваться с этакой глупой беспечностью. А уж тут…
Ну, допустим, гостей здешним обитателям все-таки можно не опасаться (дурню ясно: учини местным серьезную обиду, и выгодный путь по Мутной тебе навсегда заказан).
Но вот соседи…
Вовсе не далеко от Старого стоит Новый Град. Хоть и такого же языка, а все-таки другой род. Ладно, положим, у тех градская огорожа еще никчемней, и вроде как братья они (хоть бывает, что братья-то куда злее, чем вовсе даже чужие). Но немногим дальше укоренился град ямьцев, которые языком и обличием смахивают на мордву. А уж каково может обернуться соседство с мордвой — это Мечнику хорошо ведомо.
Неужто здешних людей жизнь ничему такому еще не учила? Или приильменцы не памятливы на уроки?
Кстати сказать, иноязычные соседушки о защищенности жилья радеют заметно больше словенских общин. Ямьского-то града Мечник не видал ни теперь, ни прежде (град ями в стороне и от реки, и от суходольной тропы, которая вывела сюда Кудеслава с Векшей). Но вон там, вдалеке, непомерной величины проеденным зубом торчит из речного берега свейская крепостца. Крепкий высокий тын с выложенной камнем подошвой, да на холме, да в речной излучине… Не то что к самой крепостце — к причалу свейскому и к илистой прибережной земле, которую свей распахали, подобраться можно лишь с немалым трудом.
А ведь они, свеи-то, не для худого дела здесь угнездились — для торговли. Меха скупают, иные достатки тутошней земли, а каждое лето приплывают к ним скандийские лодьи: привозят новые товары для мены и забирают купленное.
Да, занятья-помыслы у этих свеев мирные, но разумение правильное: при крепких стенах и мир крепкого крепче.
А от самой свейской излучины (это получается напротив Старого Града, к которому с берега около полуверсты ходу в гору) и до самого Нового, что давно выпер из своей огорожи и дополз до речной воды — ну прямо тебе перестоялая квашня из рассевшейся корчаги… Так вот, до самой этой квашни тянется другая квашня: Прибережье. Жилье да хозяйства рыболовов, ремесленного и торгового люда из старогородской, новоградской, ямьской общин, извергов, доброхотных отщепенцев, на долгие годы загостевавшихся иноязыких гостей… Разве тут можно понять, кто какого обычая держится, кто какому из родовых старейшин послушен, и послушен ли вообще хоть кто-то кому-нибудь?
А выше по берегу аж до ямьского града тянутся владения землепашцев — там хоть и просторней, нежели близ самой реки, но тоже перетесались меж собой изверги, самочинцы и общинники всех трех племен…
А земля? Ох-хо-хо, и на землю-то она не похожа. Исцарапана сохами, истоптана, объедена да загажена скотом… Редко-редко где истомившийся по чащобному буйству вятский взор зацепится за дерево или куст, а только и от той редкости одно огорчение, потому что кусты да деревья здесь хворые, умученные, полумертвые. Выйдя спозаранок безроздышным скорым шагом, лишь к полуночи доберешься до настоящего крепкого леса.
Нечего сказать, благодатные места.
Радостные.
Одно слово: Междуградье, перетак его…
Да что, в самом-то деле, взять с людей, которые в этаком месте живут, которым даже после смерти-судьбины не дождаться порядка?! Вон оно, кладовище их, вкруг Идолова Холма да на самом холме… Это как если бы в один град собрать степные войлочные шатры, персидские камяницы, вятские избы, барсучьи норы, медвежьи берлоги да птичьи гнезда (чтоб вперемешку все) — вот такой же и здешний Навий Град.
Понять-то можно.
Всякого-разного люда здесь перебывало несметно — еще, поди, со времен того, сказывают, вовсе дикого Народа, которым ставлено на холме каменное подобие Велеса. Опять же, проезжие… Известно, дальний тяготный путь не всякому по здоровью да силам — иные из гостевых людей дорогою отходили к Навьим. И сородичи, опасаясь разорения последнего прибежища умерших (ведь снаряжая человека к предкам, для него не жалеют ни оружия, ни прикрас, ни разного прочего, на которое могут найтись охотники среди живых), всеми правдами и неправдами норовили упокоивать их близ святыни местных обитателей. Под Велесовой охороной, стал-быть.
