Страница:
другу, и так будет всегда. Или вы сами погубите друг друга, - говорила она,
когда мы особенно капризничали и озорничали, - или вас кто-нибудь угробит".
После чего переходила к пословицам и изречениям, которые были лишены всякого
смысла, но звучали довольно жутко. Вроде вот этих: "Яблоко от яблони
недалеко падает", "Свой свояка видит издалека", "Только кошке игрушки, а
мышке слезки". Труда ничего не могла поделать с Марией. Мария постоянно
подначивала ее. "Ты старшая, - говорила ей Труда. - Почему бы тебе не подать
пример?" Мария тут же передразнивала ее; пальцами растягивала уголки губ,
отчего ее рот становился похож на тонкий рот Труды, выпячивала подбородок и
выставляла правое плечо немного вперед.
"Я расскажу о тебе Папе", - обещала Труда, а потом целый день ворчала,
издавала глухие стоны и что-то бубнила себе под нос. Но когда Папа приходил
нас проведать, помалкивала, и его приход встречала буря восторга и
дурачеств; затем нас брали в гостиную, где мы скакали, кувыркались на полу и
изображали диких медведей, к немалому унынию посетителей, пришедших
поглазеть на Маму.
Но худшее, разумеется, не для нас, а для посетителей, было впереди.
Если мы останавливались в отеле, Папа разрешал нам носиться по коридорам,
стучаться в двери, менять местами выставленную из комнат обувь постояльцев,
нажимать кнопки звонков, подсматривать сквозь баллюстраду и строить рожи.
Жаловаться было бесполезно. Ни один управляющий не решился бы потерять
покровительство Папы и Мамы, которые одним своим присутствием поднимали
престиж отеля или меблированных комнат в любом городе, в любой стране.
Теперь на афишах их имена, разумеется, стояли рядом, они участвовали в одной
программе, и представление делилось на две части. Порой они снимали театр на
два или три месяца подряд, а то и на целый сезон.
"Вы слышали, как он поет?", "Вы видели, как она танцует?", и в каждом
городе обсуждался вопрос о том, кто из них более великий артист, кто больший
мастер, кто задает тон всему представлению.
Папин лакей Андре говорил, что Папа. Что Папа делал все. Папа
обговаривал каждую деталь вплоть до того, когда давать занавес, определял,
из какой кулисы должна выйти Мама, как она будет выглядеть, что на ней будет
надето. Труда, хранившая неизменную верность Маме и враждовавшая с Андре,
заявляла, что Папа не имеет ко всему этому никакого отношения и лишь
выполняет то, что ему приказывает Мама, что Мама - гений, а Папа
всего-навсего блестящий дилетант. Кто из них был прав, мы, трое детей, так и
не узнали, да нас это и не слишком интересовало. Зато мы знали, что Папа
самый великий певец; и что от сотворения Мира никто не двигался и не
танцевал так, как Мама.
Все это весьма подхлестывало наше детское зазнайство. С младенчества
слышали мы гром аплодисментов. Как маленькие пажи в королевской свите,
переезжали из страны в страну. Воздух, которым мы дышали, был напоен лестью,
успех дней прошлых и будущих кружил нам головы.
Спокойный, размеренный уклад детской жизни был нам неведом. Ведь если
вчера мы были в Лондоне, то завтра последует Париж, послезавтра Рим.
Постоянно новые звуки, новые лица, суета, неразбериха; и в каждом
городе источник и цель нашей жизни - театр. Иногда до чрезмерности пышный,
сияющий золотом оперный театр, иногда убогий, грязноватый барак, но каким бы
он ни был, он всегда принадлежал нам то недолгое время, на которое его
сняли, всегда другой, но неизменно знакомый и близкий. Этот запах
театральной пыли и плесени... до сих пор он время от времени преследует
каждого из нас, Мария же никогда не избавится от него. Эта двустворчатая
дверь с перекладиной посередине, холодный коридор; эти гулкие лестницы и
спуск в бездну. Эти объявления на стенах, которые никто никогда не читает;
этот крадущийся кот, который задирает хвост, мяукает и исчезает; ржавое
пожарное ведро, куда все бросают окурки. На первый взгляд, все это
одинаково, в любом городе, в любой стране. Висящие у входа афиши,
напечатанные иногда черной, иногда красной краской, с именами Папы и Мамы и
фотографиями только мамиными и никогда папиными - оба разделяли это странное
суеверие.
Мы всегда пребывали en famille* в двух машинах. Папа и Мама, мы трое,
Труда, Андре, собаки, кошки, птицы, которые в то время пользовались нашим
расположением, а также друзья или прихлебатели, пользовавшиеся, опять-таки
временно, расположением нашихродителей. Затем начинался штурм.
*Всей семьей (фр.).
Делейни прибыли. Прощай, порядок. Да здравствует хаос.
С торжествующим кличем, как дикие индейцы, мы высыпали из машин.
Антрепренер-иностранец, улыбающийся, подобострастный, с поклоном,
приветствовал нас, но в глазах его светился неподдельный ужас при виде
животных, птиц и, главное, беснующихся детей.
- Добро пожаловать, месье, добро пожаловать, мадам, - начал он, дрожа
нервной дрожью от вида клетки с попугаем и от внезапного взрыва хлопушки под
самым своим носом; но не успел он продолжить традиционную приветственную
речь, как его и без того съежившееся туловище растаяло, почти исчезло. Это
Папа сокрушительно хлопнул его по плечу.
- А вот и мы, мой дорогой, - вот и мы, - сказал Папа. - Его шляпа
съехала на бок, пальто, как плащ, свисало с одного плеча. - Мы пышем
здоровьем и силой, как древние греки. Осторожней с этим чемоданом. В нем
гуркхский нож*. У вас есть двор или загон, куда можно выпустить кроликов?
Дети наотрез отказались расставаться с кроликами.
И антрепренер, затопленный нескончаемым потоком слов и смеха, льющихся
из уст Папы, а, возможно, и устрашенный его ростом - шесть футов и четыре
дюйма - как вьючное животное направился на прилегающий к театру двор, таща
под мышками клетку с кроликами и кипу тростей, бит для гольфа и восточных
ножей.
- Все предоставьте мне, мой дорогой, - радостно сказал Папа. - Вам
ничего не придется делать. Все предоставьте мне. Но прежде о главном. Какую
комнату вы намерены предложить мадам?
- Лучшую, месье Делейни, разумеется, лучшую, - ответил антрепренер,
наступив на хвост щенку и немного позднее, придя в себя и дав указания
относительно размещения багажа и живности, повел нас вниз, в ближайшую к
сцене гримуборную.
Но Мама и Труда уже освоились на новом месте. Они выносили в коридор
зеркала, выдвигали за дверь туалетные столики, срывали портьеры.
- Я не могу этим пользоваться. Все это надо убрать, - объявила Мама.
