Страница:
— Не говоря уже о костюмах, мой милый Портос.
— Да, да, не говоря ужо о трех десятках костюмов.
— Но все же объясните мне метод господина Мольера.
— Мольера? Вы зовете его этим именем, так ведь? Ну что ж.
— Да, или Поклепом, если это для вас предпочтительнее.
— Нет, для меня предпочтительнее Мольер. Когда мне захочется вспомнить, как зовут этого господина, я подумаю о вольере, и так как в Пьерфоне у меня есть вольера…
— Чудесно, друг мой! Но в чем же заключается его метод?
— Извольте! Вместо того чтобы расчленять человека на части, как поступают эти бездельники, вместо того чтобы заставлять меня нагибаться, выворачивать руки и ноги и проделывать всевозможные отвратительные и унизительные движения…
Д'Артаньян одобрительно кивнул головой.
— «Сударь, — сказал он мне, — благородный человек должен самолично снимать с себя мерку. Будьте любезны приблизиться к этому зеркалу». Я подошел к зеркалу. Должен сознаться, что я не очень-то хорошо понимал, чего хочет от меня этот Вольер.
— Мольер.
— Да, да, Мольер, конечно, Мольер. И так как я все еще опасался, что с меня все-таки начнут снимать мерку, то попросил его: «Действуйте поосторожнее, я очень боюсь щекотки, предупреждаю вас», — но он ответил мне ласково и учтиво (надо признаться, что он отменно вежливый малый): «Сударь, чтобы костюм сидел хорошо, он должен быть сделан в соответствии с вашей фигурой. Ваша фигура в точности воспроизводится зеркалом. Мы снимем мерку не с вас, а с зеркала».
— Недурно, — одобрил д'Артаньян, — ведь вы видели себя в зеркале; но скажите, друг мой, где ж они нашли зеркало, в котором вы смогли поместиться полностью?
— Дорогой мой, это было зеркало, в которое смотрится сам король.
— Но король на полтора фута ниже.
— Не знаю уж, как это все у них делается; думаю, что они, конечно, льстят королю, но зеркало даже для меня было чрезмерно большим. Правда, оно было составлено из девяти венецианских зеркал — три по горизонтали и столько же по вертикали.
— О друг мой, какими поразительными словами вы пользуетесь! И где-то вы их набрались?
— На Бель-Иле, друг мой, на Бель-Иле. Там я слышал их, когда Арамис давал указания архитектору.
— Очень хорошо, но вернемся к нашему зеркалу.
— Так вот этот славный Вольер…
— Мольер.
— Да, вы правы… Мольер. Теперь-то я уж не спутаю этого. Так вот, этот славный Мольер принялся расчерчивать мелом зеркало, нанося на него линии, соответствующие очертаниям моих рук и плеч, и он при этом все время повторял правило, которое я нашел замечательным: «Необходимо, чтобы платье не стесняло того, кто его носит», — говорил он.
— Да, это великолепное правило, но — увы! — оно но всегда применяется в жизни.
— Вот потому-то я и нашел его еще более поразительным, когда Мольер стал развивать его.
— Так он, стало быть, развивал его?
— Черт возьми, и как!
— Послушаем, как же.
— «Может статься, — говорил он, — что вы, оказавшись в затруднительном положении, не пожелаете скинуть с себя одежду».
— Это верно, — согласился Д'Артаньян.
— «Например… — продолжал господин Вольер.
— Мольер!
— Да, да, господин Мольер! «Например, — продолжал господин Мольер, вы столкнетесь с необходимостью обнажить шпагу в тот момент, когда ваше парадное платье будет на вас. Как вы поступите в этом случае?»
«Я сброшу с себя все лишнее», — ответил я.
«Нет, зачем же?» — возразил он.
«Как же так?»
«Я утверждаю, что платье должно сидеть до того ловко, чтобы не стеснять ваших движений, даже если вам придется обнажить шпагу».
«Так вот оно что!»
«Займите оборонительную позицию», — продолжал он. Я сделал такой замечательный выпад, что вылетело два оконных стекла.
«Пустяки, пустяки, — сказал он, — оставайтесь, пожалуйста, в таком положении, как сейчас». Левую руку я поднял вверх и изящно выгнул, так что манжет свисал вниз, а кисть легла сводом, тогда как правая рука была выброшена вперед всего лишь наполовину и защищала грудь кистью, а талию — локтем.
— Да, — одобрил Д'Артаньян, — это и есть настоящая оборонительная позиция, позиция, можно сказать, классическая.
— Вот именно, друг мой, — вы нашли подходящее слово. В это время Вольер…
— Мольер!
— Послушайте, д'Артаньян, я, знаете ли, предпочел бы называть его тем, другим именем… как он там еще называется?
— Поклепом.
— Уж лучше пусть он будет Покленом.
— А почему вы рассчитываете запомнить это имя скорее, чем первое?
— Понимаете ли… его зовут Покленом, не так ли?
— Да.
— Ну так я вспомню госпожу Кокнар.
— Отлично.
— Я заменю Кок на Пок и нар на лен, и вместо Кокпар у меня выйдет Поклен.
— Чудесно! — вскричал Д'Артаньян, ошеломленный словами Портоса. — Но продолжайте, друг мой, я с восхищением слушаю вас.
