Страница:
— То есть, не все, что законно — справедливо. И не все, что справедливо — законно.
— Да. Но поскольку я могу руководствоваться своими представлениями о справедливости только в своей личной жизни, в своей жизни общественной я руководствуюсь понятиями законности.
— И все же хотите, чтоб она солгала.
— Да, поскольку это единственный способ добиться справедливости, действуя в рамках закона. Если же вы хотите выйти за эти рамки, я как человек не буду вас осуждать. Но как юрист я вам в этом случае не помощник.
— А что вы посоветовали бы… как человек?
— На выбор: просто, по-мужски набить ему морду. Или, учитывая ваш авторитет в армии, поговорить с начальником того лагеря военнопленных, где он сидит — чтобы ему устроили веселую жизнь.
— Широкий спектр возможностей. Спасибо.
— Да не за что. Ну что, мы попробуем?
— Вы говорите, что если она изменит показания, у вас получится…
— Возможно, Арт. Но… взвесьте все и решайте сами: если вы уговорите ее снова предстать перед комиссией, снова окунуться во все это дерьмо… Это может стать психической травмой не меньшей, чем само изнасилование. И даже если мы добьемся успеха, в чем я по-прежнему не уверен, и упечем этих сукиных детей в Арабат как военных преступников — сколько они там пробудут, два месяца? Три? Через три месяца мы или подпишем мир, и тогда пленных будут менять, или нас уничтожат, а их — освободят. Овчинка не стоит выделки, на мой взгляд.
— Хорошо. Пусть так. Вообще-то, я попросил вас заняться этим делом не только для того, чтобы… а, черт! Послушайте, просматривая его, вы как профессионал, не почувствовали какой-то… сквознячок? Как будто в один момент все переменилось?
— И я даже скажу, что это за момент, полковник, с точностью до суток: двадцать шестое мая! До этого дня от нас требовали возбуждать как можно больше уголовных дел против советских “военных преступников”, широко освещать их… А в этот день — как отрезало. И обратное указание: как можно строже соблюдать законность, как можно меньше суровых наказаний… По фактам убийств военнопленных и гражданских было вынесено три смертных приговора — и все три пересмотрены с заменой на пожизненное заключение. А ведь один случай совершенно жуткий: насилие над малолетней и убийство: заметали следы. Офицер, запретивший солдатам убить подонков на месте, теперь локти грызет. Думаете, только у вас болит голова обо всем этом? Она болит у всего юстотдела. Двадцать шестого проклюнулась какая-то надежда на мирное урегулирование — и вот пожалуйста, пленных уже не трожь, вчерашние военные преступники невинней овечек, а погань вроде Яши Кивелиди заправляет всем, потому что порядочному юристу защищать красную сволочь застерво…
— Я понял, Юрий Антонович… Спасибо вам.
— Вот уж действительно не за что…
— Наш разговор был для меня весьма интересен и содержатален. Я узнал для себя много нового.
— Не сомневаюсь. У вас на лице написаны ваши мысли. Вы обдумываете сравнительные тактико-технические характеристики закона и дышла.
— Верно, — усмехнулся Верещагин.
— Позвольте на правах старшего по возрасту сказать вам одну вещь…
— Да.
— Человек приходит в юриспруденцию с массой иллюзий. Но очень скоро расстается либо с ними, либо с юриспруденцией. Это всегда кризис для юриста — в первый раз столкнуться с тем, что закон не всемогущ и часто несправедлив. И очень важно в этот момент помнить, что закон все же лучше беззакония. Что в противном случае восстановится право большой дубинки. Арт, сейчас вам трудно это принять сердцем, я знаю, но поверьте: вам просто не повезло, ваш случай — одна из тех осечек, которые неизбежны. Чаще, во много раз чаще именно с помощью закона удается восстановить справедливость. Наказать виновного, оправдать невиноватого. Вам не повезло, вы со своей женой оказались на той чаше весов, которая легче… Смиритесь.
— Не разбив яиц, не приготовишь яичницы, — черным голосом сказал Артем. — Париж стоит обедни. Лес рубят — щепки летят.
— Да, именно так.
— Что ж, Юрий Максимович… Вы, наверное, правы. Скорее всего, вы правы. Постараемся наплевать и забыть.
— Это самое разумное.
Верещагин отсчитал стоимость ужина и чаевые, вложил деньги в книжку меню. Они встали из-за стола. Голубоглазый японец открыл меню, сосчитал купюры, одним движением пролистав стопку, улыбнулся и сказал “Аригато”.
Выйти из кондиционированного ресторана на улицу было все равно что нырнуть в море теплого киселя из розовых лепестков. Пепеляев вспотел мгновенно.
— До свидания, господин полковник. Если что-то будет нужно — я к вашим услугам.
— Спасибо, — Артем задыхался. — Спасибо…
Итак, вновь Дворец Съездов, длинный дубовый стол, знакомые все лица.
— Товарищи! — сказал ведущий заседание Политбюро Тугодум. — На повестке дня у нас два вопроса, товарищи. Первый вопрос: выборы Генерального Секретаря ЦК КПСС. Второй вопрос — отношения с братскими социалистическими странами в свете событий на Черном море. По первому вопросу: На сегодняшний день есть кандидатура товарища Молодого.
Молодой почувствовал, как по спине у него ползут нервные паучки. На мгновение представилось: проклятый бес-искуситель из ОСВАГ все-таки сдал его ставропольские похождения КГБшникам. И сейчас его здесь, на этом столе распнут, как распяли не столь давно — боже, уже почти как месяц назад! — Пренеприятнейшего, его протектора и наставника.
Самое противное в ставропольской истории было не то, что он впутался в игры местной торговой мафии, а то, что, пытаясь выпутаться из них, он воспользовался помощью одного человека, который после всего представился ему сотрудником ОСВАГ и начал вербовать. За прошедшие годы Молодой стал седоватым и лысоватым, и куча оправданий и оговорок была навалена им на этот эпизод, чтобы замаскировать один простой факт: он таки был завербован.
Четырнадцать лет о белогвардейцах не было ни слуху ни духу. Молодой уже понадеялся было, что о нем просто забыли. Конечно, он знал, что такие организации, как ОСВАГ, никогда и ничего не забывают. Он это знал, но приятно было утешать себя тем, что все-таки, может быть, о нем забыли.