- Конечно, дорогая. Все, что хочешь. Наш друг завсем присмотрит, -
сказал Папа, оборачиваясь к антрепренеру и снова хлопая его по плечу. -
Главное, чтобы тебе было удобно, дорогая.
Антрепренер заикался, извинялся, изворачивался, обещал Маме златые
горы. Она обратила на него взгляд своих холодных, темных глаз и сказала:
- Полагаю, вы понимаете, что к завтрашнему утру у меня должно быть все?
Я не могу репетировать, пока в моей уборной не будет голубых портьер*. И
никаких эмалированных кувшинов и тазов. Все должно быть фаянсовое.
- Да, мадам.
С упавшим сердцем слушал антрепренер перечень абсолютно необходимых
предметов, а когда Мама подошла к концу, то в награду удостоила его улыбкой;
улыбки, которую редко можно было увидеть, но если это случалось, то она
сулила райское блаженство.
Мы слушали их разговор, сгорая от нетерпения, и когда он закончился, с
победным кличем бросились в коридор за сценой.
- Лови меня, Найэл! Не поймаешь, не поймаешь, - крикнула Мария и,
миновав дверь на сцену и коридор перед зрительным залом, вбежала в темный
партер. Прыгая через кресло, она порвала сиденье, и, преследуемая Найэлом,
стала бегать между рядами, срываяпыльные чехлы и бросая их на пол. Занавес
был поднят, и беспомощный, лишившийся дара речи антрепренер стоял на сцене,
одним глазом уставясь на нас, другим на Папу.
- Подождите меня, подождите, - просила Селия и не слишком проворная по
причине своей полноты и коротких ножек, как всегда, упала. За падением
последовал крик, долетевший до гримуборной.
- Посмотрите, что с ребенком, Труда, - скорее всего сказала Мама, как
всегда, спокойная и невозмутимая, зная, что если на ребенка свалился большой
театральный канделябр, то, значит, одним малышом меньше придется возить с
собой и, вывалив на пол содержимое очередного саквояжа, чтобы Труда
разобрала его, после того как отыщет живую Селию, либо ее труп, она
направилась на сцену и вынесла о ней самое нелестное мнение, объявив, что
она не подходит для человеческих существ, как уже было с гримуборной.
- Папа, Мама, посмотрите на меня, посмотрите на меня! - крикнула Мария.
Она стояла у первого ряда балкона, закинув ногу на парапет. Но Папа и
Мама, занятые на сцене бурным разговором с несколькими мужчинами,
исполнявшими обязанности плотников, электриков, помощников режиссера, а,
возможно, и все вместе, не обратили ни малейшего внимания на грозящую ей
опасность.
- Я вижу тебя, дорогая, вижу, - сказал Папа, продолжая разговор и даже
не взглянув в сторону балкона.
Для первого штурма, пожалуй, хватит. Плотники были угрюмы, электрики
вымотаны, антрепренер не скрывал отчаяния, уборщики богохульствовали.
Делейни - ни то, ни другое, ни третье.
Разгоряченные, радостные, предвкушая изысканный ужин, мы отбыли из
театра. И наше представление будет повторяться в любом отеле, в любых
номерах, везде, где бы мы не остановились.
В десять часов вечера, раздувшиеся после ужина из четырех блюд,
съеденного бок о бок с Папой и Мамой в ресторане, где нас обслуживали
дрожащие официанты, которые не выносили нас и любили наших родителей -
особенно Папу - мы все еще прыгали и кувыркались на кроватях. Кувшины с
водой валяются на полу, простыни перемазаны кусками прихваченного из
ресторана торта, и вот Мария - зачинщица всех проказ - предлагает Найэлу
экспедицию по коридору - подсмотреть в замочную скважину, как раздеваются
другие постояльцы.
В ночных рубашках мы осторожно двинулись по коридору. Мария со
светлыми, вьющимися, короткими, как у мальчика, волосами, в рубашке,
заправленной в полосатые пижамные брюки Найэла; Найэл плетется за ней в
хлопающих по пяткам тапках Труды - свои он так и не нашел и в арьергарде
Селия волочет по полу набитую соломой обезьяну.
- Первая я, я это придумала, - сказала Мария.
Она оттолкнула Найэла от закрытой двери, опустилась на колени и
прильнула глазом к замочной скважине. Найэл и Селия смотрели на нее как
завороженные.
- Это старик, - прошептала Мария, - он снимает сорочку.
Но не успела она продолжить описание, как была сметена на пол Трудой,
которая незаметно подкралась к нам.
- Нет, нет, мисс, - сказала Труда. - Может быть, в свое время вы и
пойдете по этой дорожке, но не раньше, чем я перестану за вас отвечать.
И тяжелая рука Труды опустилась на восхитительные ягодицы Марии, а
кулак Марии взметнулся к курносому недовольному лицу Труды. И нас
извивающихся, протестующих приволокли обратно в кровати; мы растянулись на
них и, утомленные долгим днем, заснули как щенки. Нас приучили ценить тишину
только по утрам. Папу и Маму нельзя беспокоить. Будь то на квартире, в отеле
или в меблированных комнатах - утром мы разговаривали шепотом и ходили на
цыпочках. По сей день мы не встаем рано. Мы лежим в постели, пока солнце не
поднимется достаточно высоко. Детская привычка укоренилась в нас. Это было
первое правило, которое мы не могли нарушать, второе было еще строже.
Соблюдать тишину в театре во время репетиции. Никакой беготни по коридорам.
Никакого прыганья в партере. Мы сидели, как немые, в каком-нибудь дальнем
углу, чаще всего на первом ярусе или, когда дело было в Париже, в одной из
лож бенуара.
Селия, единственная из нас любившая кукол и игрушки, сидела на полу с
двумя или тремя из них и, следя за движениями на сцене, придавала им
различные позы.
Медведь был Папой - широкогрудый, высокий, с рукой, прижатой к сердцу;
молоденькая японская гейша с черными, завязанными узлом волосами, как у Мамы
во время репетиции, кланялась, делала реверансы и стояла на одной ноге.
Когда Селия уставала от этого занятия, она начинала играть в дом; кресла в
ложе превращались в магазины, в квартиры, и едва уловимым шепотом, слишком
тихим, что его услышали на сцене, она вела беседу со своими куклами.
Мария уже тогда, как Папа и Мама, с пылом и страстью отдавалась
репетиции. В конце партера или на первом ярусе она пантонимически
воспроизводила все, что происходит на сцене, при этом старалась выбрать
место у зеркала.
Так она могла одновременно смотреть и на себя, и на Папу или Маму,
которые находились на сцене; это вдвойне захватывало; она была певицей, она
была балериной, она была тенью среди других теней. Затянутые пыльными
чехлами кресла партера были ее зрителями; густой мрак пустого зала укрывал
ее, ласкал, не находил ни одного изъяна в том, что она делает. Забывшись в
безмолвном экстазе, она простирала руки к зеркалу, как Нарцисс к пруду, и ее
отражение улыбалось ей, плакало вместе с ней, но все это время частичка ее
мозга наблюдала, критиковала, отмечала: Папа послал звук так, что нежный
шепот, которым кончалась песня, долетел до того места, где она стояла.