— Итак, этот Коклен начертил на зеркале мою руку.
— Простите, но его имя Поклен.
— А я как сказал?
— Вы сказали Коклен.
— Да, вы правы. Так вот, Поклен рисовал на зеркале мою руку; на это ушло, однако, немало времени… он довольно долго смотрел на меня. Я и в самом деле был просто великолепен.
«А вас это не утомляет?» — спросил он меня. «Слегка, — сказал я в ответ, чуть-чуть сгибая колени. — Однако я могу простоять таким образом еще час или больше». — «Нет, нет, я никоим образом не допущу этого! У нас найдутся услужливые ребята, которые сочтут своим долгом поддержать ваши руки, как во время оно поддерживали руки пророков, когда они обращались с мольбой к господу». — «Отлично», — ответил я. «Но вы не сочтете подобную помощь унизительной для себя?» — «О нет, мой милый, — сказал я ему в ответ, — полагаю, что позволить себя поддерживать и позволить снять с себя мерку — это вещи очень и очень различные».
— Ваше рассуждение чрезвычайно глубокомысленно.
— После этого, — продолжал Портос, — он подал знак; подошли двое подмастерьев; один стал поддерживать мне левую руку, тогда как другой, с бесконечной предупредительностью, сделал то же самое с правой.
«Третий подмастерье — сюда!» — крикнул он.
Подошел третий.
«Поддерживайте поясницу господина барона». И подмастерье стал поддерживать мне поясницу.
— Так вы и позировали? — спросил д'Артаньян.
— Так и позировал, пока Покпар расчерчивал зеркало.
— Поклеп, друг мой.
— Вы правы… Поклон. Послушайте, д'Артаньян, я предпочитаю называть этого человека Вольером.
— Хорошо, пусть будет по-вашему.
— Все это время Вольер расчерчивал зеркало.
— Это было неплохо придумано.
— Еще бы! Мне чрезвычайно понравился этот способ; он очень почтителен и отводит каждому его место.
— И чем же все это кончилось?
— Тем, что никто так и не прикоснулся ко мне.
— Кроме трех подмастерьев, которые вас поддерживали.
— Разумеется, но я ужо, кажется, изложил, какое различие между тем, чтобы позволить себя поддерживать, и том, чтобы позволить снять с себя мерку.
— Вы правы, — сказал д'Артаньян, говоря одновременно себе самому:
«Черт возьми, или я глубоко заблуждаюсь, или этот мошенник Мольер и в самом деле получил от меня драгоценный подарок, и в какой-нибудь из его комедий мы вскоре увидим сцепу, списанную с натуры».
Портос улыбался.
— Чему вы смеетесь? — спросил его д'Артаньян.
— Нужно ли объяснять? Я улыбаюсь, так как считаю себя счастливцем.
— Безусловно, я не знаю ни одного человека счастливее вас. Но какое же новое счастье привалило вам, мой милый Портос?
— Поздравьте меня.
— С удовольствием.
— По-видимому, я первый, с кого сияли этим способом мерку.
— Вы уверены в этом?
— Почти. Некоторые знаки, которыми обменялся Вольер с подмастерьями, внушили мне эту уверенность.
— Но, дорогой друг, меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером.
— Вольером!
— Да нет же, черт подери! Зовите его, бог с вами, Вольером, но для меня он и впредь будет Мольер. Так вот, я сказал, что меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером. Он человек очень смышленый, и именно вы внушили ему блестящую мысль.
— И я уверен, что она послужит ему в дальнейшем.
— Еще бы! Думаю, что она и впрямь послужит ему, и притом весьма основательно. Ибо, видите ли, дорогой мой Портос, из наших сколько-нибудь известных портных не кто иной, как Мольер, лучше всех одевает наших баронов, наших графов и наших маркизов… в точности по их мерке.
Произнеся эти слова, которые мы не собираемся обсуждать ни со стороны остроумия, ни с точки зрения их глубины, д'Артаньян, увлекая за собой Портоса, вышел от Персерена и сел вместе с бароном в карсту. Мы их в пей и оставим и, если это угодно читателю, исследуем в СенМанде за Мольером и Арамисом.
Глава 33. УЛЕЙ, ПЧЕЛЫ И МЕД
Глава 34. ОПЯТЬ УЖИН В БАСТИЛИИ
— Да, да, не говоря ужо о трех десятках костюмов.
— Но все же объясните мне метод господина Мольера.
— Мольера? Вы зовете его этим именем, так ведь? Ну что ж.
— Да, или Поклепом, если это для вас предпочтительнее.
— Нет, для меня предпочтительнее Мольер. Когда мне захочется вспомнить, как зовут этого господина, я подумаю о вольере, и так как в Пьерфоне у меня есть вольера…
— Чудесно, друг мой! Но в чем же заключается его метод?
— Извольте! Вместо того чтобы расчленять человека на части, как поступают эти бездельники, вместо того чтобы заставлять меня нагибаться, выворачивать руки и ноги и проделывать всевозможные отвратительные и унизительные движения…
Д'Артаньян одобрительно кивнул головой.
— «Сударь, — сказал он мне, — благородный человек должен самолично снимать с себя мерку. Будьте любезны приблизиться к этому зеркалу». Я подошел к зеркалу. Должен сознаться, что я не очень-то хорошо понимал, чего хочет от меня этот Вольер.
