Он вернулся в Неаполь; Шампионне, высоко ценя его достоинства, назначил Пагано членом временного правительства.
   Его собеседник Куоко, еще не столь знаменитый, каким он стал после своих широко известных «Очерков о революциях в Неаполе», был уже, тем не менее, весьма почтенным магистратом, славился своей ученостью и справедливостью. Он вел с Пагано оживленный разговор насчет необходимости для Неаполя политической газеты в духе французского «Монитёра». Это был первый листок такого рода, который должен был появиться в столице Обеих Сицилии. Сейчас спор шел о том, все ли статьи будут подписаны или, напротив, появятся без подписи.
   Пагано рассматривал вопрос с точки зрения этической. По его мнению, было вполне естественно поставить свою подпись под статьей, где утверждаешь свои взгляды. Куоко считал, что, напротив, такой строгостью принципов можно отпугнуть множество талантливых людей: они побоятся отдавать свои статьи в республиканскую газету после того, как будут вынуждены признаться, что сотрудничают там.
   Пагано обратился к Шампионне, присутствующему на этом вечере, с просьбой высказать свое мнение. Тот в ответ заметил, что во Франции статьи выходят с подписью только в разделах «Литературная смесь» и «Наука»; еще подписываются некоторые выдающиеся отзывы, авторы которых недостаточно скромны, чтобы печататься анонимно.
   Мнение Шампионне по этому вопросу было тем более важно, что это ему принадлежала идея основать республиканскую газету.
   Было решено, что те, кто пожелает подписывать свои статьи, подпишут их, те же, кто не захочет, могут не раскрывать свое имя.
   Оставалось решить, кто станет главным редактором, принимая во внимание, что в случае реставрации королевской династии главный редактор «Республиканского монитора» заслуживал бы виселицы, как выражались шуты г-на де Пурсоньяка.
   Но и на этот раз Шампионне устранил затруднение, сказав, что редактор уже найден.
   При этих словах в Куоко заговорило чувство национальной чести. Представленный Шампионне, этот главный редактор, естественно, должен был быть иностранцем; и сколь благоразумным ни был наш достойный магистрат, он все же предпочел рискнуть головой, поставив свое имя под официальным листком, нежели позволить, чтобы там стояло имя француза.
   На следующий день должен был появиться первый номер газеты. Пока обсуждался вопрос о том, должен ли «Партенопейский монитор» подписываться, его первый номер тут же и составлялся.
   Вокруг крытого зеленым сукном большого стола с чернилами, бумагой и перьями сидели пять или шесть человек — члены комитетов — и сочиняли указы, которые завтра должны были быть расклеены. Председательствовал Карло Лауберг.
   Указы касались королевского долга, который признавался национальным; в этот долг оказались включенными все кражи, совершенные королем в момент его отъезда из Неаполя, будь то в частных банках или в благотворительных учреждениях, таких, как ломбард, приют для сирот и Serraglio dei Poveri 27.
   Затем шел декрет об оказании помощи вдовам мучеников революции и жертвам войны, матерям героев, которым предстояло погибнуть за родину. Этот декрет принадлежал перу Мантонне; закончив его, он написал на полях, рядом с последним параграфом, следующее примечание: «Я надеюсь, что моя мать получит когда-нибудь право на эту милость».
   Далее следовал декрет о снижении цен на хлеб и макароны, об уничтожении ввозной пошлины на масло, об отмене целования рук у мужчин и титула «превосходительство».
   За столом, в стороне, генерал Дюфресс, комендант города и замков, сочинял следующий любопытный указ о театрах:
   «Комендант города и замков.
   Каждодневные жалобы на военных всех чинов, присылаемые муниципальным советом и директорами разных театров, обязывают меня напомнить вышеупомянутым военным об их обязанностях, что я и делаю систематическими предупреждениями. Настоящий указ оповещает, что, если кто-либо, вопреки дисциплине, забудется настолько, чтобы пренебречь своими обязанностями в отношении общества, он будет строго наказан.
   Театры издавна учреждались для воспроизведения смешных сторон, пороков и добродетелей народа, общества и отдельных людей; во все времена они были центром собрания людей, объектом уважения, местом просвещения для одних, мирного увеселения для других и отдыха для всех. Ввиду таких соображений с начала французского возрождения театры именуются школой нравов.