Разумеется, в вечер премьеры Папа взял ее, эту высокую ноту, без
малейшего усилия, и вот он стоит с легкой улыбкой на губах, затем жест руки,
как бы говорящий "Возьмите ее, она ваша". И непринужденной, слегка
покачивающейся походкой уходит за кулисы, едва заметным движением плеч и
спины недвусмысленно давая понять "Право, не стоит докучать мне просьбами
спеть еще". Аплодисменты, настоящая овация - и он снова выходит на сцену,
пожимая плечами, стараясь скрыть зевок. Зрители кричат "Делейни! Делейни!" и
смеются, восхищенные тем, что есть человек, который за их же деньги может
относиться к ним с таким презрением и столь мало заботиться об
аплодисментах. Они не знали, как знала это Мария, знали Найэл и Селия, что
эти улыбки, эти уходы за кулисы, эти жесты, рассчитанные и отрепетированные,
- неотъемлемая часть представления.
"Еще раз", - говорил он во время репетиции, и старый Салливан, дирижер,
который сопровождал нас во всех турне, где бы мы ни были, на мгновение
застывал с палочкой в поднятой руке, собирая оркестр - и вновь звучал
последний стих песни, и повторялись те же модуляции, те же жесты; а в
глубине галереи первого яруса во тьме на цыпочках стояла Мария - мерцающая
тень на поверхности зеркала.
- Это все. Благодарю вас, - и старый Салливан вынимал носовой платок, -
смахивал пот со лба, протирал пенсне, а Папа уже пересекал сцену, чтобы
поговорить с Мамой, которая вернулась от парикмахера, портного или
массажистки. Мама никогда не репетировала по утрам, и на ней была либо новая
меховая пелерина, либо новая шляпка с перьями. С ее появлением в театре
воцарилась совершенно иная атмосфера: появлялась напряженность, дающая новый
импульс к работе, но сковывающая чувства. Где бы Мама ни выступала, она
всегда приносила ее с собой.
Салливан надел пенсне и выпрямился за пультом; Найэл, который стоял,
склонившись над пюпитром первой скрипки и зачарованный неразборчивыми,
ничего не говорящими ему значками, старался прочесть партитуру, каким-то
внутренним чутьем мгновенно догадался о появлении Мамы и поднял глаза, сразу
почувствовав себя виноватым - он знал, что Маме не нравится, когда он сидит
в оркестре. Он услышал, как она говорит Папе о невыносимом сквозняке на
сцене, о необходимости что-нибудь сделать до начала ее репетиции, уловил
тонкий аромат ее духов, и вдруг ему до странной, озадачившей его самого боли
в сердце захотелось стать театральным котом, который только что пробрался на
сцену, и, мурлыча, выгнув спину дугой, стоял около Мамы и своей лоснящейся
головкой терся о ее ногу.
- Привет, Мине... Мине, - Мама наклонилась, подняла изогнувшего хвост
кота, и тот уткнулся головкой в широкий темный воротник ее меховой пелерины.
Мама гладила его, что-то шептала ему. Кот и меховая пелерина слились в одно
целое, и тут Найэл, подчиняясь внезапному порыву, наклонился над пианино,
которое стояло в оркестровой яме, и обеими руками ударил по клавишам;
инструмент взорвался яростным, диссонирующим громом.
- Найэл? - Она подошла к рампе и посмотрела вниз, голос ее утратил
недавнюю мягкость, теперь он звучал жестко и холодно. - Как ты смеешь?
Немедленно иди на сцену. - И старый Салливан с виноватым видом поднял Найэла
над головой первой скрипки и поставил на сцену перед Мамой.
Она ему ничего не сделала. Он так надеялся, что его хотя бы ударят, но
напрасно. Она отвернулась, не обращая на него внимания, и разговаривала с
Папой, обсуждая какую-то деталь дневной репетиции. Рядом с Найэлом стояла
Труда и отряхивала его костюм, измявшийся и запылившийся пока он стоял на
коленях перед стулом первой скрипки, а в это время на сцену пританцовывая
вышли Мария и Селия со следами грязных пальцев на лице и с паутиной в
волосах.
Когда Чарльз вышел из комнаты, Найэл перестал играть.
- У меня сейчас то же странное чувство, - сказал он, - какое я нередко
испытывал в детстве, но не переживал уже много лет. Будто все это уже было.
- У меня оно часто бывает, - сказала Мария. - Оно приходит неожиданно,
словно призрак коснется твоей руки и тут же уйдет, оставляя тебя совершенно
больной.
- Думаю, это можно объяснить, - сказала Селия. - Подсознание работает
быстрее сознания, или наоборот, во всяком случае что-нибудь в этом роде. Что
не так уж и важно.
Она вынула из корзинки следующий дырявый носок и взглянула на него.
- Когда Чарльз назвал нас паразитами, он думал обо мне, - сказала она.
- Думал о том, что я каждые выходные приезжаю сюда и не даю ему побыть с
Марией наедине. Когда он входит в классную комнату, то видит, что я играю с
детьми, нарушая заведенный Полли распорядок дня, вожу их на прогулки в
отведенное для сна время, рассказываю сказки, когда они должны заниматься. В
прошлую субботу он застал меня на кухне, где я показывала миссис Бэнкс, как
приготовить суфле, а вчера утром я была в аллее и садовыми ножницами
обрезала засохшие ветки куманики. Он не может отделаться от меня, не может
освободиться. Со мной так всю жизнь - я слишком привязываюсь к людям,
слишком привыкаю.
Она продела нитку в иголку и начала штопать носок. Он был заношен,
истерт, впитал в себя запах своего маленького владельца, и Селия подумала,
сколько раз занималась она этим, но всегда для детей Марии, а не для своего
собственного ребенка и что до сих пор это не имело существенного значения,
но сегодня привычный уклад изменился. Она уже никогда не сможет как прежде с
легким сердцем приезжать в Фартингз - ведь Чарльз назвал ее паразитом.
- Это была не ты, а я, - сказала Мария. - Чарльз привязан к тебе. Он
любит, когда ты здесь бываешь. Я всегда говорила вам, что он ошибся выбором.
Она снова легла на диван, но на сей раз боком, чтобы видеть огонь и
горячие хлопья белого пепла от тлеющих поленьев, которые, сворачиваясь,
падали сквозь решетку на кучу остывшей золы.
- Ему нельзя было жениться на мне, - сказала она. - Ему следовало
жениться на той, которая любит то, что любит он: деревню, зиму, верховую
езду, несколько семейных пар к обеду и затем бридж. Что хорошего для него в
этой сумбурной жизни, я работаю в Лондоне, приезжаю только на два выходных.