— Мольер.
— Да, да, Мольер, конечно, Мольер. И так как я все еще опасался, что с меня все-таки начнут снимать мерку, то попросил его: «Действуйте поосторожнее, я очень боюсь щекотки, предупреждаю вас», — но он ответил мне ласково и учтиво (надо признаться, что он отменно вежливый малый): «Сударь, чтобы костюм сидел хорошо, он должен быть сделан в соответствии с вашей фигурой. Ваша фигура в точности воспроизводится зеркалом. Мы снимем мерку не с вас, а с зеркала».
— Недурно, — одобрил д'Артаньян, — ведь вы видели себя в зеркале; но скажите, друг мой, где ж они нашли зеркало, в котором вы смогли поместиться полностью?
— Дорогой мой, это было зеркало, в которое смотрится сам король.
— Но король на полтора фута ниже.
— Не знаю уж, как это все у них делается; думаю, что они, конечно, льстят королю, но зеркало даже для меня было чрезмерно большим. Правда, оно было составлено из девяти венецианских зеркал — три по горизонтали и столько же по вертикали.
— О друг мой, какими поразительными словами вы пользуетесь! И где-то вы их набрались?
— На Бель-Иле, друг мой, на Бель-Иле. Там я слышал их, когда Арамис давал указания архитектору.
— Очень хорошо, но вернемся к нашему зеркалу.
— Так вот этот славный Вольер…
— Мольер.
— Да, вы правы… Мольер. Теперь-то я уж не спутаю этого. Так вот, этот славный Мольер принялся расчерчивать мелом зеркало, нанося на него линии, соответствующие очертаниям моих рук и плеч, и он при этом все время повторял правило, которое я нашел замечательным: «Необходимо, чтобы платье не стесняло того, кто его носит», — говорил он.
— Да, это великолепное правило, но — увы! — оно но всегда применяется в жизни.
— Вот потому-то я и нашел его еще более поразительным, когда Мольер стал развивать его.
— Так он, стало быть, развивал его?
— Черт возьми, и как!
— Послушаем, как же.
— «Может статься, — говорил он, — что вы, оказавшись в затруднительном положении, не пожелаете скинуть с себя одежду».
— Это верно, — согласился Д'Артаньян.
— «Например… — продолжал господин Вольер.
— Мольер!
— Да, да, господин Мольер! «Например, — продолжал господин Мольер, вы столкнетесь с необходимостью обнажить шпагу в тот момент, когда ваше парадное платье будет на вас. Как вы поступите в этом случае?»
«Я сброшу с себя все лишнее», — ответил я.
«Нет, зачем же?» — возразил он.
«Как же так?»
«Я утверждаю, что платье должно сидеть до того ловко, чтобы не стеснять ваших движений, даже если вам придется обнажить шпагу».
«Так вот оно что!»
«Займите оборонительную позицию», — продолжал он. Я сделал такой замечательный выпад, что вылетело два оконных стекла.
«Пустяки, пустяки, — сказал он, — оставайтесь, пожалуйста, в таком положении, как сейчас». Левую руку я поднял вверх и изящно выгнул, так что манжет свисал вниз, а кисть легла сводом, тогда как правая рука была выброшена вперед всего лишь наполовину и защищала грудь кистью, а талию — локтем.
— Да, — одобрил Д'Артаньян, — это и есть настоящая оборонительная позиция, позиция, можно сказать, классическая.
— Вот именно, друг мой, — вы нашли подходящее слово. В это время Вольер…
— Мольер!
— Послушайте, д'Артаньян, я, знаете ли, предпочел бы называть его тем, другим именем… как он там еще называется?
— Поклепом.
— Уж лучше пусть он будет Покленом.
— А почему вы рассчитываете запомнить это имя скорее, чем первое?
— Понимаете ли… его зовут Покленом, не так ли?
— Да.
— Ну так я вспомню госпожу Кокнар.
— Отлично.
— Я заменю Кок на Пок и нар на лен, и вместо Кокпар у меня выйдет Поклен.
— Чудесно! — вскричал Д'Артаньян, ошеломленный словами Портоса. — Но продолжайте, друг мой, я с восхищением слушаю вас.
— Итак, этот Коклен начертил на зеркале мою руку.
— Простите, но его имя Поклен.
— А я как сказал?
— Вы сказали Коклен.
— Да, вы правы. Так вот, Поклен рисовал на зеркале мою руку; на это ушло, однако, немало времени… он довольно долго смотрел на меня. Я и в самом деле был просто великолепен.
«А вас это не утомляет?» — спросил он меня. «Слегка, — сказал я в ответ, чуть-чуть сгибая колени. — Однако я могу простоять таким образом еще час или больше». — «Нет, нет, я никоим образом не допущу этого! У нас найдутся услужливые ребята, которые сочтут своим долгом поддержать ваши руки, как во время оно поддерживали руки пророков, когда они обращались с мольбой к господу». — «Отлично», — ответил я. «Но вы не сочтете подобную помощь унизительной для себя?» — «О нет, мой милый, — сказал я ему в ответ, — полагаю, что позволить себя поддерживать и позволить снять с себя мерку — это вещи очень и очень различные».
— Ваше рассуждение чрезвычайно глубокомысленно.