   Следовательно, всякий военный или другой человек, который возмутит порядок и нарушит приличия, что должны быть основным правилом поведения в общественных местах, позволив себе выразить актерам столь неумеренное одобрение или неодобрение, чем так или иначе прервет спектакль, будет немедленно арестован и препровожден стражем, следящим за buon govevno 28, в комендатуру города, дабы подвергнуться наказанию в соответствии с серьезностью совершенного проступка.
   Всякий военный или другой человек, который, невзирая на изданные законы и приказы главнокомандующего уважать граждан и их собственность, вознамерится захватить в театре чужое место, что случается каждый день, также будет доставлен к коменданту города.
   Всякий военный или другой человек, который, вопреки справедливым порядкам и обычаям театра, попытается, оттолкнув часового, силой взойти на сцену или проникнуть в уборные актеров, будет арестован и таким же образом препровожден к коменданту города.
   Командиру стражи и заместителю коменданта города поручается наблюдать за исполнением настоящего распоряжения, и те, кто в случае беспорядка не арестует зачинщиков, сами будут подвергнуты наказанию как нарушители общественного спокойствия».
   Закончив писать, генерал Дюфресс сделал знак Шампионне, читавшему какую-то бумагу при свете канделябра, что его указ готов и он хотел бы передать его генералу. Шампионне прервал свое чтение, подошел к Дюфрессу, выслушал его постановление и одобрил во всех пунктах.
   Гордясь этим одобрением, Дюфресс подписал указ.
   Тогда Шампионне попросил уделить ему минуту внимания и призвал к молчанию Веласко и Николино Караччоло, этих двух юных политиков, которым вместе едва было сорок три года и которые, в то время как люди серьезные занимались просвещением народа, забавлялись обучением попугая герцогини Фуско.
   Молодые люди охотно повиновались. Своей мягкостью и в то же время твердостью, своим уважением к нравственности и любовью к искусствам Шампионне завоевал симпатии всех классов; и в Неаполе, городе по преимуществу неблагодарном, еще и поныне слышится некий отзвук, ослабленный временем, но все же различимый, что доносит до современников его имя через пять поколений и две трети века.
   Шампионне приблизился к камину и, озаряемый светом от канделябра, развернул бумагу, которую он читал, когда Дюфресс прервал его. Своим мягким и звучным голосом он произнес на превосходном итальянском языке:
   — Милостивые государыни и милостивые государи! Я прошу у вас позволения прочесть передовую статью «Партенопейского монитора», который появится завтра, в субботу, шестого февраля тысяча семьсот девяносто девятого года, — я считаю по старому стилю и думаю, что вы еще не вполне привыкли к новому, иначе я сказал бы «в субботу, восемнадцатого плювиоза». Вот корректурные оттиски этой статьи; я получил их только что из типографии. Поскольку она должна в некотором роде выразить мнение , всех, выскажите ваши замечания, если таковые будут.
   Это небольшое предуведомление вызвало живейший интерес. Мы уже сказали, что имя главного редактора «Монитора» оставалось неизвестным, и каждый жаждал узнать, каким образом он проявит себя в еще совершенно неведомом в Неаполе искусстве газетной публицистики.
   Все смолкли: даже Монти, даже Чимароза, даже Вела-ско, даже Николино, даже их ученик — попугай герцогини.
   Тогда среди наступившей глубокой тишины Шампионне прочел набросок следующей программы:
   «Свобода Равенство
   «Партенопейский монитор «
   Суббота, 18 плювиоза, VII год свободы и I год Неаполитанской республики, единой и неделимой.
   №1
   Наконец, мы свободны!..»
   Трепет пробежал по залу. Каждый был готов повторить этот ликующий крик, он рвался из всех благородных сердец, и новый вестник великих принципов, провозглашенных Францией, возвестил этим криком о своем появлении на свет.
   Еще не утихло волнение, но Шампионне продолжал:
   «Наконец, пришел день, когда мы без страха можем произнести святые слова „свобода“ и „равенство“, объявив себя достойными сыновьями матери-республики, достойными братьями народов Италии и Европы.
   Когда правительство, ныне низвергнутое, проявив неслыханную слепоту, прибегло к безжалостным гонениям, число мучеников нашей отчизны возросло. Ни один из них перед лицом смерти ни на шаг не отступил назад; напротив: каждый ясным взором смотрел на эшафот и твердым шагом всходил по его ступеням. Среди жесточайших мук многие остались глухи к посулам освобождения и наград, что нашептывались им на ухо, ибо это были люди стойкие в своей вере и непоколебимые в убеждениях.