Не забыли-таки. И напомнили о себе весьма ощутимо. Тем же вечером его жена, обнаружила в почте конверт, в котором содержались:
а) фотографии Лиды — жена партийца, без пяти минут генсека, узнала женщину, приходившую репетировать с их дочерью на фортепиано, и мальчик, стоявший рядом с Лидой на этих фотографиях, подозрительно был похож на ее мужа (чтобы не оставалось сомнений, там же была и школьная фотография Молодого).
б) подробный рассказ о том, как эта Лида поживает. Особенный акцент делался на то, что и она, и мальчик получают от неизвестного доброжелателя из Москвы подарки к дням рождения и к Новому Году.
Молодой имел некоторый скандал, последствия которого до сих пор ощущались в виде легкой дрожи в руках. И сейчас эта дрожь усилилась при мысли о том, что ОСВАГовец выполнил и вторую половину угрозы: прислал документы на него в КГБ.
Да нет, ерунда — утешил он себя. Я же им еще нужен, зачем им хоронить меня сейчас. А потом уже шиш. Потом они меня уже не похоронят, потому что я буду — о-о-о!
— Э, батенька, сказал ему ехидный внутренний голос, — и «о-о-о!» тоже снимали. Только так снимали. Хрущев Никита Сергеевич, помнится, колобком из Кремля выкатился.
Молодой отогнал от себя эти мысли, потому что уже шло голосование. Одна за другой вздымались сухопарые старческие ладони. Первая, вторая, третья…
— Три голоса против, остальные — за, — сказал председатель счетной комиссии.
Молодой встал со стула, на котором сидел. Вот так все просто? Ни фанфар, ни салюта — три голоса против? За одну секунду он стал властелином огромной страны — и никак этого не почувствовал?
Он осмотрел обращенные к нему лица и ощутил прилив внезапной злости. Не было на этих лицах ни благоговения, ни трепета, ни даже элементарного уважения. Ты — халиф на час, говорили эти лица, компромисс между несколькими политическими группировками, а не самостоятельная сила. Это ты должен подлаживаться и прогибаться под нас, а не мы под тебя, — говорили эти лица.
Молодой стиснул в кулаке ручку.
Если что его и убедило принять предложение Востокова — то не умные доводы, приведенные ОСВАГовцем, не перспективы всевластия и не страх разоблачения. Его убедили именно эти самодовольные лица патриархов, ни секунды не сомневавшихся в неколебимости своей власти и могущества.
Посмотрим, — подумал Молодой. — Посмотрим еще, кто тут пан, а кто — пропал.
— Товарищи, — сказал он, — Выразить свою благодарность… Свое желание, как говорится, оправдать полной мерой возложенное на меня партией доверие — для этого просто нет слов…
Аэро-Симфи был забит до отказа. Толпа, деликатно теснимая невозмутимыми секьюрити, кипела сиренью и восторженно скандировала фамилию Молодого, одвусложенную и переиначенную на американский лад.
Молодой вышел из самолета по западному этикету — под руку с супругой (крымцы, привычные к таким правилам международного поведения, бурно приветствовали «половину», не зная, что в СССР уже пошли ехидные комментарии по поводу этой семейной идиллии).
— Я же вам говорил, господин Янаки, что этот вопрос решат не военные, а политики, — сказал хозяину оружейного магазина его сосед, пришедший в госпиталь навестить потерявшего руку ближнего своего.
Господин Янаки как-то зло посмотрел на своего соседа. Честное слово, нехорошо посмотрел. С его стороны было очень некрасиво так смотреть на человека, который пожертвовал своим временем — а время — деньги, господа, — для того, чтобы принести ему фунтик-другой свежей клубники — не дешевое удовольствие по нашим временам, господа! — и справиться о здоровье.
Молодой тем временем сел в черный «руссо-балт» и отбыл в Форос — летнюю резиденцию крымского времпремьера.
Бдительные зрачки восторженных телекамер зафиксировали рукопожатие Кублицкого-Пиоттуха и Генерального Секретаря ЦК КПСС. В тот же вечер специальный отдел Комитета Глубинного Бурения передал видеокассету с записью этой церемонии в руки Замкнутого, который уединился на даче с еще семью членами Политбюро — для принятия финской бани и обсуждения возникшей проблемы.
— Я всегда говорил, робяты, что верить ему нельзя, — авторитетно заявил Седой, — только избрали — сразу шасть с белогвардейцами ручкаться!
— В стране начинается черт-те что, — поддержал Замкнутый. — Нужно срочно принять меры.
— Зря мы, что ли, кровь проливали? — поддержал Маршал, тот самый, первый, у которого было плохо с сердцем.
— Я думаю, — сказал Тугодум, — что нужно малого того… немного в чувство привести. Как кукурузника, пухом ему земля нехай…
— Пожалуй, настал момент, когда власть в стране должен взять на себя коллективный орган управления, — подытожил Замкнутый.
— Хорошая мысль, — согласился Окающий. — Назвать его, скажем, «Комитет по чрезвычайной ситуации».
— "Государственный комитет по чрезвычайной ситуации" — со значением поправил Замкнутый.
Триумфальный успех Одесской высадки и разгром Керченского десанта отнюдь не сделали армию самым популярным социальным институтом Острова. В строку армейцам ставили всякое лыко: и что они первыми вероломно напали, и что погибали мирные жители, и сокрушительные бомбежки первой недели мая, и конфискацию кораблей для операций “Морская звезда” и “Летучий Голландец”, и якобы жестокости, творимые во время Одесской высадки, и высокие потери во время той же высадки. Каждая газета считала своим долгом просклонять армию в целом и всех командиров персонально. Верещагин оставался самой одиозной фигурой. В нем видели то ли военного маньяка вроде Людендорфа, то ли пропагандистскую марионетку, “бумажного солдатика”, как написал таблоид “Зеркало”. Верещагин сохранял душевное равновесие методом профессора Преображенского; только распространял понятие “за обедом” на любое время суток, а понятие “большевистские газеты” — на все газеты вообще. Был только один неприятный инцидент с карикатуристом “Сплетника” Джеком Алибеем, нарисовавшим карикатуру на “Вдову, которая сама себя трахнула”. В тот же день в редакцию “Сплетника” на тридцать четвертом этаже симферопольского небоскреба “Этажерка” вошли двое мужчин в джинсах и черных тишэтках, один здоровенный, другой калибром поменьше, с неподвижным и страшным лицом. Здоровенный раскидывал секьюрити, как кегли (учитывая специфику таблоида, освещающего в основном сексуальные скандалы, секьюрити было немало), второй следовал за ним как канонерская лодка за крейсером. Таким манером они дошли до кабинета художников, выгнали оттуда всех, кроме Алибея, после чего закрыли дверь изнутри. Секьюрити в количестве шести человек пытались высадить дверь, но ее явно держало что-то покрепче декоративного замка. Вопли Алибея раздавались из-за двери в течение трех минут, потом стихли. Оба налетчика вышли из кабинета, и никто не посмел их остановить. Джек Алибей сидел под батареей у открытого окна и тихо скулил, штаны, рубашка, галстук и пиджак были мокры спереди и пованивали. Очки Джека нашли на тротуаре в двух кварталах: отнесло ветром. В полицию Алибей заявлять не стал. Юридическая консультация капитана Пепеляева дала всходы: нет заявления — нет преступления.