— После этого, — продолжал Портос, — он подал знак; подошли двое подмастерьев; один стал поддерживать мне левую руку, тогда как другой, с бесконечной предупредительностью, сделал то же самое с правой.
«Третий подмастерье — сюда!» — крикнул он.
Подошел третий.
«Поддерживайте поясницу господина барона». И подмастерье стал поддерживать мне поясницу.
— Так вы и позировали? — спросил д'Артаньян.
— Так и позировал, пока Покпар расчерчивал зеркало.
— Поклеп, друг мой.
— Вы правы… Поклон. Послушайте, д'Артаньян, я предпочитаю называть этого человека Вольером.
— Хорошо, пусть будет по-вашему.
— Все это время Вольер расчерчивал зеркало.
— Это было неплохо придумано.
— Еще бы! Мне чрезвычайно понравился этот способ; он очень почтителен и отводит каждому его место.
— И чем же все это кончилось?
— Тем, что никто так и не прикоснулся ко мне.
— Кроме трех подмастерьев, которые вас поддерживали.
— Разумеется, но я ужо, кажется, изложил, какое различие между тем, чтобы позволить себя поддерживать, и том, чтобы позволить снять с себя мерку.
— Вы правы, — сказал д'Артаньян, говоря одновременно себе самому:
«Черт возьми, или я глубоко заблуждаюсь, или этот мошенник Мольер и в самом деле получил от меня драгоценный подарок, и в какой-нибудь из его комедий мы вскоре увидим сцепу, списанную с натуры».
Портос улыбался.
— Чему вы смеетесь? — спросил его д'Артаньян.
— Нужно ли объяснять? Я улыбаюсь, так как считаю себя счастливцем.
— Безусловно, я не знаю ни одного человека счастливее вас. Но какое же новое счастье привалило вам, мой милый Портос?
— Поздравьте меня.
— С удовольствием.
— По-видимому, я первый, с кого сияли этим способом мерку.
— Вы уверены в этом?
— Почти. Некоторые знаки, которыми обменялся Вольер с подмастерьями, внушили мне эту уверенность.
— Но, дорогой друг, меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером.
— Вольером!
— Да нет же, черт подери! Зовите его, бог с вами, Вольером, но для меня он и впредь будет Мольер. Так вот, я сказал, что меня это нисколько не удивляет, раз вы имели дело с Мольером. Он человек очень смышленый, и именно вы внушили ему блестящую мысль.
— И я уверен, что она послужит ему в дальнейшем.
— Еще бы! Думаю, что она и впрямь послужит ему, и притом весьма основательно. Ибо, видите ли, дорогой мой Портос, из наших сколько-нибудь известных портных не кто иной, как Мольер, лучше всех одевает наших баронов, наших графов и наших маркизов… в точности по их мерке.
Произнеся эти слова, которые мы не собираемся обсуждать ни со стороны остроумия, ни с точки зрения их глубины, д'Артаньян, увлекая за собой Портоса, вышел от Персерена и сел вместе с бароном в карсту. Мы их в пей и оставим и, если это угодно читателю, исследуем в СенМанде за Мольером и Арамисом.
Глава 33. УЛЕЙ, ПЧЕЛЫ И МЕД
Ваннский епископ, весьма недовольный встречей с д'Артаньяном у Персерена, возвратился в Сен-Мапде и достаточно дурном настроении. Мольер, напротив, восхищенный тем, что ему удалось сделать такой превосходный набросок и что, захоти он превратить этот набросок в картину, оригинал у него всегда под рукой, — Мольер вернулся в самом радостном расположении духа.
Вся левая сторона первого этажа дома была заполнена эпикурейцами: тут собрались все парижские знаменитости из числа тех, с кем Фуке был близок. Все они, уединившись в своих углах, занимались, подобно пчелам в ячейках сот, изготовлением меда для королевского пирога, которым Фуке предполагал угостить его величество Людовика XIV на предстоящем празднестве в Во.
Пелисон, подперев рукой голову, возводил фундамент пролога к «Несносным» — трехактной комедии, которую предстояло представить Поклону де Мольер, как говорил д'Артаньян, или Коклену де Вольер, как говорил Портос.
Лоре со всем простодушием, присущим ремеслу журналиста, — ведь журналисты всех времен были всегда простодушными, — сочинял описание еще не состоявшегося празднества в Во.
Лафонтен переходил от одних к другим, как потерянная, рассеянная, назойливая и несносная тень, гудящая и нашептывающая каждому на ухо всякий поэтический вздор. Он столько раз мешал Пелисону сосредоточиться, что тот наконец, подняв недовольно голову, попросил:
— Отыскали бы мне, Лафонтен, хорошую рифму; ведь вы утверждаете, что прогуливаетесь в рощах Парнаса.
— Какая вам нужна рифма? — спросил баснописец, именуемый так г-жой де Севинье.
— Мне нужна рифма к свет.
— Бред, — отвечал Лафонтен.
— По, друг мой, куда же вы сунетесь со своим бредом, когда речь идет о прелестях Во? — вставил Лоре.
— К тому же, — заметил Пелисон, — это не рифма.
— Как так не рифма? — вскричал озадаченный Лафонтен.
— У вас отвратительная привычка, мой милый, привычка, которая помешает вам стать первоклассным поэтом. Вы небрежно рифмуете.