   Дурные страсти, в течение многих лет разжигаемые всевозможными видами соблазнов в самых невежественных слоях народа, которому пастырские воззвания и поучения рисовали благородную французскую нацию самыми черными красками, злостная ложь приспешников главного наместника Франческо Пиньятелли, чье одно лишь имя возбуждает в сердце негодование, клевета с низкой целью убедить народ, что религия при республиканском правлении будет отменена, собственность уничтожена, жены и дочери обесчещены, сыновья убиты, — к несчастью, все это привело к тому, что прекрасное дело нашего возрождения запятнано кровью. Многие провинции восстали, чтобы напасть на французские гарнизоны, и были разгромлены; другие, убив множество своих сограждан, вооружились, чтобы противостоять новому порядку вещей, но также были вынуждены после короткой схватки уступить силе. Многочисленное население Неаполя, которому главный наместник через своих сбиров внушал ненависть и жажду убийства, после семи дней кровавой анархии, после захвата замков и оружия, после разграбления имущества и посягательства на жизнь почтенных горожан — это население в течение двух с половиной дней противостояло вступлению в Неаполь французской армии. Храбрецы, составлявшие эту армию, в шесть раз меньшую, чем воинство их противника, поражаемые с высоты крыш, из окон и бастионов невидимым врагом, будь то на проезжей дороге, на горных тропинках или на узких извилистых улицах города, должны были завоевывать землю пядь за пядью скорее мужеством духа, чем силой физической. Но, после того как народ вынужден был сложить оружие, великодушный победитель, противопоставив пример доблести и цивилизации зверству и жестокости, обнял побежденных и простил их.
   Воспользовавшись чудесной победой нашего храброго Николино Караччоло, достойного знаменитого имени, которое он носит, несколько доблестных граждан, проникнув в замок Сант 'Эльмо в ночь с 20-го на 21 января, поклялись, что, даже будучи погребены под руинами, из могилы провозгласят свободу, и тотчас воздвигли там символическое дерево — не только в свою честь, но ив честь других патриотов, волею обстоятельств оторванных от своих товарищей. В день 21 января, навсегда памятный, когда непобедимые знамена Французской республики приближались к Неаполю, эти мужественные граждане присягнули ей на верность. 23-го в час пополудни французская армия совершила свое победоносное вступление в Неаполь. О! То было самое волшебное впечатление, какое нам только довелось пережить! Видеть братание победителей и побежденных на месте кровопролитной битвы, слышать, как храбрый генерал Шампионне признал нашу республику, приветствовал наше правительство, многократно убедительно заверил, что для каждого гражданина нерушимое право владения его собственностью будет обеспечено, и дал всем уверенность в спокойной жизни…»
   Чтение, которое уже на предыдущем параграфе прерывалось частыми аплодисментами, на этот раз вызвало единодушные крики «ура». Автор затронул самые чувствительные и отзывчивые струны в сердцах всех неаполитанцев, струны признательности просвещенной части итальянского народа Французской республике, явившейся благодаря неожиданному, невероятному успеху через столько опасностей, чтобы принести ему эти два светоча, исходящие свыше, — цивилизацию и свободу.
   Шампионне поблагодарил аплодирующих своей обаятельной улыбкой и продолжил:
   «Осуществленное в результате предательства вступление в Рим низвергнутого деспота, его позорное изменническое бегство в Палермо на судах английского флота, нагруженных сокровищами общественными и частными, ограбление картинных галерей, музеев, церквей, грабеж: наших банков, бесстыдный и явный, лишивший нацию последних запасов звонкой монеты, — все стало теперь достоянием гласности.
   Граждане, вы знаете прошлое, вы видите настоящее, вам предстоит подготовить и упрочить будущее!»