Да, понять это можно, а только все равно глаза бы Мечниковы не глядели на здешнее безладное кладовище.
Как-то не по-людски, когда этак вот.
Неправильно.
Эх-хе-хе…
Кудеслав зажмурился и потряс головой, пытаясь отогнать досадные мысли.
Наверное, все же несправедлив он к здешним местам.
Вот когда он проплывал здесь в бытность свою урманским дружинником — не казались же ему тогда эти края и люди в чем-то уж очень отличными от иных виданных краев и людей! То есть отличий-то можно было бы выискать множество, но вовсе не виделись они в одном только черном свете. К примеру, в скандийском Эглефиорде рыбьими потрохами воняло не слабее, чем тут… Да и в родимом граде, бывало, отнюдь не вешними цветами попахивало…
Что же теперь этак раздражает тебя, ты, приймак сварливого отщепенца?
То, что одна только Векша кличет тебя по-прежнему Кудеславом да Мечником? То, что ты стал приймаком? А разве в своей родимой общине ты был кем-то другим? Там тебя за глаза прозывали Урманом, здесь — в глаза — Вятичем… Велика ль разница? И что тебе за дело до этой разницы, если сам же ты не способен выразить ее не только в словах — в мыслях даже?
Неужели приятнее быть чужим в собственном роду да в отцовой избе, нежели чужим же оказаться в невесть каких краях?
Да, ты, зрелый… ладно, что там себя самого обманывать — уже подстарковатый мужик, по-прежнему не имеешь своего угла, хозяйства, достатка…
Но ведь по-прежнему же!
Ведь ты ничего не потерял, и теперь, в отличие от прежней твоей обездоленности, у тебя есть Векша… И боги не ухитили твою воинскую сноровку, хоть в здешних местах она, похоже, без надобности…
Без надобности…
Эге, не в этом ли дело?
Чтоб здешние извечные стуки (дерева о дерево, железа о дерево, железа о железо и леший знает чего обо что еще), и рвущие душу скрипы невесть чего, и визгливые бабьи перебранки через три-четыре двора (а то и с противуположным берегом), и безмозглые песни гребцов, и еще более безмозглые распевные вопли тянущих что-то куда-то зачем-то — чтоб все это сожрал несытый рев ярого пламени…
Чтоб извечную здешнюю невообразимую вонь гнилой застойной воды, гнилых рыбьих кишок, гнилой тины, жирной дегтярной копоти, едкой ржавчины кузнечных дымов — чтоб все это перешибла чистая горечь вихрящегося седого пепла…
…Стонет, прогибается под уверенно шагающими сапогами гнилое мощение-горбылье, справа, хрустя и плача, проваливаются в бешенство ослепительного жара плетни, срубы, кровли, слева шкваркотливые огоньки любопытными крысами шныряют-толкаются по обугленным лодейным ребрам, по черным объедкам недогоревших сетей… А перепуганный творящейся жутью ветер заполошно мечется, то и дело сбрасывая в щель меж двумя пожарами черно-сизое беспроглядье, и оттуда, из текучего дымного марева, нет-нет да и наскочит безумная от ужаса двуногая тварь — надъеденные гарью глаза, запекшийся рот безобразно разодран истошным воплем… Короткий взмах, вспышка кровавого отсвета на чистом изморозном железе, тупой хряск удара коротко отдается в кисть, локоть, плечо — и о твои веки да губы разбиваются вязкие соленые капли. Спокойный шаг через дергающееся, хрипящее, еще шаг, еще — и все повторяется. Хорошо! Ей-ей — хорошо!
А то, ради чего и затеяно-то все это — затеяно нарочно с дальнего конца клятого Прибережья, чтобы душа подольше тешилась вызреванием последней наисладчайшей сладости…
Вот оно, вот.