— Вы это и вправду находите, Пелисон?
— Да, нахожу. Знайте же, что всякая рифма плоха, если можно отыскать лучшую.
— В таком случае отныне я пишу только прозой, — сказал Лафонтен, воспринявший упрек Пелисона всерьез. — Я и так не раз уже думал, что я шарлатан, а не поэт, вот что я такое! Да, да, да, это — чистая правда.
— Не говорите этого, друг мой! Вы слишком к себе придирчивы. В ваших баснях много хорошего.
— И для начала, — продолжал Лафонтен, — я сожгу сотню стихов, которые я только что сочинил.
— Где же ваши стихи?
— В голове.
— Но как же вы их сожжете, раз они у вас в голове?
— Это правда. Но если я их не предам сожжению, они навеки застрянут в моем мозгу, и я никогда по забуду их.
— Черт возьми, — заметил Лоре, — это опасно, ведь так недолго и спятить.
— Черт, черт, черт, черт! Как же мне быть?
— Я нашел способ, — предложил Мольер, входя в комнату.
— Какой?
— Сначала вы записываете свои стихи на бумаге, а потом сжигаете их.
— До чего просто! Никогда бы мне не придумать такого! Как же он остроумен, этот дьявол Мольер! — сказал Лафонтен.
Потом, ударив себя по лбу, он добавил:
— Ты всегда будешь ослом, Жан де Лафонтен!
— Что вы говорите, друг мой? — спросил Мольер, подходя к Лафонтену.
— Я говорю, что всегда буду ослом, дорогой собрат, — ответил Лафонтен, тяжко вздыхая и устремив на Мольера опечаленные глаза. — Да, друг мой, — продолжал он со все возрастающей печалью в голосе, — да, да, я, оказывается, прескверно рифмую.
— Это большой недостаток.
— Вот видите! Я негодяй!
— Кто это сказал?
— Пелисон. Разве не так, Пелисон?
Пелисон, погруженный в работу, ничего не ответил.
— Но если Пелисон сказал, что вы негодяй, — воскликнул Мольер, — то выходит, что он нанес вам оскорбление!
— Вы полагаете?
— И, дорогой мой, советую, раз вы дворянин, не оставлять такого оскорбления безнаказанным. Вы когда-нибудь дрались на дуэли?
— Один-единственный раз; мой противник был лейтенантом легкой кавалерии.
— Что же он сделал вам?
— Надо думать, он соблазнил мою жену.
— А, — кивнул Мольер, слегка побледнев.
Но так как признание Лафонтена привлекло внимание остальных, Мольер насмешливо улыбнулся и снова принялся расспрашивать Лафонтена:
— И что же вышло из этой дуэли?
— Вышло то, что противник выбил из моих рук оружие и извинился передо мной, обещая, что его ноги больше не будет у меня в доме, — И вы были удовлетворены?
— Нет, напротив. Я поднял шпагу и твердо произнес: «Послушайте, сударь, я дрался с вами не потому, что вы любовник моей жены, но мне сказали, что я должен драться, и я послал вызов. И поскольку я никогда не был так счастлив, как с того времени, что вы стали ее любовником, будьте любезны по-прежнему бывать у меня или, черт возьми, давайте возобновим поединок». Таким образом, ему пришлось остаться любовником моей дорогой супруги, а я продолжаю быть самым счастливым мужем на свете.
Все разразились хохотом. Один Мольер провел рукой по глазам. Почему?
Чтобы стереть слезу или, быть может, подавить вздох. Увы, известно, что Мольер был моралистом, но не был философом.
— Все равно, — сказал он, — вернемся к началу нашего разговора. Пелисон нанес вам оскорбление.
— Ах да! Я об этом уже забыл. К тому же, Пелисон был тысячу раз прав.
Но что меня огорчает по-настоящему, мой дорогой, так это то, что наши эпикурейские костюмы, видимо, не будут готовы.
— Вы рассчитывали быть на празднестве в вашем костюме?
— И на празднестве, и после празднества. Моя служанка осведомила меня, что мой костюм уже немного несвеж.
— Черт возьми! Ваша служанка права; он более чем несвеж.
— Видите ли, я оставил его на полу у себя в кабинете, и моя кошка…
— Кошка?
— Да, моя кошка окотилась на нем, и от этого он несколько пострадал.
Мольер громко расхохотался. Пелисон и Лоре последовали его примеру.
В этот момент появился ваннский епископ со свертком чертежей и листами пергамента, и будто ангел смерти дохнул ледяным холодом и заморозил непринужденное и игривое воображение; бледное лицо этого человека вспугнуло, казалось, граций, жертвенные дары которым приносил Ксенократ: в мастерской воцарилась мертвая тишина, и все с сосредоточенным видом снова взялись за перья.
Арамис роздал всем присутствующим пригласительные билеты на предстоящее празднество и передал им благодарность от имени Фуке. Суперинтендант, сказал он, занятый работой у себя в кабинете, лишен возможности повидаться с ними, но он просит прислать плоды их дневного труда и доставить ему, таким образом, отдохновение от его упорных ночных занятий.