   Этот крик свободы, вырвавшийся одновременно из уст и из сердца, этот патриотический призыв к братству там, где до сего дня само слово «братство» было под запретом, эта преданность родине, мученики прошлого которой, вознагражденные признанием потомков, подали пример мужества мученикам будущего, — все это скорее чем самое искусное красноречие, находившееся, впрочем, в гармонии с чувством национальной чести, которое в дни революций пробуждается и кипит в душах людей, способствовало успеху статьи, вызвав всеобщий восторг. Те, кто только что прослушал ее чтение, воскликнули в один голос: «Автора!» Тогда с эстрады медленными, робкими шагами спустилась и стала рядом с Шампионне как муза отчизны, охраняемая победой, прекрасная в своем величии, чистая и благородная Элеонора Пиментель.
   Статья была написана ею. Это она была неизвестным редактором «Партенопейского монитора». Женщина возвестила этой статьей о своей, быть может, посмертной славе, тогда как мужчины, и даже известные патриоты, из страха выговаривали для себя право не открывать свое имя.
   Тогда экзальтация перешла во всеобщий восторг: раздались неистовые крики «ура». Собравшиеся патриоты, кто бы они ни были — судьи, законники, писатели, ученые, высшее офицерство, — все устремились к ней с тем южным энтузиазмом, что выражается в беспорядочной жестикуляции и пылких выкриках. Мужчины упали на колени; женщины, приблизившись, поклонились. Это был успех Коринны, воспевавшей в Капитолии исчезнувшее величие римлян, успех тем более шумный, что Элеонора была провозвестницей не славы прошлого, а надежд на будущее. И, как всегда бывает в жизни, где смешное переплетается с возвышенным, в минуту, когда тройной гром аплодисментов затих, послышался хриплый пьяный голос: «Да здравствует республика! Смерть тиранам!»
   Это кричал попугай герцогини Фуско, питомец Веласко и Николино: ученик воздал честь своим учителям, показав, что он хорошо усвоил их уроки.
   Было два часа ночи. Этот комический эпизод завершил вечер. Гости, завернувшись в плащи и накидки, вызывали своих слуг, а те выкликали кареты, ведь все эти санкюлоты, как их называл король, принадлежавшие к богатым или ученым кругам, в противоположность французским санкюлотам, имели свои кареты и своих слуг.
   Поцеловавшись с женщинами, пожав руку мужчинам — словом, простившись со всеми, герцогиня Фуско осталась одна в салоне, еще минуту назад многолюдном и шумном, а теперь опустевшем и тихом, и, подойдя прямо к окну, задернутому роскошной занавесью из малинового штофа, приподняла ее. Там, в амбразуре окна, она увидела Луизу и Сальвато. Пользуясь свободой, которую в Италии никто не считает предосудительной, они уединились от людского сборища и сидели рядом, взявшись за руки, прижавшись друг к другу и напоминая двух птичек в одном гнезде; Луиза положила головку на плечо Сальвато, и они говорили те нежные слова, что, хотя и произносятся шепотом, заглушают для влюбленных раскаты грома и шум бури.
   Потревоженные светом, проникшим в их убежище, погруженное до этого в мягкую полутень, молодые люди вернулись к реальной жизни, от которой они отлетели на золотых крыльях идеальной любви, и, не двигаясь, обратили к герцогине сияющий взор, как это, должно быть, сделали первые обитатели рая при виде ангела Господня, заставшего их под зеленой кроной, среди цветов, в ту минуту, когда они только что сказали друг другу: «Я люблю тебя».
   Они укрылись здесь в самом начале вечера и оставались тут до конца. Из всего, что было сказано, они не слышали ни слова; о том, что здесь происходило, они даже не подозревали. Стихи Монти, музыка Чимарозы, строки Пиментель — все разбилось о штофную занавесь, отделившую мир от их неведомого никому Эдема.
   Увидев пустой салон и одинокую герцогиню, они поняли только, что пора расстаться.
   Оба вздохнули и одним и тем же тоном прошептали: «До завтра!»
   Потом Сальвато, взволнованный, опьяненный любовью, последний раз прижал Луизу к своему сердцу, попрощался с герцогиней и вышел, а Луиза, обвив руками шею подруги, подобно юной деве античных времен, поверяющей свою тайну Венере, прошептала ей на ухо:
   — О! Если бы ты знала, как я люблю его!

СХ. АНДРЕА БЕККЕР

   Переступив порог двери, соединявшей два дома, Луиза увидела Джованнину, ждавшую ее в коридоре.
   На лице девушки еще сквозило удовлетворение, какое испытывают слуги, когда какое-нибудь важное событие предоставляет им случай проникнуть в жизнь их господ.