Но Верещагину, который мог самоизолироваться, погрузившись в работу, было легче, нежели многим другим военным, особенно резервистам. Они ссорились с соседями и друзьями, расходились с женами, разругивались с деловыми партнерами. Их детей травили в школах, колледжах, институтах; в кафе и ресторанах официанты старательно не замечали людей в военной форме; в некоторых магазинах, мастерских, парикмахерских при виде входящего военного выставляли табличку “закрыто на обед”, в иных барах писали на двери: “No militaries allowed”; зайти в бар в одиночку для солдата стало самым верным способом подраться.
Неудивительно, что проект “Дон” был одобрен: военнопленные казались гараздо более надежным контингентом, чем жители Острова Крым.
В СССР десятилетия антикрымской пропаганды дали обратный результат, в полном соответствии с законами диалектики. Сталин поступал умнее, чем Хрущев, в упор не замечая Крыма. При Брежневе началась подспудная реабилитация белогвардейского движения. На кино— и телеэкранах появились симпатичные белогвардейцы. Конечно, все они были отрицательныыми героями, но на фоне красно-серого положительного героя, изготовленного строго по советским канонам, белогвардеец смотрелся ярче. Сначала появился “Адъютант его превосходительства”, где на всю белую когорту был только один бесспорный гад, а остальных даже как-то хотелось пожалеть; потом все рекорды популярности побила лубочная трилогия о неуловимыех мстителях — белые там, как положено, bad guys, но все-таки не исчадия ада, как в фильмах 20-х годов. “Здравствуй, русское поле — я твой тонкий колосок!”. В фильме “Служили два товарища” белогвардейца играет всенародный идол, суперзвезда Владимир Высоцкий, и он откровенно симпатичней, чем красногвардейцы Быков и Янковский вместе взятые. Правда, Высоцкий сыграл и красного подпольщика в фильме “Интервенция”, но этот фильм пылился на полках.
Абстрактный белогвардеец в советском сознании представал романтическим персонажем; то, что он выступал на “неправильной” стороне, добавляло образу темного очарования; предопределенная обреченность порождала сочувствие. “Раздайте патроны, поручик Голицын” — такая песня не могла быть написана в Крыму. Недовольство режимом, еще неосознанное, выплескивалось именно в увлечении белогвардейской романтикой. Ладно, Гумилева читал даже не каждый сотый, не говоря уж о настоящих белогвардейских поэтах, но одна из самых популярных в Союзе песен начиналась словами “Ваше благородие”, и пел ее хоть и не белый, но все же отставной царский офицер.
Поэтому попытка создать образ врага с началом крымской войны провалилась; многие даже не сразу поверили, что идет война, по привычке воспринимая пропаганду с точностью до наоборот.
Свою роль сыграло и заторможенное восприятие реальности советскими СМИ: каждое поражение, полученное от белых, дня два замалчивалось, а когда скрывать его становилось невозможно, все подносилось в настолько перекрученном виде, что концы не сходились с началом. Пробудить истерию “Наших бьют!” советская пропаганда так и не смогла, потому что слишком долго определялась: так бьют или нет? Даже самые ортодоксальные советские граждане включали Би-Би-Си, чтобы услышать последние новости: от англичан было больше толку. Вот так и взлетела ракетой на советском небе неверная звезда Артемия Верещагина.
По иронии судьбы, та самая пропагандистская кампания, которую ОСВАГ инспирировал для Крыма и всего “свободного мира”, самый оглушительный успех имела в Советском Союзе.
Герой-одиночка — заметная фигура в любой культуре. Природа этого, наверное, в стадном инстинкте человека: мы, чтобы выжить, собираемся до кучи, а этот — один; и если он еще жив, значит, он крут неимоверно. Советская же культура на героев-одиночек вообще бедновата; подвиги положено совершать большой, хорошо организованной компанией, по заданию партии и правительства. А свято место пусто не бывает — вот и висели по студенческим общежитиям портреты Че Гевары. Но Че — это был кумир прошлого поколения, “беби-бумеров”, детей победителей. Они тогда еще не изверились. А этим, “вскормленным пеплом великих побед”, команданте уже не годился. Пацанское фрондерство и поиск идеала в произведении дали такой образ врага, что закачаешься: советская молодежь увлеклась белогвардейским офицером. В моду вошли черные футболки, береты и шейные платки: болтали, что у корниловцев именно такая форма. Черная трикотажная ткань и черные красители для материи тут же стали дефицитом. Модников били, таскали в КГБ, прорабатывали на собраниях, гнали из комсомола и пионерии — не помогало. “Усилить работу с молодежью!” — рявкнула партия; комсомол ответил: “Есть!”. Молодежь собирали в кучки и мариновали в актовых залах: завоевания отцов и дедов! Дорогой ценой! Не отдадим! Отскакивало, как горох: зерна отольются в пули, пули отольются в гири, таким ударным инструментом мы пробьем все стены в мире…
Агитпроп перебздел. “Белое солнце пустыни” запретили к чертовой матери. Анатолию Кузнецову и Спартаку Мишулину отказали везде, Мотылю зарезали бюджет нового фильма, Ибрагимбеков с Ежовым получили назад свои уже принятые сценарии с виноватыми объяснениями и тыканьями пальцем в потолок. Снимать по этим сценариям должны были Митта и Михалков, так что их проекты тоже накрылись. Булата Шалвовича Окуджаву запретили, потом последовал запрет на ряд безобидных фильмов вроде “Соломенной шляпки”, к которым Окуджава писал песни. На всякий пожарный задраили иллюминаторы всем бардам: ну их к монахам, ненадежные они какие-то, как где гитара — там обязательно антисоветчина. Маразм крепчал. Когда министру культуры доложили, что из Третьяковки, Пушкинского и Русского музеев убрали в запасники полотна сами понимаете, какого художника, министр культуры не выдержал: “Вы что, охуели?”