При этих словах головы всех наклонились. Даже Лафонтен — и он также присел к столу и принялся строчить на листе тонкой бумаги; Пелисон окончательно выправил свой пролог; Мольер сочинил пятьдесят новых стихов, на которые его вдохновило посещение Персерена; Лоре дал статью — пророчество об изумительном празднестве, и Арамис, нагруженный добычей, словно владыка пчел — большой черный шмель, изукрашенный пурпуром и золотом, молчаливый и озабоченный, направился в отведенные ему комнаты. Но прежде чем удалиться, он обратился ко всем:
— Помните, господа, завтра вечером мы выезжаем.
— В таком случае, мне нужно предупредить об этом домашних, — заметил Мольер.
— Да, да, мой бедный Мольер! — произнес, улыбаясь, Лоре. — Он любит своих домашних.
— Он любит, это так, — ответил Мольер, сопровождая свои слова нерпой и грустной улыбкой, — но он любит еще вовсе не означает, что и его любят!
— Что до меня, — сказал Лафонтен, — то меня любят в Шато-Тьерри, в этом я убежден.
В этот момент снова вошел Арамис.
— Кто-нибудь поедет со мной? Я отправляюсь в Париж через четверть часа, мне нужно только переговорить с господином Фуке. Предлагаю свою карету.
— Отлично, — отозвался Мольер. — Принимаю ваше приглашение и тороплюсь.
— А я пообедаю здесь, — сообщил Лоре. — Господин де Гурвиль обещал угостить раками. Предложены мне будут раки…
— Ищи рифму, Лафонтен.
Арамис, смеясь от всего сердца, вышел из комнаты. За ним последовал Мольер. Они уже успели спуститься с лестницы, как вдруг Лафонтен, приотворив дверь, крикнул:
В награду за труды, писаки,
Предложены вам будут раки.
Хохот эпикурейцев усилился и, в тот момент когда Арамис входил в кабинет Фуке, долетел до слуха последнего. Что до Мольера, то Арамис поручил ему заказать лошадей, пока он перемолвится с суперинтендантом несколькими словами.
— О, как они там смеются! — вздохнул Фуке.
— А вы, монсеньер, вы больше уже не смеетесь?
— Я потерял способность смеяться, господин д'Эрбле.
— День празднества подходит.
— А деньги уходят.
— Не говорил ли я вам, что это моя забота?
— Вы мне сулили миллионы.
— Вы и получите, их на следующий день после прибытия короля.
Фуке обратил на Арамиса пристальный взгляд и провел своей ледяною рукой по влажному лбу. Арамис понял, что суперинтендант сомневается в нем или думает, что не в его силах добыть обещанные им деньги. Мог ли Фуке поверить, что неимущий епископ, бывший аббат, бывший мушкетер, сможет достать подобную сумму?
— Вы сомневаетесь? — спросил Арамис.
Фуке улыбнулся и покачал головой.
— Недоверчивый вы человек!
— Дорогой д'Эрбле, — сказал Фуке, — если я упаду, то, по крайней мере, с такой высоты, что, падая, разобьюсь.
Потом, встряхнув головой, как бы затем, чтобы отогнать подобные мысли, он спросил:
— Откуда вы теперь, друг мой?
— Из Парижа. И прямо от Персерена.
— Зачем же вы сами ездили к Персерену? Не думаю, чтобы вы придавали такое уж большое значение костюмам наших поэтов.
— Нет, но я заказал сюрприз.
— Сюрприз?
— Да, сюрприз, который вы сделаете его величеству королю.
— И он дорого обойдется?
— В каких-нибудь сто пистолей, которые вы дадите Лебрену.
— А, так это картина! Ну что ж, тем лучше! А что она будет изображать?
— Я расскажу вам об этом позднее. Кроме того, я заодно посмотрел и костюмы наших поэтов.
— Вот как! И они будут нарядными и богатыми?
— Восхитительными! Лишь у немногих вельмож будут равные им. И все заметят различие между придворными, обязанными своим блеском богатству, и теми, кто обязан им дружбе.
— Вы, как всегда, остроумны и благородны, дорогой мой прелат!
— Ваша школа, — ответил ваннский епископ.
Фуке пожал ему руку.
— Куда вы теперь?
— В Париж, лишь только вы вручите мне письмо к господину де Лиону.
— А что вам нужно от господина де Лиона?
— Я хочу, чтобы ни подписал приказ.
— Приказ об аресте? Вы хотите кого-нибудь засадить в Бастилию?
— Напротив, я хочу освободить из нее одного бедного малого, одного молодого человека, можно сказать ребенка, который сидит взаперти почти десять лет, и все за два латинских стиха, которые он сочинил против иезуитов.
— За два латинских стиха! За два латинских стиха томиться в тюрьме десять лет? О, несчастный!
— Да.
— И за ним нет никаких других преступлений?
— Если не считать этих стихов, он столь же ни в чем не повинен, как вы или я.
— Ваше слово?
— Клянусь моей честью.
— И его зовут?
— Сельдон.
— Нет, это ужасно! И вы знали об этом и ничего мне не сказали?
— Его мать обратилась ко мне только вчера, монсеньер.
— И эта женщина очень бедна?
— Она дошла до крайней степени нищеты.
— Господи боже, ты допускаешь порой такие несправедливости, и я понимаю, что существуют несчастные, которые сомневаются в твоем бытии!