Я делала вид, будто мы счастливы, но это уже давно не так.
Найэл закрыл крышку рояля и встал.
- Чепуха, - резко сказал он. - Ты обожаешь его и отлично знаешь это. И
он обожает тебя. Если бы это было не так, вы бы давно расстались.
Мария покачала головой.
- Он даже не знает меня по-настоящему, - сказала она. - Он любит
представление, которое когда-то составил обо мне, и старается никогда с ним
не расставаться, как с памятью об умершем. Я поступаю так же по отношению к
нему. Когда он влюбился в меня, я играла в возобновлении "Мэри Роз"*. Не
помню, сколько она продержалась в репертуаре - два или три месяца - но я все
время видела в нем Саймона. Он был для меня Саймоном; и когда мы обручились,
я продолжала быть Мэри Роз. Я смотрела на него глазами, испытывала к нему ее
чувства, а он думал, что это подлинная я, вот почему он любил меня и почему
мы поженились. Но все это было только иллюзией.
Даже сейчас, подумала она, глядя в огонь, я продолжаю играть. Я смотрю
на себя, я вижу женщину по имени Мария, она лежит на диване и теряет любовь
мужа, мне жаль одинокую бедняжку, я готова рыдать над ней; но я, настоящая
я, исподтишка строю гримасы.
- Здесь только один паразит, - сказал Найэл. - Не обольщайтесь, он
выпустил пар не на вас, ни на ту, ни на другую.
Он подошел к окну.
- Чарльз человек действия, - сказал он, - человек, у которого есть
цель. Он пользуется авторитетом, у него трое детей, он воевал. Я уважаю его
больше, чем кого бы то ни было. Временами мне хотелось бы походить на него,
быть человеком его склада. Видит Бог, я завидовал ему... во многом
завидовал. Только что он назвал меня шутом гороховым, и был прав. Но я куда
больший паразит, чем шут гороховый. Всю свою жизнь я от чего-то убегаю,
убегаю от гнева, от опасности, но прежде всего от одиночества. Вот почему я
и пишу песни, это своего рода попытка обмануть мир.
Глядя через комнату на Марию, он отшвырнул сигарету.
- Мы становимся слишком впечатлительными, это нездорово, -
встревожилась Селия. - К чему этот самоанализ. И нелепо говорить, что ты
боишься быть один. Ты любишь оставаться один. Эти глухие места, куда ты все
время скрываешься. Эта лодка, которая всегда течет...
Она услышала, что ее голос становится капризным, как у маленькой Селии,
которая просила: "Не оставляйте меня. Подождите меня, Найэл, Мария,
подождите меня..."
- Желание побыть одному и одиночество - разные вещи, - сказал Найэл. -
Ты, конечно, поняла это за последние годы.
По звукам, долетевшим из столовой, мы поняли, что стол накрывают к чаю.
Миссис Бэнкс была одна. Она тяжело ступала по полу и довольно неуклюже
звенела и стучала чашками. Селия подумала, не пойти ли ей помочь, и уже было
встала с места, но снова села, услышав, как Полли говорит веселым голосом:
"Позвольте мне пособить вам, миссис Бэнкс. Нет, дети не станут лезть
пальцами в торт".
Селия впервые страшилась общего чая. Дети наперебой рассказывают о
прогулке, с которой они недавно вернулись, мисс Поллард - Полли - улыбается
из-за чайника, ее пышущее здоровьем, привлекательное лицо напудрено по
случаю этого события - воскресный чай - пудра слишком бледная для ее кожи, и
ее беседа (Ну, дети, расскажите тете Селии, что вы видели из окна, такую
огромную птицу, мы все гадали, кто же это - не пей слишком быстро, дорогая,
- еще чаю, дядя Найэл?), она всегда немного нервозна в присутствии Найэла,
слегка краснеет и теряется; а сегодня с Найэлом будет особенно сложно, да и
Мария больше обычного утомлена и молчалива, а Чарльз, если он придет, угрюмо
молчит за чашкой, которую Мария как-то подарила ему на Рождество. Нет,
сегодня, как никогда, общего чая надо избежать. Мария, наверное, тоже об
этом подумала.
- Скажи Полли, что мы не выйдем к чаю, - сказала Мария. - Возьми
поднос, и мы попьем здесь. - Я не выдержу шума.
- А как Чарльз? - спросила Селия.
- Чай ему не понадобится, - я слышала, как хлопнула садовая дверь. Он
пошел пройтись.
Снова начался дождь, мелкий, монотонный, он слегка постукивал по
"тюремным" окнам.
- Я всегда их ненавидела, - сказала Мария. - Они не пропускают света.
Маленькие, уродливые квадраты.
- Лютиенс*, - сказал Найэл. - Он всегда делал такие.
- Они годятся для таких домов, - сказала Селия. - В "Кантри Лайф"* их
видишь десятками, особенно в Хэмпшире*. Достопочтенная миссис Роналд
Харрингуэй, что-то вроде этого.
- Две односпальные кровати, - сказала Мария, - их сдвигают вместе,
чтобы они выглядели как двуспальная. И скрытый электрический свет, который
проникает из-за стены почти под потолком.
- Розовые полотенца для гостей, - сказал Найэл, - исключительно чистые,
но запасные комнаты всегда холодные и выходят на север. У миссис Харрингуэй
вот уже много лет служит очень расторопная горничная.
- Которая слишком рано положит грелку в постель, и когда вы ляжете, она
будет едва теплой, - сказала Мария.
- Мисс Комптон Коллир раз в год приезжает фотографировать цветочный
бордюр, - сказала Селия. - Множество люпинов, очень крепких.
- И , которые, высунув языки, задыхаются на лужайке, пока миссис Роналд
Харрингуэй срезает розы, - сказал Найэл.
Повернулась ручка, и Полли просунула голову в дверь.
- Все в темноте? - жизнерадостно спросила она. - Это не очень весело,
не правда ли?
Она повернула главный выключатель у двери, и комнату залил яркий свет.
Никто не произнес ни слова. Лицо Полли раскраснелось и посвежело после
бодрой прогулки с детьми под дождем. По сравнению с ней мы трое казались
изможденными.
- Чай готов, - сказала она. - Я сейчас немного помогла миссис Бэнкс. У
детей, да благословит их Господь, такой аппетит после прогулки. Мамочка
выглядит усталой.
Полли бросила на Марию критический взгляд: ее поведение представляло
собой странную смесь заботы и неодобрения. Дети молча стояли рядом с ней.
- Мамочке надо было пойти с нами на прогулку, ведь правда? Тогда бы ее
лондонский вид как рукой сняло. Но ничего. Мамочка скушает большой кусок
вкусного торта. Пойдемте, дети.
Она кивнула, улыбнулась и вернулась в столовую.
- Не хочу никакого торта, - прошептала Мария. - Если он такой же, как в
прошлый раз, меня стошнит. Я его терпеть не могу.