А чем запретней плод, тем он, известно, слаще. Чтоб было понятно: десять лет спустя такая же истерия была по поводу Виктора Цоя.
ЭТОГО Востоков наверняка не планировал, но фамилия. свою роль сыграла. Nomen est omen.
На следующий день после своего избрания новый Генсек выступил по телевидению в прямом эфире. Это выступление собрало у экранов больше народу, чем “Следствие ведут знатоки” вместе с Глебом Жегловым и Будулаем. Генсек говорил БЕЗ БУМАЖКИ!!!
Смысл его речи поймать было трудно, но поняли так, что ведется о Крыме. И — небывалое дело! — упоминая Восточное Средиземноморье, Генсек вполне обходился без “врангелевских последышей”, “белогвардейского отребья” и “пособников мирового империализма”. Напротив, речь шла о “трагической ошибке”, о разверзшейся “пропасти между двумя братскими народами”. Война должна быть закончена любым путем, народы должны воссоединиться.
Что конкретно будут делать, никто не понял: то ли подписывать мир, то ли кидать на Крым ядрену бомбу.
Через две недели, как уже было сказано, Генсек потряс всех: полетел в Крым на переговоры.
Итак, крымское коллективное бессознательное было готово принять мирный договор с СССР; советское коллективное бессознательное было готово принять Крым.
Оставалась при этом неучтенной только одна сила, вернее, силы — forces in English.
— Успокойтесь, Дмитрий.
— Я спокоен. Они ведут переговоры за нашей спиной, но я спокоен. Они хотят всех нас сдать снова, теперь уже наверняка, но я спокоен. Я спокоен, мать вашу так!
— Мы еще не знаем, о чем они ведут переговоры, — заметил Шеин. — Мы не знаем, на каких условиях будет подписан мир.
— Вы отлично знаете, что ни на какие другие условия, кроме присоединения к СССР, они не согласятся. И вы отлично знаете, что на присоединение не согласимся мы. Если я не прав, почему в переговорах не участвует никто из командования? Ни Адамс, ни Кронин, ни Берингер… Да перестаньте же вы!
Последнее относилось к Верещагину, который, сидя в кресле с ногами, перебирал самшитовые четки. Костяшки мерно щелкали, соскальзывая по нитке, это и вывело Шевардина из себя.
Какую-то секунду Шеину казалось, что сейчас Верещагин накричит на Шевардина в свою очередь или ударит его. Но тот спокойно сказал:
— Хорошо, — и отложил четки.
Ждали Кутасова, тот не ехал. А меж тем ночь перевалила за полночь и как-то незаметно начала становиться утром. Шеин в половине второго извинился и заснул в одной из комнат для гостей, заведя наручный будильник на пять утра. Он знал хороший способ легко проснуться вовремя: лечь одетым.
Когда он спустился на веранду, картина не изменилась: Шевардин метался из угла в угол, Верещагин перебирал четки. Если он занимался этим все три с половиной часа, немудрено, что Шевардин взбесился. Впрочем, и манера дроздовца ходить по комнате взад-вперед, на взгляд Шеина, не располагала к душевному равновесию.
Команда психов. Один весь в себе после разрыва с женой, второй весь вне себя от того, что его не допускают к переговорам…
— Послушайте, Шеин! — Дмитрий забарабанил пальцами по стеклу. — Кутасова нет, может быть, придется принять решение без него.
— Какое решение? — Шеин сделал вид, что не понимает.
— Вы сами понимаете, какое.
— Скажите вслух. Я хочу услышать…
— Нас предают. — Шевардин слегка ударил кулаком в раму. — Эта победа куплена нашей кровью, а теперь ее продают красным за грош. Я хочу потребовать сепаратного мира. Взять Кублицкого за его старую задницу, заставить изменить условия мирного договора…
— На здоровье. Потребуйте у премьера показать вам протоколы. Зачем впутывать нас?
— Боже, да перестаньте валять дурака! Мы создали платформу для этих переговоров, и мы должны диктовать условия! Мы, армия! А не кучка политиканов, которые отсиделись под метлой, а теперь корчат из себя правительство. Арт, да скажите же вы ему, почему вы молчите все время?!
— Это пройдет, — сообщил Верещагин.
— Что? — опешил Шевардин.
— Надпись такая была на кольце у царя Соломона. Снаружи было написано: “Это пройдет”. А внутри — “И это пройдет”.
Шевардин грохнулся в кресло, обхватил руками голову.
— Вы что, не понимаете? Или не хотите понимать? За что мы воевали? За что мы дрались, Арт? Помните ту ночь на первое мая, когда вас чуть ли не волоком притащили в Главштаб? Помните, что вы говорили: взять и победить? Ну, неужели вас купили так дешево: полковничьими погонами? Так их очень быстро с вас снимут! Еще раз вспомните ту ночь: вы для них ничто! Мы с Валентином Петровичем, может, еще отсидимся, но вам расчитывать не на что, с вами разделаются в первую очередь…
— И что же вы предлагаете? Конкретно. Я, как и Валентин Петрович, хочу услышать.
— Господи воззвах к тебе… Хорошо, будь по-вашему, все равно Кутасова нет. Я предлагаю объявить боевую тревогу нашим дивизиям. Сместить Кублицкого, выгнать с Острова этого коммунистического бонзу…
— Понятно. И вашему конвою опять нужен Резиновый Утенок? — Арт почесал левую руку, где на сгибе локтя был приклеен никотиновый пластырь. Шеин на секунду посочувствовал: сам он бросал курить несчетное количество раз, пользовался в том числе и этими нашлепками — все впустую.
— Я нахожу эти аллюзии неуместными.
— А я — вполне уместными. Потому что Корниловская дивизия сейчас еще не в том состоянии, чтобы представлять собой какую-то военную силу. Но вы с одиннадцати вечера обрабатывете меня, а не полковника Шеина.
— Да. Потому что вы один в некотором отношении стоите больше, чем вся ваша дивизия.
— Ну что ж, слово наконец-то сказано, — проговорил Шеин. — Нас позвали на эту чудесную загородную виллу, чтобы уговорить участвовать в военном мятеже.
— Я не понимаю, что вас так беспокоит, полковник, — скривился Шевардин. — Вроде бы вы один раз уже участвовали.
— Да. Но поскольку я могу руководствоваться своими представлениями о справедливости только в своей личной жизни, в своей жизни общественной я руководствуюсь понятиями законности.