Фуке, взяв перо, быстро написал несколько строк своему коллеге де Лиону. Арамис, получив из рук Фуке это письмо, собрался уходить, — Погодите, — остановил его суперинтендант.
Он открыл ящик и, вынув из него десять банковых билетов, вручил их Арамису. Каждый билет был достоинством в тысячу ливров.
— Возьмите, — сказал Фуке. — Возвратите свободу сыну, а матери отдайте вот это, по только не говорите ей…
— Чего, монсеньер?
— Того, что она на десять тысяч ливров богаче меня; она скажет, пожалуй, что как суперинтендант я никуда не гожусь. Идите! Надеюсь, что господь благословит тех, кто не забывает о бедных.
— И я тоже надеюсь на это, — ответил Арамис, пожимая с чувством руку Фуке.
И он торопливо вышел, унося письмо к Лиону и банковые билеты для матери бедняги Сельдона. Прихватив с собой Мольера, который уже начал терять терпение, он снова помчался в Париж.
Вся левая сторона первого этажа дома была заполнена эпикурейцами: тут собрались все парижские знаменитости из числа тех, с кем Фуке был близок. Все они, уединившись в своих углах, занимались, подобно пчелам в ячейках сот, изготовлением меда для королевского пирога, которым Фуке предполагал угостить его величество Людовика XIV на предстоящем празднестве в Во.
Пелисон, подперев рукой голову, возводил фундамент пролога к «Несносным» — трехактной комедии, которую предстояло представить Поклону де Мольер, как говорил д'Артаньян, или Коклену де Вольер, как говорил Портос.
Лоре со всем простодушием, присущим ремеслу журналиста, — ведь журналисты всех времен были всегда простодушными, — сочинял описание еще не состоявшегося празднества в Во.
Лафонтен переходил от одних к другим, как потерянная, рассеянная, назойливая и несносная тень, гудящая и нашептывающая каждому на ухо всякий поэтический вздор. Он столько раз мешал Пелисону сосредоточиться, что тот наконец, подняв недовольно голову, попросил:
— Отыскали бы мне, Лафонтен, хорошую рифму; ведь вы утверждаете, что прогуливаетесь в рощах Парнаса.
— Какая вам нужна рифма? — спросил баснописец, именуемый так г-жой де Севинье.
— Мне нужна рифма к свет.
— Бред, — отвечал Лафонтен.
— По, друг мой, куда же вы сунетесь со своим бредом, когда речь идет о прелестях Во? — вставил Лоре.
— К тому же, — заметил Пелисон, — это не рифма.
— Как так не рифма? — вскричал озадаченный Лафонтен.
— У вас отвратительная привычка, мой милый, привычка, которая помешает вам стать первоклассным поэтом. Вы небрежно рифмуете.
— Вы это и вправду находите, Пелисон?
— Да, нахожу. Знайте же, что всякая рифма плоха, если можно отыскать лучшую.
— В таком случае отныне я пишу только прозой, — сказал Лафонтен, воспринявший упрек Пелисона всерьез. — Я и так не раз уже думал, что я шарлатан, а не поэт, вот что я такое! Да, да, да, это — чистая правда.
— Не говорите этого, друг мой! Вы слишком к себе придирчивы. В ваших баснях много хорошего.
— И для начала, — продолжал Лафонтен, — я сожгу сотню стихов, которые я только что сочинил.
— Где же ваши стихи?
— В голове.
— Но как же вы их сожжете, раз они у вас в голове?
— Это правда. Но если я их не предам сожжению, они навеки застрянут в моем мозгу, и я никогда по забуду их.
— Черт возьми, — заметил Лоре, — это опасно, ведь так недолго и спятить.
— Черт, черт, черт, черт! Как же мне быть?
— Я нашел способ, — предложил Мольер, входя в комнату.
— Какой?
— Сначала вы записываете свои стихи на бумаге, а потом сжигаете их.
— До чего просто! Никогда бы мне не придумать такого! Как же он остроумен, этот дьявол Мольер! — сказал Лафонтен.
Потом, ударив себя по лбу, он добавил:
— Ты всегда будешь ослом, Жан де Лафонтен!
— Что вы говорите, друг мой? — спросил Мольер, подходя к Лафонтену.
— Я говорю, что всегда буду ослом, дорогой собрат, — ответил Лафонтен, тяжко вздыхая и устремив на Мольера опечаленные глаза. — Да, друг мой, — продолжал он со все возрастающей печалью в голосе, — да, да, я, оказывается, прескверно рифмую.
— Это большой недостаток.
— Вот видите! Я негодяй!
— Кто это сказал?
— Пелисон. Разве не так, Пелисон?
Пелисон, погруженный в работу, ничего не ответил.
— Но если Пелисон сказал, что вы негодяй, — воскликнул Мольер, — то выходит, что он нанес вам оскорбление!
— Вы полагаете?
— И, дорогой мой, советую, раз вы дворянин, не оставлять такого оскорбления безнаказанным. Вы когда-нибудь дрались на дуэли?
— Один-единственный раз; мой противник был лейтенантом легкой кавалерии.
— Что же он сделал вам?
— Надо думать, он соблазнил мою жену.
— А, — кивнул Мольер, слегка побледнев.