когда мы особенно капризничали и озорничали, - или вас кто-нибудь угробит".
После чего переходила к пословицам и изречениям, которые были лишены всякого
смысла, но звучали довольно жутко. Вроде вот этих: "Яблоко от яблони
недалеко падает", "Свой свояка видит издалека", "Только кошке игрушки, а
мышке слезки". Труда ничего не могла поделать с Марией. Мария постоянно
подначивала ее. "Ты старшая, - говорила ей Труда. - Почему бы тебе не подать
пример?" Мария тут же передразнивала ее; пальцами растягивала уголки губ,
отчего ее рот становился похож на тонкий рот Труды, выпячивала подбородок и
выставляла правое плечо немного вперед.
"Я расскажу о тебе Папе", - обещала Труда, а потом целый день ворчала,
издавала глухие стоны и что-то бубнила себе под нос. Но когда Папа приходил
нас проведать, помалкивала, и его приход встречала буря восторга и
дурачеств; затем нас брали в гостиную, где мы скакали, кувыркались на полу и
изображали диких медведей, к немалому унынию посетителей, пришедших
поглазеть на Маму.
Но худшее, разумеется, не для нас, а для посетителей, было впереди.
Если мы останавливались в отеле, Папа разрешал нам носиться по коридорам,
стучаться в двери, менять местами выставленную из комнат обувь постояльцев,
нажимать кнопки звонков, подсматривать сквозь баллюстраду и строить рожи.
Жаловаться было бесполезно. Ни один управляющий не решился бы потерять
покровительство Папы и Мамы, которые одним своим присутствием поднимали
престиж отеля или меблированных комнат в любом городе, в любой стране.
Теперь на афишах их имена, разумеется, стояли рядом, они участвовали в одной
программе, и представление делилось на две части. Порой они снимали театр на
два или три месяца подряд, а то и на целый сезон.
"Вы слышали, как он поет?", "Вы видели, как она танцует?", и в каждом
городе обсуждался вопрос о том, кто из них более великий артист, кто больший
мастер, кто задает тон всему представлению.
Папин лакей Андре говорил, что Папа. Что Папа делал все. Папа
обговаривал каждую деталь вплоть до того, когда давать занавес, определял,
из какой кулисы должна выйти Мама, как она будет выглядеть, что на ней будет
надето. Труда, хранившая неизменную верность Маме и враждовавшая с Андре,
заявляла, что Папа не имеет ко всему этому никакого отношения и лишь
выполняет то, что ему приказывает Мама, что Мама - гений, а Папа
всего-навсего блестящий дилетант. Кто из них был прав, мы, трое детей, так и
не узнали, да нас это и не слишком интересовало. Зато мы знали, что Папа
самый великий певец; и что от сотворения Мира никто не двигался и не
танцевал так, как Мама.
Все это весьма подхлестывало наше детское зазнайство. С младенчества
слышали мы гром аплодисментов. Как маленькие пажи в королевской свите,
переезжали из страны в страну. Воздух, которым мы дышали, был напоен лестью,
успех дней прошлых и будущих кружил нам головы.
Спокойный, размеренный уклад детской жизни был нам неведом. Ведь если
вчера мы были в Лондоне, то завтра последует Париж, послезавтра Рим.
Постоянно новые звуки, новые лица, суета, неразбериха; и в каждом
городе источник и цель нашей жизни - театр. Иногда до чрезмерности пышный,
сияющий золотом оперный театр, иногда убогий, грязноватый барак, но каким бы
он ни был, он всегда принадлежал нам то недолгое время, на которое его
сняли, всегда другой, но неизменно знакомый и близкий. Этот запах
театральной пыли и плесени... до сих пор он время от времени преследует
каждого из нас, Мария же никогда не избавится от него. Эта двустворчатая
дверь с перекладиной посередине, холодный коридор; эти гулкие лестницы и
спуск в бездну. Эти объявления на стенах, которые никто никогда не читает;
этот крадущийся кот, который задирает хвост, мяукает и исчезает; ржавое
пожарное ведро, куда все бросают окурки. На первый взгляд, все это
одинаково, в любом городе, в любой стране. Висящие у входа афиши,
напечатанные иногда черной, иногда красной краской, с именами Папы и Мамы и
фотографиями только мамиными и никогда папиными - оба разделяли это странное
суеверие.
Мы всегда пребывали en famille* в двух машинах. Папа и Мама, мы трое,
Труда, Андре, собаки, кошки, птицы, которые в то время пользовались нашим
расположением, а также друзья или прихлебатели, пользовавшиеся, опять-таки
временно, расположением нашихродителей. Затем начинался штурм.
*Всей семьей (фр.).
Делейни прибыли. Прощай, порядок. Да здравствует хаос.
С торжествующим кличем, как дикие индейцы, мы высыпали из машин.
Антрепренер-иностранец, улыбающийся, подобострастный, с поклоном,
приветствовал нас, но в глазах его светился неподдельный ужас при виде
животных, птиц и, главное, беснующихся детей.
- Добро пожаловать, месье, добро пожаловать, мадам, - начал он, дрожа
нервной дрожью от вида клетки с попугаем и от внезапного взрыва хлопушки под
самым своим носом; но не успел он продолжить традиционную приветственную
речь, как его и без того съежившееся туловище растаяло, почти исчезло. Это
Папа сокрушительно хлопнул его по плечу.
- А вот и мы, мой дорогой, - вот и мы, - сказал Папа. - Его шляпа
съехала на бок, пальто, как плащ, свисало с одного плеча. - Мы пышем
здоровьем и силой, как древние греки. Осторожней с этим чемоданом. В нем
гуркхский нож*. У вас есть двор или загон, куда можно выпустить кроликов?
Дети наотрез отказались расставаться с кроликами.
И антрепренер, затопленный нескончаемым потоком слов и смеха, льющихся
из уст Папы, а, возможно, и устрашенный его ростом - шесть футов и четыре
дюйма - как вьючное животное направился на прилегающий к театру двор, таща
под мышками клетку с кроликами и кипу тростей, бит для гольфа и восточных
ножей.
- Все предоставьте мне, мой дорогой, - радостно сказал Папа. - Вам
ничего не придется делать. Все предоставьте мне. Но прежде о главном. Какую
комнату вы намерены предложить мадам?
- Лучшую, месье Делейни, разумеется, лучшую, - ответил антрепренер,
наступив на хвост щенку и немного позднее, придя в себя и дав указания
относительно размещения багажа и живности, повел нас вниз, в ближайшую к
сцене гримуборную.
Но Мама и Труда уже освоились на новом месте. Они выносили в коридор
зеркала, выдвигали за дверь туалетные столики, срывали портьеры.
- Я не могу этим пользоваться. Все это надо убрать, - объявила Мама.