— И все же хотите, чтоб она солгала.
— Да, поскольку это единственный способ добиться справедливости, действуя в рамках закона. Если же вы хотите выйти за эти рамки, я как человек не буду вас осуждать. Но как юрист я вам в этом случае не помощник.
— А что вы посоветовали бы… как человек?
— На выбор: просто, по-мужски набить ему морду. Или, учитывая ваш авторитет в армии, поговорить с начальником того лагеря военнопленных, где он сидит — чтобы ему устроили веселую жизнь.
— Широкий спектр возможностей. Спасибо.
— Да не за что. Ну что, мы попробуем?
— Вы говорите, что если она изменит показания, у вас получится…
— Возможно, Арт. Но… взвесьте все и решайте сами: если вы уговорите ее снова предстать перед комиссией, снова окунуться во все это дерьмо… Это может стать психической травмой не меньшей, чем само изнасилование. И даже если мы добьемся успеха, в чем я по-прежнему не уверен, и упечем этих сукиных детей в Арабат как военных преступников — сколько они там пробудут, два месяца? Три? Через три месяца мы или подпишем мир, и тогда пленных будут менять, или нас уничтожат, а их — освободят. Овчинка не стоит выделки, на мой взгляд.
— Хорошо. Пусть так. Вообще-то, я попросил вас заняться этим делом не только для того, чтобы… а, черт! Послушайте, просматривая его, вы как профессионал, не почувствовали какой-то… сквознячок? Как будто в один момент все переменилось?
— И я даже скажу, что это за момент, полковник, с точностью до суток: двадцать шестое мая! До этого дня от нас требовали возбуждать как можно больше уголовных дел против советских “военных преступников”, широко освещать их… А в этот день — как отрезало. И обратное указание: как можно строже соблюдать законность, как можно меньше суровых наказаний… По фактам убийств военнопленных и гражданских было вынесено три смертных приговора — и все три пересмотрены с заменой на пожизненное заключение. А ведь один случай совершенно жуткий: насилие над малолетней и убийство: заметали следы. Офицер, запретивший солдатам убить подонков на месте, теперь локти грызет. Думаете, только у вас болит голова обо всем этом? Она болит у всего юстотдела. Двадцать шестого проклюнулась какая-то надежда на мирное урегулирование — и вот пожалуйста, пленных уже не трожь, вчерашние военные преступники невинней овечек, а погань вроде Яши Кивелиди заправляет всем, потому что порядочному юристу защищать красную сволочь застерво…
— Я понял, Юрий Антонович… Спасибо вам.
— Вот уж действительно не за что…
— Наш разговор был для меня весьма интересен и содержатален. Я узнал для себя много нового.
— Не сомневаюсь. У вас на лице написаны ваши мысли. Вы обдумываете сравнительные тактико-технические характеристики закона и дышла.
— Верно, — усмехнулся Верещагин.
— Позвольте на правах старшего по возрасту сказать вам одну вещь…
— Да.
— Человек приходит в юриспруденцию с массой иллюзий. Но очень скоро расстается либо с ними, либо с юриспруденцией. Это всегда кризис для юриста — в первый раз столкнуться с тем, что закон не всемогущ и часто несправедлив. И очень важно в этот момент помнить, что закон все же лучше беззакония. Что в противном случае восстановится право большой дубинки. Арт, сейчас вам трудно это принять сердцем, я знаю, но поверьте: вам просто не повезло, ваш случай — одна из тех осечек, которые неизбежны. Чаще, во много раз чаще именно с помощью закона удается восстановить справедливость. Наказать виновного, оправдать невиноватого. Вам не повезло, вы со своей женой оказались на той чаше весов, которая легче… Смиритесь.
— Не разбив яиц, не приготовишь яичницы, — черным голосом сказал Артем. — Париж стоит обедни. Лес рубят — щепки летят.
— Да, именно так.
— Что ж, Юрий Максимович… Вы, наверное, правы. Скорее всего, вы правы. Постараемся наплевать и забыть.
— Это самое разумное.
Верещагин отсчитал стоимость ужина и чаевые, вложил деньги в книжку меню. Они встали из-за стола. Голубоглазый японец открыл меню, сосчитал купюры, одним движением пролистав стопку, улыбнулся и сказал “Аригато”.
Выйти из кондиционированного ресторана на улицу было все равно что нырнуть в море теплого киселя из розовых лепестков. Пепеляев вспотел мгновенно.
— До свидания, господин полковник. Если что-то будет нужно — я к вашим услугам.
— Спасибо, — Артем задыхался. — Спасибо…
* * *
Москва, тот же день, то же времяИтак, вновь Дворец Съездов, длинный дубовый стол, знакомые все лица.
— Товарищи! — сказал ведущий заседание Политбюро Тугодум. — На повестке дня у нас два вопроса, товарищи. Первый вопрос: выборы Генерального Секретаря ЦК КПСС. Второй вопрос — отношения с братскими социалистическими странами в свете событий на Черном море. По первому вопросу: На сегодняшний день есть кандидатура товарища Молодого.
Молодой почувствовал, как по спине у него ползут нервные паучки. На мгновение представилось: проклятый бес-искуситель из ОСВАГ все-таки сдал его ставропольские похождения КГБшникам. И сейчас его здесь, на этом столе распнут, как распяли не столь давно — боже, уже почти как месяц назад! — Пренеприятнейшего, его протектора и наставника.
Самое противное в ставропольской истории было не то, что он впутался в игры местной торговой мафии, а то, что, пытаясь выпутаться из них, он воспользовался помощью одного человека, который после всего представился ему сотрудником ОСВАГ и начал вербовать. За прошедшие годы Молодой стал седоватым и лысоватым, и куча оправданий и оговорок была навалена им на этот эпизод, чтобы замаскировать один простой факт: он таки был завербован.
Четырнадцать лет о белогвардейцах не было ни слуху ни духу. Молодой уже понадеялся было, что о нем просто забыли. Конечно, он знал, что такие организации, как ОСВАГ, никогда и ничего не забывают. Он это знал, но приятно было утешать себя тем, что все-таки, может быть, о нем забыли.
Не забыли-таки. И напомнили о себе весьма ощутимо. Тем же вечером его жена, обнаружила в почте конверт, в котором содержались:
а) фотографии Лиды — жена партийца, без пяти минут генсека, узнала женщину, приходившую репетировать с их дочерью на фортепиано, и мальчик, стоявший рядом с Лидой на этих фотографиях, подозрительно был похож на ее мужа (чтобы не оставалось сомнений, там же была и школьная фотография Молодого).