   Луиза почувствовала невольную неприязнь к своей служанке, чего раньше никогда не испытывала.
   — Что вы здесь делаете и что вам от меня нужно? — спросила она.
   — Я ждала госпожу, чтобы сказать ей нечто чрезвычайно важное.
   — Что такое?
   — Красавец-банкир здесь.
   — Красавец-банкир? О ком вы говорите?
   — О господине Андреа Беккере.
   — Андреа Беккер? А каким образом он сюда попал?
   — Он пришел вечером, сударыня, часов около десяти. Он хотел с вами поговорить. Следуя распоряжениям, которые госпожа мне оставила, я сначала отказалась его впустить; он упорно настаивал, и я сказала ему правду, то есть что госпожи нет дома. Он подумал, что я его обманываю, и стал умолять меня во имя ваших интересов позволить ему сказать вам всего лишь несколько слов. Мне пришлось показать ему весь дом, и он наконец убедился, что вы действительно ушли. Тогда, поскольку, несмотря на его просьбы, я отказалась сказать ему, где вы находитесь, он самовольно прошел в столовую, сел на стул и сказал, что будет вас ждать.
   — В таком случае, не имея никаких оснований принимать господина Андреа Беккера в два часа ночи, я возвращаюсь к герцогине и не выйду оттуда, прежде чем господин Беккер не покинет мой дом.
   И Луиза действительно отступила назад, явно собираясь вернуться к своей подруге.
   — Сударыня!.. — раздался в конце коридора умоляющий голос.
   Этот голос заставил Луизу перейти от удивления если не к гневу — ее голубиное сердце не ведало этого крайнего чувства, — то к раздражению.
   — А, это вы, сударь, — и она решительным шагом направилась ему навстречу.
   — Да, сударыня, — отвечал молодой человек, склонившись со шляпой в руке в самом почтительном поклоне.
   — Тогда вы слышали, что я сейчас сказала относительно вас своей служанке.
   — Слышал, сударыня.
   — Так почему же вы, войдя ко мне почти силой и зная, что я не одобряю ваши посещения, почему вы все еще здесь?
   — Потому что мне необходимо с вами поговорить, крайне необходимо. Поймите это, сударыня.
   — Крайне необходимо? — повторила Луиза с сомнением.
   — Сударыня, я даю вам слово честного человека — а слово представителя нашей фамилии и нашей фирмы в течение трех столетий ни разу не давалось необдуманно, — я клятвенно заверяю вас, что ради спасения вашей жизни и сохранности вашего имущества вы должны меня выслушать.
   Убежденность, с какой говорил молодой человек, поколебала решимость Луизы Сан Феличе.
   — Для такой беседы, сударь, я приму вас завтра в более удобный час.
   — Завтра, сударыня, может оказаться слишком поздно. И потом, в удобный час… Что считаете вы удобным часом?
   — Днем, часа в два, например. Или даже поздним утром, если вы пожелаете.
   — Днем увидят, как я вхожу к вам, сударыня, а — это очень важно — никто не должен знать, что мы виделись.
   — Почему так?
   — Потому что мое посещение может повлечь за собой большую опасность.
   — Для меня или для вас? — пытаясь улыбнуться, спросила Луиза.
   — Для нас обоих, — серьезно ответил молодой человек.
   Наступила минута молчания. В том, что ночной посетитель не шутит, нельзя было более сомневаться.
   — После предосторожностей, вами принятых, — сказала Луиза, — мне кажется, разговор должен происходить без свидетелей.
   — Да, сударыня, то, что я собираюсь сказать вам, может быть передано только с глазу на глаз.
   — А вы знаете, что в разговоре наедине есть один пункт, которого я запрещаю касаться?
   — Если я и заговорю об этом, то лишь для того, чтобы вы поняли: вы единственная, кому я могу открыть то, что вы сейчас услышите.
   — Пойдемте, сударь, — сказала Луиза.
   И, пройдя мимо Андреа, который, чтобы пропустить ее, прижался к стене коридора, она провела его в столовую, уже освещенную благодаря заботам Джованнины, и затворила за ним дверь.
   — Уверены ли вы, сударыня, — спросил Беккер, оглядываясь вокруг, — что нас никто не услышит и не сможет быть свидетелем нашего разговора?
   — Здесь только Джованнина, она ушла к себе — вы же сами видели.