- Конечно, дорогая. Все, что хочешь. Наш друг завсем присмотрит, -
сказал Папа, оборачиваясь к антрепренеру и снова хлопая его по плечу. -
Главное, чтобы тебе было удобно, дорогая.
Антрепренер заикался, извинялся, изворачивался, обещал Маме златые
горы. Она обратила на него взгляд своих холодных, темных глаз и сказала:
- Полагаю, вы понимаете, что к завтрашнему утру у меня должно быть все?
Я не могу репетировать, пока в моей уборной не будет голубых портьер*. И
никаких эмалированных кувшинов и тазов. Все должно быть фаянсовое.
- Да, мадам.
С упавшим сердцем слушал антрепренер перечень абсолютно необходимых
предметов, а когда Мама подошла к концу, то в награду удостоила его улыбкой;
улыбки, которую редко можно было увидеть, но если это случалось, то она
сулила райское блаженство.
Мы слушали их разговор, сгорая от нетерпения, и когда он закончился, с
победным кличем бросились в коридор за сценой.
- Лови меня, Найэл! Не поймаешь, не поймаешь, - крикнула Мария и,
миновав дверь на сцену и коридор перед зрительным залом, вбежала в темный
партер. Прыгая через кресло, она порвала сиденье, и, преследуемая Найэлом,
стала бегать между рядами, срываяпыльные чехлы и бросая их на пол. Занавес
был поднят, и беспомощный, лишившийся дара речи антрепренер стоял на сцене,
одним глазом уставясь на нас, другим на Папу.
- Подождите меня, подождите, - просила Селия и не слишком проворная по
причине своей полноты и коротких ножек, как всегда, упала. За падением
последовал крик, долетевший до гримуборной.
- Посмотрите, что с ребенком, Труда, - скорее всего сказала Мама, как
всегда, спокойная и невозмутимая, зная, что если на ребенка свалился большой
театральный канделябр, то, значит, одним малышом меньше придется возить с
собой и, вывалив на пол содержимое очередного саквояжа, чтобы Труда
разобрала его, после того как отыщет живую Селию, либо ее труп, она
направилась на сцену и вынесла о ней самое нелестное мнение, объявив, что
она не подходит для человеческих существ, как уже было с гримуборной.
- Папа, Мама, посмотрите на меня, посмотрите на меня! - крикнула Мария.
Она стояла у первого ряда балкона, закинув ногу на парапет. Но Папа и
Мама, занятые на сцене бурным разговором с несколькими мужчинами,
исполнявшими обязанности плотников, электриков, помощников режиссера, а,
возможно, и все вместе, не обратили ни малейшего внимания на грозящую ей
опасность.
- Я вижу тебя, дорогая, вижу, - сказал Папа, продолжая разговор и даже
не взглянув в сторону балкона.
Для первого штурма, пожалуй, хватит. Плотники были угрюмы, электрики
вымотаны, антрепренер не скрывал отчаяния, уборщики богохульствовали.
Делейни - ни то, ни другое, ни третье.
Разгоряченные, радостные, предвкушая изысканный ужин, мы отбыли из
театра. И наше представление будет повторяться в любом отеле, в любых
номерах, везде, где бы мы не остановились.
В десять часов вечера, раздувшиеся после ужина из четырех блюд,
съеденного бок о бок с Папой и Мамой в ресторане, где нас обслуживали
дрожащие официанты, которые не выносили нас и любили наших родителей -
особенно Папу - мы все еще прыгали и кувыркались на кроватях. Кувшины с
водой валяются на полу, простыни перемазаны кусками прихваченного из
ресторана торта, и вот Мария - зачинщица всех проказ - предлагает Найэлу
экспедицию по коридору - подсмотреть в замочную скважину, как раздеваются
другие постояльцы.
В ночных рубашках мы осторожно двинулись по коридору. Мария со
светлыми, вьющимися, короткими, как у мальчика, волосами, в рубашке,
заправленной в полосатые пижамные брюки Найэла; Найэл плетется за ней в
хлопающих по пяткам тапках Труды - свои он так и не нашел и в арьергарде
Селия волочет по полу набитую соломой обезьяну.
- Первая я, я это придумала, - сказала Мария.
Она оттолкнула Найэла от закрытой двери, опустилась на колени и
прильнула глазом к замочной скважине. Найэл и Селия смотрели на нее как
завороженные.
- Это старик, - прошептала Мария, - он снимает сорочку.
Но не успела она продолжить описание, как была сметена на пол Трудой,
которая незаметно подкралась к нам.
- Нет, нет, мисс, - сказала Труда. - Может быть, в свое время вы и
пойдете по этой дорожке, но не раньше, чем я перестану за вас отвечать.
И тяжелая рука Труды опустилась на восхитительные ягодицы Марии, а
кулак Марии взметнулся к курносому недовольному лицу Труды. И нас
извивающихся, протестующих приволокли обратно в кровати; мы растянулись на
них и, утомленные долгим днем, заснули как щенки. Нас приучили ценить тишину
только по утрам. Папу и Маму нельзя беспокоить. Будь то на квартире, в отеле
или в меблированных комнатах - утром мы разговаривали шепотом и ходили на
цыпочках. По сей день мы не встаем рано. Мы лежим в постели, пока солнце не
поднимется достаточно высоко. Детская привычка укоренилась в нас. Это было
первое правило, которое мы не могли нарушать, второе было еще строже.
Соблюдать тишину в театре во время репетиции. Никакой беготни по коридорам.
Никакого прыганья в партере. Мы сидели, как немые, в каком-нибудь дальнем
углу, чаще всего на первом ярусе или, когда дело было в Париже, в одной из
лож бенуара.
Селия, единственная из нас любившая кукол и игрушки, сидела на полу с
двумя или тремя из них и, следя за движениями на сцене, придавала им
различные позы.
Медведь был Папой - широкогрудый, высокий, с рукой, прижатой к сердцу;
молоденькая японская гейша с черными, завязанными узлом волосами, как у Мамы
во время репетиции, кланялась, делала реверансы и стояла на одной ноге.
Когда Селия уставала от этого занятия, она начинала играть в дом; кресла в
ложе превращались в магазины, в квартиры, и едва уловимым шепотом, слишком
тихим, что его услышали на сцене, она вела беседу со своими куклами.
Мария уже тогда, как Папа и Мама, с пылом и страстью отдавалась
репетиции. В конце партера или на первом ярусе она пантонимически
воспроизводила все, что происходит на сцене, при этом старалась выбрать
место у зеркала.
Так она могла одновременно смотреть и на себя, и на Папу или Маму,
которые находились на сцене; это вдвойне захватывало; она была певицей, она
была балериной, она была тенью среди других теней. Затянутые пыльными
чехлами кресла партера были ее зрителями; густой мрак пустого зала укрывал
ее, ласкал, не находил ни одного изъяна в том, что она делает. Забывшись в
безмолвном экстазе, она простирала руки к зеркалу, как Нарцисс к пруду, и ее
отражение улыбалось ей, плакало вместе с ней, но все это время частичка ее
мозга наблюдала, критиковала, отмечала: Папа послал звук так, что нежный
шепот, которым кончалась песня, долетел до того места, где она стояла.