б) подробный рассказ о том, как эта Лида поживает. Особенный акцент делался на то, что и она, и мальчик получают от неизвестного доброжелателя из Москвы подарки к дням рождения и к Новому Году.
Молодой имел некоторый скандал, последствия которого до сих пор ощущались в виде легкой дрожи в руках. И сейчас эта дрожь усилилась при мысли о том, что ОСВАГовец выполнил и вторую половину угрозы: прислал документы на него в КГБ.
Да нет, ерунда — утешил он себя. Я же им еще нужен, зачем им хоронить меня сейчас. А потом уже шиш. Потом они меня уже не похоронят, потому что я буду — о-о-о!
— Э, батенька, сказал ему ехидный внутренний голос, — и «о-о-о!» тоже снимали. Только так снимали. Хрущев Никита Сергеевич, помнится, колобком из Кремля выкатился.
Молодой отогнал от себя эти мысли, потому что уже шло голосование. Одна за другой вздымались сухопарые старческие ладони. Первая, вторая, третья…
— Три голоса против, остальные — за, — сказал председатель счетной комиссии.
Молодой встал со стула, на котором сидел. Вот так все просто? Ни фанфар, ни салюта — три голоса против? За одну секунду он стал властелином огромной страны — и никак этого не почувствовал?
Он осмотрел обращенные к нему лица и ощутил прилив внезапной злости. Не было на этих лицах ни благоговения, ни трепета, ни даже элементарного уважения. Ты — халиф на час, говорили эти лица, компромисс между несколькими политическими группировками, а не самостоятельная сила. Это ты должен подлаживаться и прогибаться под нас, а не мы под тебя, — говорили эти лица.
Молодой стиснул в кулаке ручку.
Если что его и убедило принять предложение Востокова — то не умные доводы, приведенные ОСВАГовцем, не перспективы всевластия и не страх разоблачения. Его убедили именно эти самодовольные лица патриархов, ни секунды не сомневавшихся в неколебимости своей власти и могущества.
Посмотрим, — подумал Молодой. — Посмотрим еще, кто тут пан, а кто — пропал.
— Товарищи, — сказал он, — Выразить свою благодарность… Свое желание, как говорится, оправдать полной мерой возложенное на меня партией доверие — для этого просто нет слов…
* * *
Через три недели Крым встречал советского генсека — первого из лидеров СССР, решившегося ступить на отколовшийся много лет назад Остров.Аэро-Симфи был забит до отказа. Толпа, деликатно теснимая невозмутимыми секьюрити, кипела сиренью и восторженно скандировала фамилию Молодого, одвусложенную и переиначенную на американский лад.
Молодой вышел из самолета по западному этикету — под руку с супругой (крымцы, привычные к таким правилам международного поведения, бурно приветствовали «половину», не зная, что в СССР уже пошли ехидные комментарии по поводу этой семейной идиллии).
— Я же вам говорил, господин Янаки, что этот вопрос решат не военные, а политики, — сказал хозяину оружейного магазина его сосед, пришедший в госпиталь навестить потерявшего руку ближнего своего.
Господин Янаки как-то зло посмотрел на своего соседа. Честное слово, нехорошо посмотрел. С его стороны было очень некрасиво так смотреть на человека, который пожертвовал своим временем — а время — деньги, господа, — для того, чтобы принести ему фунтик-другой свежей клубники — не дешевое удовольствие по нашим временам, господа! — и справиться о здоровье.
Молодой тем временем сел в черный «руссо-балт» и отбыл в Форос — летнюю резиденцию крымского времпремьера.
Бдительные зрачки восторженных телекамер зафиксировали рукопожатие Кублицкого-Пиоттуха и Генерального Секретаря ЦК КПСС. В тот же вечер специальный отдел Комитета Глубинного Бурения передал видеокассету с записью этой церемонии в руки Замкнутого, который уединился на даче с еще семью членами Политбюро — для принятия финской бани и обсуждения возникшей проблемы.
— Я всегда говорил, робяты, что верить ему нельзя, — авторитетно заявил Седой, — только избрали — сразу шасть с белогвардейцами ручкаться!
— В стране начинается черт-те что, — поддержал Замкнутый. — Нужно срочно принять меры.
— Зря мы, что ли, кровь проливали? — поддержал Маршал, тот самый, первый, у которого было плохо с сердцем.
— Я думаю, — сказал Тугодум, — что нужно малого того… немного в чувство привести. Как кукурузника, пухом ему земля нехай…
— Пожалуй, настал момент, когда власть в стране должен взять на себя коллективный орган управления, — подытожил Замкнутый.
— Хорошая мысль, — согласился Окающий. — Назвать его, скажем, «Комитет по чрезвычайной ситуации».
— "Государственный комитет по чрезвычайной ситуации" — со значением поправил Замкнутый.
* * *
Чтобы понять, как к этому отнеслись форсиз, нужно вспомнить настроения тех лет в Советском Союзе и в Крыму.Триумфальный успех Одесской высадки и разгром Керченского десанта отнюдь не сделали армию самым популярным социальным институтом Острова. В строку армейцам ставили всякое лыко: и что они первыми вероломно напали, и что погибали мирные жители, и сокрушительные бомбежки первой недели мая, и конфискацию кораблей для операций “Морская звезда” и “Летучий Голландец”, и якобы жестокости, творимые во время Одесской высадки, и высокие потери во время той же высадки. Каждая газета считала своим долгом просклонять армию в целом и всех командиров персонально. Верещагин оставался самой одиозной фигурой. В нем видели то ли военного маньяка вроде Людендорфа, то ли пропагандистскую марионетку, “бумажного солдатика”, как написал таблоид “Зеркало”. Верещагин сохранял душевное равновесие методом профессора Преображенского; только распространял понятие “за обедом” на любое время суток, а понятие “большевистские газеты” — на все газеты вообще. Был только один неприятный инцидент с карикатуристом “Сплетника” Джеком Алибеем, нарисовавшим карикатуру на “Вдову, которая сама себя трахнула”. В тот же день в редакцию “Сплетника” на тридцать четвертом этаже симферопольского небоскреба “Этажерка” вошли двое мужчин в джинсах и черных тишэтках, один здоровенный, другой калибром поменьше, с неподвижным и страшным лицом. Здоровенный раскидывал секьюрити, как кегли (учитывая специфику таблоида, освещающего в основном сексуальные скандалы, секьюрити было немало), второй следовал за ним как канонерская лодка за крейсером. Таким манером они дошли до кабинета художников, выгнали оттуда всех, кроме Алибея, после чего закрыли дверь изнутри. Секьюрити в количестве шести человек пытались высадить дверь, но ее явно держало что-то покрепче декоративного замка. Вопли Алибея раздавались из-за двери в течение трех минут, потом стихли. Оба налетчика вышли из кабинета, и никто не посмел их остановить. Джек Алибей сидел под батареей у открытого окна и тихо скулил, штаны, рубашка, галстук и пиджак были мокры спереди и пованивали. Очки Джека нашли на тротуаре в двух кварталах: отнесло ветром. В полицию Алибей заявлять не стал. Юридическая консультация капитана Пепеляева дала всходы: нет заявления — нет преступления.