Сюда еще толком не добрался огонь, еще цел трухлявый плетень, еще только две-три струйки белесого дыма курятся там, где упали на гнилую стреху раскаленные угли, выплюнутые с соседнего подворья-кострища…
С жалким щенячьим визгом распахивается дверь кособокой избенки, и на крыльцо выбегает он. Босой. Без штанов. Паскудник… Коротенькие ножки колесом, кисти рук вровень с коленями болтаются, бороденка торчком, бурые да жесткие (словно кабанья шерсть) патлы всклокочены — как всегда, и, как всегда же, рубаха изодрана-измарана, будто нарочно…
Да, пожар еще лишь подбирается сюда, но ужас перед яростным этим бедствием уже здесь…
Хотя нет, это еще не ужас.
Подлинный ужас искореживает звериную личину растреклятого склочника, когда пинок твоего сапога проваливает плетень внутрь замусоренного двора, когда острие измаранного красным клинка — твоего клинка! — хищно выцеливает волосатую Горютину глотку…
Шаг за шагом — ты надвигаешься, он отступает, запинается о какую-то дрянь, с маху садится в вонючую лужу, каких у него на дворе полно… Сучит ножонками, пытается отползти, но твой клинок догоняет его, упирается в ходуном ходящий кадык, медленно (конечно же, очень медленно — так сладостней) начинает вдавливаться в грязную шею… Пуще прежнего коверкается рожа дорогого тестюшки, закатываются его свинячьи глазенки, но из мохнатой пасти вместо мольбы, хрипа и прочего вдруг рвется привычно-злобное:
— Ну что ты творишь, дурило?! Как сунешь, куда?! Вот же подарили боги приймака: руки повырастали не из того места да не теми концами, вместо головы — пень моховитый…
Все, выплюнули Кудеслава лазоревые мечты, вернули мечтателя в постылую действительность — на мокрую вонючую кровлю той самой кособокой избенки, воображаемым изничтоженьем хозяина коей Мечник так сладко тешился.
А тестюшка, по горсти бы ему репяхов в штаны сзади и спереди, все распаляется, все брызжет слюнями:
— Слыхивал я, будто вы, вятские, в медвежьих берлогах живете — слыхивал, да, признаться, не верил. А теперь гляжу — зря не верил, зря. Ты и впрямь, поди, отродяся справного людского жилья не видал! — Горюта перевел дух, грязной пятерней растер пот и дождевую влагу по раскрасневшемуся от крика лицу.
Мечник искоса зыркнул на Векшина родителя. Никак выговорился? Что ж этак-то скоро — не захворал ли? Нет, хвала богам, здоровехонек — сызнова начинает:
— Ну скажи мне, ты, лешак вятской, на что ты годишься? Жрать да спать — вот и все твои уменья. Ну, с бабами еще… Так и то: Векша вон сколько при тебе, а по сию пору не брюхатая. И эта штука у тебя, значит, не оттоль да не тем концом… Ох же и низкий поклон доченьке любимой, ох же и услужила родителю — этакое страшило чащобное привела! Лучше бы уж с настоящим ведмедем возвернулася — у того по крайности хоть шкура богатая. А с тебя какой прок?! Борода твоя уже с сединою, а ум жеребячий! Ну, чего вылупился, как свин на сало?! Подвинься, ты, недоладный! Смотри да научайся мужичьей работе!
Кудеслав отодвинулся. Смотреть да научаться он, конечно, не стал. Он повернулся к Горюте спиной и уселся на самом краю обветшалой камышовой кровли. Хочет тестюшка сам поработать — пускай его. Времени только жаль, ведь наверняка придется переделывать…
На душе было муторно, и день тоже выдался муторный, ненастный, унылый. С мохнатого неба сеялась какая-то погань — не дождь, не туман, а что-то третье, стылый ветер насквозь пронизывал отсырелую кожаную Мечникову одежу, в плаксивой серости, подменившей собою небо, Хорсов лик еле угадывался холодным блеклым пятном…
С кровли Горютиной избы даже сквозь моросную муть хорошо было видно близкие и неблизкие окрестности, а только зрелище это лишь добавляло тоски.