Разумеется, в вечер премьеры Папа взял ее, эту высокую ноту, без
малейшего усилия, и вот он стоит с легкой улыбкой на губах, затем жест руки,
как бы говорящий "Возьмите ее, она ваша". И непринужденной, слегка
покачивающейся походкой уходит за кулисы, едва заметным движением плеч и
спины недвусмысленно давая понять "Право, не стоит докучать мне просьбами
спеть еще". Аплодисменты, настоящая овация - и он снова выходит на сцену,
пожимая плечами, стараясь скрыть зевок. Зрители кричат "Делейни! Делейни!" и
смеются, восхищенные тем, что есть человек, который за их же деньги может
относиться к ним с таким презрением и столь мало заботиться об
аплодисментах. Они не знали, как знала это Мария, знали Найэл и Селия, что
эти улыбки, эти уходы за кулисы, эти жесты, рассчитанные и отрепетированные,
- неотъемлемая часть представления.
"Еще раз", - говорил он во время репетиции, и старый Салливан, дирижер,
который сопровождал нас во всех турне, где бы мы ни были, на мгновение
застывал с палочкой в поднятой руке, собирая оркестр - и вновь звучал
последний стих песни, и повторялись те же модуляции, те же жесты; а в
глубине галереи первого яруса во тьме на цыпочках стояла Мария - мерцающая
тень на поверхности зеркала.
- Это все. Благодарю вас, - и старый Салливан вынимал носовой платок, -
смахивал пот со лба, протирал пенсне, а Папа уже пересекал сцену, чтобы
поговорить с Мамой, которая вернулась от парикмахера, портного или
массажистки. Мама никогда не репетировала по утрам, и на ней была либо новая
меховая пелерина, либо новая шляпка с перьями. С ее появлением в театре
воцарилась совершенно иная атмосфера: появлялась напряженность, дающая новый
импульс к работе, но сковывающая чувства. Где бы Мама ни выступала, она
всегда приносила ее с собой.
Салливан надел пенсне и выпрямился за пультом; Найэл, который стоял,
склонившись над пюпитром первой скрипки и зачарованный неразборчивыми,
ничего не говорящими ему значками, старался прочесть партитуру, каким-то
внутренним чутьем мгновенно догадался о появлении Мамы и поднял глаза, сразу
почувствовав себя виноватым - он знал, что Маме не нравится, когда он сидит
в оркестре. Он услышал, как она говорит Папе о невыносимом сквозняке на
сцене, о необходимости что-нибудь сделать до начала ее репетиции, уловил
тонкий аромат ее духов, и вдруг ему до странной, озадачившей его самого боли
в сердце захотелось стать театральным котом, который только что пробрался на
сцену, и, мурлыча, выгнув спину дугой, стоял около Мамы и своей лоснящейся
головкой терся о ее ногу.
- Привет, Мине... Мине, - Мама наклонилась, подняла изогнувшего хвост
кота, и тот уткнулся головкой в широкий темный воротник ее меховой пелерины.
Мама гладила его, что-то шептала ему. Кот и меховая пелерина слились в одно
целое, и тут Найэл, подчиняясь внезапному порыву, наклонился над пианино,
которое стояло в оркестровой яме, и обеими руками ударил по клавишам;
инструмент взорвался яростным, диссонирующим громом.
- Найэл? - Она подошла к рампе и посмотрела вниз, голос ее утратил
недавнюю мягкость, теперь он звучал жестко и холодно. - Как ты смеешь?
Немедленно иди на сцену. - И старый Салливан с виноватым видом поднял Найэла
над головой первой скрипки и поставил на сцену перед Мамой.
Она ему ничего не сделала. Он так надеялся, что его хотя бы ударят, но
напрасно. Она отвернулась, не обращая на него внимания, и разговаривала с
Папой, обсуждая какую-то деталь дневной репетиции. Рядом с Найэлом стояла
Труда и отряхивала его костюм, измявшийся и запылившийся пока он стоял на
коленях перед стулом первой скрипки, а в это время на сцену пританцовывая
вышли Мария и Селия со следами грязных пальцев на лице и с паутиной в
волосах.
Когда Чарльз вышел из комнаты, Найэл перестал играть.
- У меня сейчас то же странное чувство, - сказал он, - какое я нередко
испытывал в детстве, но не переживал уже много лет. Будто все это уже было.
- У меня оно часто бывает, - сказала Мария. - Оно приходит неожиданно,
словно призрак коснется твоей руки и тут же уйдет, оставляя тебя совершенно
больной.
- Думаю, это можно объяснить, - сказала Селия. - Подсознание работает
быстрее сознания, или наоборот, во всяком случае что-нибудь в этом роде. Что
не так уж и важно.
Она вынула из корзинки следующий дырявый носок и взглянула на него.
- Когда Чарльз назвал нас паразитами, он думал обо мне, - сказала она.
- Думал о том, что я каждые выходные приезжаю сюда и не даю ему побыть с
Марией наедине. Когда он входит в классную комнату, то видит, что я играю с
детьми, нарушая заведенный Полли распорядок дня, вожу их на прогулки в
отведенное для сна время, рассказываю сказки, когда они должны заниматься. В
прошлую субботу он застал меня на кухне, где я показывала миссис Бэнкс, как
приготовить суфле, а вчера утром я была в аллее и садовыми ножницами
обрезала засохшие ветки куманики. Он не может отделаться от меня, не может
освободиться. Со мной так всю жизнь - я слишком привязываюсь к людям,
слишком привыкаю.
Она продела нитку в иголку и начала штопать носок. Он был заношен,
истерт, впитал в себя запах своего маленького владельца, и Селия подумала,
сколько раз занималась она этим, но всегда для детей Марии, а не для своего
собственного ребенка и что до сих пор это не имело существенного значения,
но сегодня привычный уклад изменился. Она уже никогда не сможет как прежде с
легким сердцем приезжать в Фартингз - ведь Чарльз назвал ее паразитом.
- Это была не ты, а я, - сказала Мария. - Чарльз привязан к тебе. Он
любит, когда ты здесь бываешь. Я всегда говорила вам, что он ошибся выбором.
Она снова легла на диван, но на сей раз боком, чтобы видеть огонь и
горячие хлопья белого пепла от тлеющих поленьев, которые, сворачиваясь,
падали сквозь решетку на кучу остывшей золы.
- Ему нельзя было жениться на мне, - сказала она. - Ему следовало
жениться на той, которая любит то, что любит он: деревню, зиму, верховую
езду, несколько семейных пар к обеду и затем бридж. Что хорошего для него в
этой сумбурной жизни, я работаю в Лондоне, приезжаю только на два выходных.