Но Верещагину, который мог самоизолироваться, погрузившись в работу, было легче, нежели многим другим военным, особенно резервистам. Они ссорились с соседями и друзьями, расходились с женами, разругивались с деловыми партнерами. Их детей травили в школах, колледжах, институтах; в кафе и ресторанах официанты старательно не замечали людей в военной форме; в некоторых магазинах, мастерских, парикмахерских при виде входящего военного выставляли табличку “закрыто на обед”, в иных барах писали на двери: “No militaries allowed”; зайти в бар в одиночку для солдата стало самым верным способом подраться.
Неудивительно, что проект “Дон” был одобрен: военнопленные казались гараздо более надежным контингентом, чем жители Острова Крым.
В СССР десятилетия антикрымской пропаганды дали обратный результат, в полном соответствии с законами диалектики. Сталин поступал умнее, чем Хрущев, в упор не замечая Крыма. При Брежневе началась подспудная реабилитация белогвардейского движения. На кино— и телеэкранах появились симпатичные белогвардейцы. Конечно, все они были отрицательныыми героями, но на фоне красно-серого положительного героя, изготовленного строго по советским канонам, белогвардеец смотрелся ярче. Сначала появился “Адъютант его превосходительства”, где на всю белую когорту был только один бесспорный гад, а остальных даже как-то хотелось пожалеть; потом все рекорды популярности побила лубочная трилогия о неуловимыех мстителях — белые там, как положено, bad guys, но все-таки не исчадия ада, как в фильмах 20-х годов. “Здравствуй, русское поле — я твой тонкий колосок!”. В фильме “Служили два товарища” белогвардейца играет всенародный идол, суперзвезда Владимир Высоцкий, и он откровенно симпатичней, чем красногвардейцы Быков и Янковский вместе взятые. Правда, Высоцкий сыграл и красного подпольщика в фильме “Интервенция”, но этот фильм пылился на полках.
Абстрактный белогвардеец в советском сознании представал романтическим персонажем; то, что он выступал на “неправильной” стороне, добавляло образу темного очарования; предопределенная обреченность порождала сочувствие. “Раздайте патроны, поручик Голицын” — такая песня не могла быть написана в Крыму. Недовольство режимом, еще неосознанное, выплескивалось именно в увлечении белогвардейской романтикой. Ладно, Гумилева читал даже не каждый сотый, не говоря уж о настоящих белогвардейских поэтах, но одна из самых популярных в Союзе песен начиналась словами “Ваше благородие”, и пел ее хоть и не белый, но все же отставной царский офицер.
Поэтому попытка создать образ врага с началом крымской войны провалилась; многие даже не сразу поверили, что идет война, по привычке воспринимая пропаганду с точностью до наоборот.
Свою роль сыграло и заторможенное восприятие реальности советскими СМИ: каждое поражение, полученное от белых, дня два замалчивалось, а когда скрывать его становилось невозможно, все подносилось в настолько перекрученном виде, что концы не сходились с началом. Пробудить истерию “Наших бьют!” советская пропаганда так и не смогла, потому что слишком долго определялась: так бьют или нет? Даже самые ортодоксальные советские граждане включали Би-Би-Си, чтобы услышать последние новости: от англичан было больше толку. Вот так и взлетела ракетой на советском небе неверная звезда Артемия Верещагина.
По иронии судьбы, та самая пропагандистская кампания, которую ОСВАГ инспирировал для Крыма и всего “свободного мира”, самый оглушительный успех имела в Советском Союзе.
Герой-одиночка — заметная фигура в любой культуре. Природа этого, наверное, в стадном инстинкте человека: мы, чтобы выжить, собираемся до кучи, а этот — один; и если он еще жив, значит, он крут неимоверно. Советская же культура на героев-одиночек вообще бедновата; подвиги положено совершать большой, хорошо организованной компанией, по заданию партии и правительства. А свято место пусто не бывает — вот и висели по студенческим общежитиям портреты Че Гевары. Но Че — это был кумир прошлого поколения, “беби-бумеров”, детей победителей. Они тогда еще не изверились. А этим, “вскормленным пеплом великих побед”, команданте уже не годился. Пацанское фрондерство и поиск идеала в произведении дали такой образ врага, что закачаешься: советская молодежь увлеклась белогвардейским офицером. В моду вошли черные футболки, береты и шейные платки: болтали, что у корниловцев именно такая форма. Черная трикотажная ткань и черные красители для материи тут же стали дефицитом. Модников били, таскали в КГБ, прорабатывали на собраниях, гнали из комсомола и пионерии — не помогало. “Усилить работу с молодежью!” — рявкнула партия; комсомол ответил: “Есть!”. Молодежь собирали в кучки и мариновали в актовых залах: завоевания отцов и дедов! Дорогой ценой! Не отдадим! Отскакивало, как горох: зерна отольются в пули, пули отольются в гири, таким ударным инструментом мы пробьем все стены в мире…
Агитпроп перебздел. “Белое солнце пустыни” запретили к чертовой матери. Анатолию Кузнецову и Спартаку Мишулину отказали везде, Мотылю зарезали бюджет нового фильма, Ибрагимбеков с Ежовым получили назад свои уже принятые сценарии с виноватыми объяснениями и тыканьями пальцем в потолок. Снимать по этим сценариям должны были Митта и Михалков, так что их проекты тоже накрылись. Булата Шалвовича Окуджаву запретили, потом последовал запрет на ряд безобидных фильмов вроде “Соломенной шляпки”, к которым Окуджава писал песни. На всякий пожарный задраили иллюминаторы всем бардам: ну их к монахам, ненадежные они какие-то, как где гитара — там обязательно антисоветчина. Маразм крепчал. Когда министру культуры доложили, что из Третьяковки, Пушкинского и Русского музеев убрали в запасники полотна сами понимаете, какого художника, министр культуры не выдержал: “Вы что, охуели?”