Причина тому крылась вовсе не в хмуром холодном дожде. Кудеслава при любой погоде равно мутило и от самих здешних мест, и от их обитателей.
И все-то здесь безалаберно, все лишено разумности и порядка…
Вот хотя бы эта река… Даже в самые ясные спокойные дни опрокинувшаяся в речную гладь синева словно бы марается там.
Эту реку даже живущие здесь люди сходного с вятским языка зовут по-разному: Гостинец-батюшка, или Мутная, или еще иначе… Так-то вот: имени настоящего — и то нет у нее…
Наверное, беда здешних жителей в том, что ходит через них слишком уж много проезжего разноязыкого люда: из полночных краев и во греци, и в хазарские да персидские земли по езженым-переезженым купеческим путям, которым развилка Ильмень-озеро, а стрежень-ствол — Гостинец, он же Мутная дорога-река.
Вот из-за привычки к обилию всякоплеменных проезжих гостей ильменцы, похоже, и растеряли понятие смысле, обозначенном словами «общность» и «род».
И беспечность здешних людей отсюда же.
Взять хоть их Старый Град… Что частокол куда ниже да плоше любого вятского — то бы еще половина горя, будь он — частокол — хотя бы вкруг всего града ставлен. Так ведь нет! Лишь с трех сторон обнесено тыном скомканное градской теснотой человеческое жилье. А с четвертой оплот рода-племени защищен оврагом… То есть «защищен» — это громковато сказано. Может, когда град только зачинался, овраг и был сносной защитой. Может, овраг даже теперь остался бы защитой, если бы градские обитатели подправляли или хоть не валили на дно всяческий сор. Да уж где там… Похоже, еще год-два, и через этот самый овраг не то что пешком — телегой можно будет перебраться без особых хлопот.
Один вид градской внутренности, бесстыдно выпятившейся на обозренье (ну прямо как срамное место сквозь пpopexy в штанах!), приводил Кудеслава в отчаяние.
Даже в самой что ни на есть глухой глухомани, откуда до ближайшего людского жилья десятки ден пути, и то не годится обустраиваться с этакой глупой беспечностью. А уж тут…
Ну, допустим, гостей здешним обитателям все-таки можно не опасаться (дурню ясно: учини местным серьезную обиду, и выгодный путь по Мутной тебе навсегда заказан).
Но вот соседи…
Вовсе не далеко от Старого стоит Новый Град. Хоть и такого же языка, а все-таки другой род. Ладно, положим, у тех градская огорожа еще никчемней, и вроде как братья они (хоть бывает, что братья-то куда злее, чем вовсе даже чужие). Но немногим дальше укоренился град ямьцев, которые языком и обличием смахивают на мордву. А уж каково может обернуться соседство с мордвой — это Мечнику хорошо ведомо.
Неужто здешних людей жизнь ничему такому еще не учила? Или приильменцы не памятливы на уроки?
Кстати сказать, иноязычные соседушки о защищенности жилья радеют заметно больше словенских общин. Ямьского-то града Мечник не видал ни теперь, ни прежде (град ями в стороне и от реки, и от суходольной тропы, которая вывела сюда Кудеслава с Векшей). Но вон там, вдалеке, непомерной величины проеденным зубом торчит из речного берега свейская крепостца. Крепкий высокий тын с выложенной камнем подошвой, да на холме, да в речной излучине… Не то что к самой крепостце — к причалу свейскому и к илистой прибережной земле, которую свей распахали, подобраться можно лишь с немалым трудом.
А ведь они, свеи-то, не для худого дела здесь угнездились — для торговли. Меха скупают, иные достатки тутошней земли, а каждое лето приплывают к ним скандийские лодьи: привозят новые товары для мены и забирают купленное.
Да, занятья-помыслы у этих свеев мирные, но разумение правильное: при крепких стенах и мир крепкого крепче.