Я делала вид, будто мы счастливы, но это уже давно не так.
Найэл закрыл крышку рояля и встал.
- Чепуха, - резко сказал он. - Ты обожаешь его и отлично знаешь это. И
он обожает тебя. Если бы это было не так, вы бы давно расстались.
Мария покачала головой.
- Он даже не знает меня по-настоящему, - сказала она. - Он любит
представление, которое когда-то составил обо мне, и старается никогда с ним
не расставаться, как с памятью об умершем. Я поступаю так же по отношению к
нему. Когда он влюбился в меня, я играла в возобновлении "Мэри Роз"*. Не
помню, сколько она продержалась в репертуаре - два или три месяца - но я все
время видела в нем Саймона. Он был для меня Саймоном; и когда мы обручились,
я продолжала быть Мэри Роз. Я смотрела на него глазами, испытывала к нему ее
чувства, а он думал, что это подлинная я, вот почему он любил меня и почему
мы поженились. Но все это было только иллюзией.
Даже сейчас, подумала она, глядя в огонь, я продолжаю играть. Я смотрю
на себя, я вижу женщину по имени Мария, она лежит на диване и теряет любовь
мужа, мне жаль одинокую бедняжку, я готова рыдать над ней; но я, настоящая
я, исподтишка строю гримасы.
- Здесь только один паразит, - сказал Найэл. - Не обольщайтесь, он
выпустил пар не на вас, ни на ту, ни на другую.
Он подошел к окну.
- Чарльз человек действия, - сказал он, - человек, у которого есть
цель. Он пользуется авторитетом, у него трое детей, он воевал. Я уважаю его
больше, чем кого бы то ни было. Временами мне хотелось бы походить на него,
быть человеком его склада. Видит Бог, я завидовал ему... во многом
завидовал. Только что он назвал меня шутом гороховым, и был прав. Но я куда
больший паразит, чем шут гороховый. Всю свою жизнь я от чего-то убегаю,
убегаю от гнева, от опасности, но прежде всего от одиночества. Вот почему я
и пишу песни, это своего рода попытка обмануть мир.
Глядя через комнату на Марию, он отшвырнул сигарету.
- Мы становимся слишком впечатлительными, это нездорово, -
встревожилась Селия. - К чему этот самоанализ. И нелепо говорить, что ты
боишься быть один. Ты любишь оставаться один. Эти глухие места, куда ты все
время скрываешься. Эта лодка, которая всегда течет...
Она услышала, что ее голос становится капризным, как у маленькой Селии,
которая просила: "Не оставляйте меня. Подождите меня, Найэл, Мария,
подождите меня..."
- Желание побыть одному и одиночество - разные вещи, - сказал Найэл. -
Ты, конечно, поняла это за последние годы.
По звукам, долетевшим из столовой, мы поняли, что стол накрывают к чаю.
Миссис Бэнкс была одна. Она тяжело ступала по полу и довольно неуклюже
звенела и стучала чашками. Селия подумала, не пойти ли ей помочь, и уже было
встала с места, но снова села, услышав, как Полли говорит веселым голосом:
"Позвольте мне пособить вам, миссис Бэнкс. Нет, дети не станут лезть
пальцами в торт".
Селия впервые страшилась общего чая. Дети наперебой рассказывают о
прогулке, с которой они недавно вернулись, мисс Поллард - Полли - улыбается
из-за чайника, ее пышущее здоровьем, привлекательное лицо напудрено по
случаю этого события - воскресный чай - пудра слишком бледная для ее кожи, и
ее беседа (Ну, дети, расскажите тете Селии, что вы видели из окна, такую
огромную птицу, мы все гадали, кто же это - не пей слишком быстро, дорогая,
- еще чаю, дядя Найэл?), она всегда немного нервозна в присутствии Найэла,
слегка краснеет и теряется; а сегодня с Найэлом будет особенно сложно, да и
Мария больше обычного утомлена и молчалива, а Чарльз, если он придет, угрюмо
молчит за чашкой, которую Мария как-то подарила ему на Рождество. Нет,
сегодня, как никогда, общего чая надо избежать. Мария, наверное, тоже об
этом подумала.
- Скажи Полли, что мы не выйдем к чаю, - сказала Мария. - Возьми
поднос, и мы попьем здесь. - Я не выдержу шума.
- А как Чарльз? - спросила Селия.
- Чай ему не понадобится, - я слышала, как хлопнула садовая дверь. Он
пошел пройтись.
Снова начался дождь, мелкий, монотонный, он слегка постукивал по
"тюремным" окнам.
- Я всегда их ненавидела, - сказала Мария. - Они не пропускают света.
Маленькие, уродливые квадраты.
- Лютиенс*, - сказал Найэл. - Он всегда делал такие.
- Они годятся для таких домов, - сказала Селия. - В "Кантри Лайф"* их
видишь десятками, особенно в Хэмпшире*. Достопочтенная миссис Роналд
Харрингуэй, что-то вроде этого.
- Две односпальные кровати, - сказала Мария, - их сдвигают вместе,
чтобы они выглядели как двуспальная. И скрытый электрический свет, который
проникает из-за стены почти под потолком.
- Розовые полотенца для гостей, - сказал Найэл, - исключительно чистые,
но запасные комнаты всегда холодные и выходят на север. У миссис Харрингуэй
вот уже много лет служит очень расторопная горничная.
- Которая слишком рано положит грелку в постель, и когда вы ляжете, она
будет едва теплой, - сказала Мария.
- Мисс Комптон Коллир раз в год приезжает фотографировать цветочный
бордюр, - сказала Селия. - Множество люпинов, очень крепких.
- И , которые, высунув языки, задыхаются на лужайке, пока миссис Роналд
Харрингуэй срезает розы, - сказал Найэл.
Повернулась ручка, и Полли просунула голову в дверь.
- Все в темноте? - жизнерадостно спросила она. - Это не очень весело,
не правда ли?
Она повернула главный выключатель у двери, и комнату залил яркий свет.
Никто не произнес ни слова. Лицо Полли раскраснелось и посвежело после
бодрой прогулки с детьми под дождем. По сравнению с ней мы трое казались
изможденными.
- Чай готов, - сказала она. - Я сейчас немного помогла миссис Бэнкс. У
детей, да благословит их Господь, такой аппетит после прогулки. Мамочка
выглядит усталой.
Полли бросила на Марию критический взгляд: ее поведение представляло
собой странную смесь заботы и неодобрения. Дети молча стояли рядом с ней.
- Мамочке надо было пойти с нами на прогулку, ведь правда? Тогда бы ее
лондонский вид как рукой сняло. Но ничего. Мамочка скушает большой кусок
вкусного торта. Пойдемте, дети.
Она кивнула, улыбнулась и вернулась в столовую.
- Не хочу никакого торта, - прошептала Мария. - Если он такой же, как в
прошлый раз, меня стошнит. Я его терпеть не могу.