А чем запретней плод, тем он, известно, слаще. Чтоб было понятно: десять лет спустя такая же истерия была по поводу Виктора Цоя.
ЭТОГО Востоков наверняка не планировал, но фамилия. свою роль сыграла. Nomen est omen.
На следующий день после своего избрания новый Генсек выступил по телевидению в прямом эфире. Это выступление собрало у экранов больше народу, чем “Следствие ведут знатоки” вместе с Глебом Жегловым и Будулаем. Генсек говорил БЕЗ БУМАЖКИ!!!
Смысл его речи поймать было трудно, но поняли так, что ведется о Крыме. И — небывалое дело! — упоминая Восточное Средиземноморье, Генсек вполне обходился без “врангелевских последышей”, “белогвардейского отребья” и “пособников мирового империализма”. Напротив, речь шла о “трагической ошибке”, о разверзшейся “пропасти между двумя братскими народами”. Война должна быть закончена любым путем, народы должны воссоединиться.
Что конкретно будут делать, никто не понял: то ли подписывать мир, то ли кидать на Крым ядрену бомбу.
Через две недели, как уже было сказано, Генсек потряс всех: полетел в Крым на переговоры.
Итак, крымское коллективное бессознательное было готово принять мирный договор с СССР; советское коллективное бессознательное было готово принять Крым.
Оставалась при этом неучтенной только одна сила, вернее, силы — forces in English.
* * *
— Провокация, — выпустил с дымом Шевардин. — Я по-другому это не могу называть: провокация!— Успокойтесь, Дмитрий.
— Я спокоен. Они ведут переговоры за нашей спиной, но я спокоен. Они хотят всех нас сдать снова, теперь уже наверняка, но я спокоен. Я спокоен, мать вашу так!
— Мы еще не знаем, о чем они ведут переговоры, — заметил Шеин. — Мы не знаем, на каких условиях будет подписан мир.
— Вы отлично знаете, что ни на какие другие условия, кроме присоединения к СССР, они не согласятся. И вы отлично знаете, что на присоединение не согласимся мы. Если я не прав, почему в переговорах не участвует никто из командования? Ни Адамс, ни Кронин, ни Берингер… Да перестаньте же вы!
Последнее относилось к Верещагину, который, сидя в кресле с ногами, перебирал самшитовые четки. Костяшки мерно щелкали, соскальзывая по нитке, это и вывело Шевардина из себя.
Какую-то секунду Шеину казалось, что сейчас Верещагин накричит на Шевардина в свою очередь или ударит его. Но тот спокойно сказал:
— Хорошо, — и отложил четки.
Ждали Кутасова, тот не ехал. А меж тем ночь перевалила за полночь и как-то незаметно начала становиться утром. Шеин в половине второго извинился и заснул в одной из комнат для гостей, заведя наручный будильник на пять утра. Он знал хороший способ легко проснуться вовремя: лечь одетым.
Когда он спустился на веранду, картина не изменилась: Шевардин метался из угла в угол, Верещагин перебирал четки. Если он занимался этим все три с половиной часа, немудрено, что Шевардин взбесился. Впрочем, и манера дроздовца ходить по комнате взад-вперед, на взгляд Шеина, не располагала к душевному равновесию.
Команда психов. Один весь в себе после разрыва с женой, второй весь вне себя от того, что его не допускают к переговорам…
— Послушайте, Шеин! — Дмитрий забарабанил пальцами по стеклу. — Кутасова нет, может быть, придется принять решение без него.
— Какое решение? — Шеин сделал вид, что не понимает.
— Вы сами понимаете, какое.
— Скажите вслух. Я хочу услышать…
— Нас предают. — Шевардин слегка ударил кулаком в раму. — Эта победа куплена нашей кровью, а теперь ее продают красным за грош. Я хочу потребовать сепаратного мира. Взять Кублицкого за его старую задницу, заставить изменить условия мирного договора…
— На здоровье. Потребуйте у премьера показать вам протоколы. Зачем впутывать нас?
— Боже, да перестаньте валять дурака! Мы создали платформу для этих переговоров, и мы должны диктовать условия! Мы, армия! А не кучка политиканов, которые отсиделись под метлой, а теперь корчат из себя правительство. Арт, да скажите же вы ему, почему вы молчите все время?!
— Это пройдет, — сообщил Верещагин.
— Что? — опешил Шевардин.
— Надпись такая была на кольце у царя Соломона. Снаружи было написано: “Это пройдет”. А внутри — “И это пройдет”.
Шевардин грохнулся в кресло, обхватил руками голову.
— Вы что, не понимаете? Или не хотите понимать? За что мы воевали? За что мы дрались, Арт? Помните ту ночь на первое мая, когда вас чуть ли не волоком притащили в Главштаб? Помните, что вы говорили: взять и победить? Ну, неужели вас купили так дешево: полковничьими погонами? Так их очень быстро с вас снимут! Еще раз вспомните ту ночь: вы для них ничто! Мы с Валентином Петровичем, может, еще отсидимся, но вам расчитывать не на что, с вами разделаются в первую очередь…
— И что же вы предлагаете? Конкретно. Я, как и Валентин Петрович, хочу услышать.
— Господи воззвах к тебе… Хорошо, будь по-вашему, все равно Кутасова нет. Я предлагаю объявить боевую тревогу нашим дивизиям. Сместить Кублицкого, выгнать с Острова этого коммунистического бонзу…
— Понятно. И вашему конвою опять нужен Резиновый Утенок? — Арт почесал левую руку, где на сгибе локтя был приклеен никотиновый пластырь. Шеин на секунду посочувствовал: сам он бросал курить несчетное количество раз, пользовался в том числе и этими нашлепками — все впустую.
— Я нахожу эти аллюзии неуместными.
— А я — вполне уместными. Потому что Корниловская дивизия сейчас еще не в том состоянии, чтобы представлять собой какую-то военную силу. Но вы с одиннадцати вечера обрабатывете меня, а не полковника Шеина.
— Да. Потому что вы один в некотором отношении стоите больше, чем вся ваша дивизия.
— Ну что ж, слово наконец-то сказано, — проговорил Шеин. — Нас позвали на эту чудесную загородную виллу, чтобы уговорить участвовать в военном мятеже.
— Я не понимаю, что вас так беспокоит, полковник, — скривился Шевардин. — Вроде бы вы один раз уже участвовали.