А от самой свейской излучины (это получается напротив Старого Града, к которому с берега около полуверсты ходу в гору) и до самого Нового, что давно выпер из своей огорожи и дополз до речной воды — ну прямо тебе перестоялая квашня из рассевшейся корчаги… Так вот, до самой этой квашни тянется другая квашня: Прибережье. Жилье да хозяйства рыболовов, ремесленного и торгового люда из старогородской, новоградской, ямьской общин, извергов, доброхотных отщепенцев, на долгие годы загостевавшихся иноязыких гостей… Разве тут можно понять, кто какого обычая держится, кто какому из родовых старейшин послушен, и послушен ли вообще хоть кто-то кому-нибудь?
А выше по берегу аж до ямьского града тянутся владения землепашцев — там хоть и просторней, нежели близ самой реки, но тоже перетесались меж собой изверги, самочинцы и общинники всех трех племен…
А земля? Ох-хо-хо, и на землю-то она не похожа. Исцарапана сохами, истоптана, объедена да загажена скотом… Редко-редко где истомившийся по чащобному буйству вятский взор зацепится за дерево или куст, а только и от той редкости одно огорчение, потому что кусты да деревья здесь хворые, умученные, полумертвые. Выйдя спозаранок безроздышным скорым шагом, лишь к полуночи доберешься до настоящего крепкого леса.
Нечего сказать, благодатные места.
Радостные.
Одно слово: Междуградье, перетак его…
Да что, в самом-то деле, взять с людей, которые в этаком месте живут, которым даже после смерти-судьбины не дождаться порядка?! Вон оно, кладовище их, вкруг Идолова Холма да на самом холме… Это как если бы в один град собрать степные войлочные шатры, персидские камяницы, вятские избы, барсучьи норы, медвежьи берлоги да птичьи гнезда (чтоб вперемешку все) — вот такой же и здешний Навий Град.
Понять-то можно.
Всякого-разного люда здесь перебывало несметно — еще, поди, со времен того, сказывают, вовсе дикого Народа, которым ставлено на холме каменное подобие Велеса. Опять же, проезжие… Известно, дальний тяготный путь не всякому по здоровью да силам — иные из гостевых людей дорогою отходили к Навьим. И сородичи, опасаясь разорения последнего прибежища умерших (ведь снаряжая человека к предкам, для него не жалеют ни оружия, ни прикрас, ни разного прочего, на которое могут найтись охотники среди живых), всеми правдами и неправдами норовили упокоивать их близ святыни местных обитателей. Под Велесовой охороной, стал-быть.
Да, понять это можно, а только все равно глаза бы Мечниковы не глядели на здешнее безладное кладовище.
Как-то не по-людски, когда этак вот.
Неправильно.
Эх-хе-хе…
Кудеслав зажмурился и потряс головой, пытаясь отогнать досадные мысли.
Наверное, все же несправедлив он к здешним местам.
Вот когда он проплывал здесь в бытность свою урманским дружинником — не казались же ему тогда эти края и люди в чем-то уж очень отличными от иных виданных краев и людей! То есть отличий-то можно было бы выискать множество, но вовсе не виделись они в одном только черном свете. К примеру, в скандийском Эглефиорде рыбьими потрохами воняло не слабее, чем тут… Да и в родимом граде, бывало, отнюдь не вешними цветами попахивало…
Что же теперь этак раздражает тебя, ты, приймак сварливого отщепенца?
То, что одна только Векша кличет тебя по-прежнему Кудеславом да Мечником? То, что ты стал приймаком? А разве в своей родимой общине ты был кем-то другим? Там тебя за глаза прозывали Урманом, здесь — в глаза — Вятичем… Велика ль разница? И что тебе за дело до этой разницы, если сам же ты не способен выразить ее не только в словах — в мыслях даже?
Неужели приятнее быть чужим в собственном роду да в отцовой избе, нежели чужим же оказаться в невесть каких краях?
Да, ты, зрелый… ладно, что там себя самого обманывать — уже подстарковатый мужик, по-прежнему не имеешь своего угла, хозяйства, достатка…
Но ведь по-прежнему же!
Ведь ты ничего не потерял, и теперь, в отличие от прежней твоей обездоленности, у тебя есть Векша… И боги не ухитили твою воинскую сноровку, хоть в здешних местах она, похоже, без надобности…
Без надобности…
Эге, не в этом ли дело?