   — Однако притаившись за этой дверью или за дверью вашей спальни, она могла бы….
   — Закройте обе двери, сударь, и перейдем в рабочий кабинет моего мужа. Сами меры предосторожности, принятые Андреа Беккером, чтобы их стало совершенно невозможно подслушать, окончательно успокоили Луизу относительно предмета предстоящего разговора. Молодой человек не осмелится быть настойчивым, тем более что она прямо запретила ему даже упоминать о любви.
   Дверь кабинета оставалась отворенной, зато обе двери столовой были закрыты с тщательностью, убедившей Беккера, что его никто не услышит.
   Луиза опустилась на стул, подперла рукой подбородок и, поставив локоть на стол, за которым прежде работал ее муж, погрузилась в мечты.
   Со дня отъезда кавалера Сан Феличе она впервые вошла в его кабинет. Рой воспоминаний ворвался сюда вместе с нею и теперь осаждал ее.
   Луиза думала о человеке, что был так добр к ней, а она с такой легкостью почти совсем забыла о нем; чуть ли не с ужасом думала она о том, сколь велика ее любовь к Сальвато, любовь ревнивая и властная, захватившая ее всецело и совершенно изгнавшая из ее сердца всякое другое чувство; молодая женщина спрашивала себя, как далеко ей еще до полной неверности, и в душе сознавалась, что в нравственном отношении она подошла к ней значительно ближе, чем оставалось пройти физически.
   Голос Андреа Беккера вывел ее из состояния задумчивости и заставил вздрогнуть. Луиза уже забыла, что он здесь.
   Жестом она предложила гостю сесть.
   Андреа поклонился, но остался стоять.
   — Сударыня, — начал он, — каковы бы ни были ваши запреты, обязывавшие меня никогда не касаться моей любви к вам, но для того, чтобы вы вполне осознали необходимость моего прихода и размеры опасности, которой я себя подвергаю, надо, чтобы вы поняли, насколько моя любовь была преданна, глубока и почтительна.
   — Сударь, — сказала Луиза, вставая, — тем, что вы заговорили об этой любви в прошедшем времени, вместо того чтобы говорить о ней в настоящем, вы не меньше выражаете чувство, которое я категорически запретила вам высказывать. Я надеялась, принимая вас в этот час, после того как я вообще отказывалась видеть вас у себя, что мне не придется напоминать вам об этом условии.
   — Соблаговолите выслушать меня, сударыня, и соизвольте дать время объясниться. Мне было необходимо напомнить об этой любви, чтобы помочь вам оценить всю важность одного разоблачения, какое я сейчас сделаю.
   — Хорошо, сударь, приступайте быстрее к делу.
   — Но с моей стороны разоблачение этой тайны — я хотел бы, чтобы вы поняли меня хорошенько! — безумие, почти измена.
   — Тогда не делайте этого, сударь. Не я искала встречи с вами, и не я настаивала на ней.
   — Я знаю это, сударыня, и даже предвижу: вы, вероятно, нисколько не будете мне благодарны за то, что я вам сейчас скажу. Но что с того! Рок понуждает меня, и надо, чтобы судьба моя свершилась.
   — Я слушаю вас, сударь, — молвила Луиза.
   — Итак, сударыня, знайте, что существует большой тайный заговор: готовится новая Сицилийская вечерня, и не только против французов, но также против их сторонников.
   Дрожь пробежала по телу Луизы, и в тот же миг она вся превратилась в слух.
   Речь шла уже не о ней, речь шла о французах и, следовательно, о Сальвато. Сальвато был в смертельной опасности, а сообщение Беккера, быть может, даст ей средство спасти эту столь дорогую ей жизнь, которую однажды ей уже удалось сохранить.
   Невольным движением, опершись о стол, Луиза придвинулась к молодому человеку; она молчала, но в ее глазах он прочел вопрос.
   — Должен ли я продолжать? — спросил Беккер.
   — Продолжайте, сударь.
   — Через три дня, то есть в ночь с пятницы на субботу, не только десять тысяч французов, находящихся в Неаполе и его окрестностях, но еще, как я вам сказал, сударыня, все те, кто является их сторонниками, будут уничтожены. Между десятью и одиннадцатью вечера дома, где должны совершиться убийства, будут помечены красным крестом. В полночь начнется резня.