Но так как признание Лафонтена привлекло внимание остальных, Мольер насмешливо улыбнулся и снова принялся расспрашивать Лафонтена:
— И что же вышло из этой дуэли?
— Вышло то, что противник выбил из моих рук оружие и извинился передо мной, обещая, что его ноги больше не будет у меня в доме, — И вы были удовлетворены?
— Нет, напротив. Я поднял шпагу и твердо произнес: «Послушайте, сударь, я дрался с вами не потому, что вы любовник моей жены, но мне сказали, что я должен драться, и я послал вызов. И поскольку я никогда не был так счастлив, как с того времени, что вы стали ее любовником, будьте любезны по-прежнему бывать у меня или, черт возьми, давайте возобновим поединок». Таким образом, ему пришлось остаться любовником моей дорогой супруги, а я продолжаю быть самым счастливым мужем на свете.
Все разразились хохотом. Один Мольер провел рукой по глазам. Почему?
Чтобы стереть слезу или, быть может, подавить вздох. Увы, известно, что Мольер был моралистом, но не был философом.
— Все равно, — сказал он, — вернемся к началу нашего разговора. Пелисон нанес вам оскорбление.
— Ах да! Я об этом уже забыл. К тому же, Пелисон был тысячу раз прав.
Но что меня огорчает по-настоящему, мой дорогой, так это то, что наши эпикурейские костюмы, видимо, не будут готовы.
— Вы рассчитывали быть на празднестве в вашем костюме?
— И на празднестве, и после празднества. Моя служанка осведомила меня, что мой костюм уже немного несвеж.
— Черт возьми! Ваша служанка права; он более чем несвеж.
— Видите ли, я оставил его на полу у себя в кабинете, и моя кошка…
— Кошка?
— Да, моя кошка окотилась на нем, и от этого он несколько пострадал.
Мольер громко расхохотался. Пелисон и Лоре последовали его примеру.
В этот момент появился ваннский епископ со свертком чертежей и листами пергамента, и будто ангел смерти дохнул ледяным холодом и заморозил непринужденное и игривое воображение; бледное лицо этого человека вспугнуло, казалось, граций, жертвенные дары которым приносил Ксенократ: в мастерской воцарилась мертвая тишина, и все с сосредоточенным видом снова взялись за перья.
Арамис роздал всем присутствующим пригласительные билеты на предстоящее празднество и передал им благодарность от имени Фуке. Суперинтендант, сказал он, занятый работой у себя в кабинете, лишен возможности повидаться с ними, но он просит прислать плоды их дневного труда и доставить ему, таким образом, отдохновение от его упорных ночных занятий.
При этих словах головы всех наклонились. Даже Лафонтен — и он также присел к столу и принялся строчить на листе тонкой бумаги; Пелисон окончательно выправил свой пролог; Мольер сочинил пятьдесят новых стихов, на которые его вдохновило посещение Персерена; Лоре дал статью — пророчество об изумительном празднестве, и Арамис, нагруженный добычей, словно владыка пчел — большой черный шмель, изукрашенный пурпуром и золотом, молчаливый и озабоченный, направился в отведенные ему комнаты. Но прежде чем удалиться, он обратился ко всем:
— Помните, господа, завтра вечером мы выезжаем.
— В таком случае, мне нужно предупредить об этом домашних, — заметил Мольер.
— Да, да, мой бедный Мольер! — произнес, улыбаясь, Лоре. — Он любит своих домашних.
— Он любит, это так, — ответил Мольер, сопровождая свои слова нерпой и грустной улыбкой, — но он любит еще вовсе не означает, что и его любят!
— Что до меня, — сказал Лафонтен, — то меня любят в Шато-Тьерри, в этом я убежден.
В этот момент снова вошел Арамис.
— Кто-нибудь поедет со мной? Я отправляюсь в Париж через четверть часа, мне нужно только переговорить с господином Фуке. Предлагаю свою карету.
— Отлично, — отозвался Мольер. — Принимаю ваше приглашение и тороплюсь.
— А я пообедаю здесь, — сообщил Лоре. — Господин де Гурвиль обещал угостить раками. Предложены мне будут раки…
— Ищи рифму, Лафонтен.
Арамис, смеясь от всего сердца, вышел из комнаты. За ним последовал Мольер. Они уже успели спуститься с лестницы, как вдруг Лафонтен, приотворив дверь, крикнул:
В награду за труды, писаки,
Предложены вам будут раки.
Хохот эпикурейцев усилился и, в тот момент когда Арамис входил в кабинет Фуке, долетел до слуха последнего. Что до Мольера, то Арамис поручил ему заказать лошадей, пока он перемолвится с суперинтендантом несколькими словами.
— О, как они там смеются! — вздохнул Фуке.
— А вы, монсеньер, вы больше уже не смеетесь?
— Я потерял способность смеяться, господин д'Эрбле.
— День празднества подходит.
— А деньги уходят.
— Не говорил ли я вам, что это моя забота?
— Вы мне сулили миллионы.
— Вы и получите, их на следующий день после прибытия короля.
Фуке обратил на Арамиса пристальный взгляд и провел своей ледяною рукой по влажному лбу. Арамис понял, что суперинтендант сомневается в нем или думает, что не в его силах добыть обещанные им деньги. Мог ли Фуке поверить, что неимущий епископ, бывший аббат, бывший мушкетер, сможет достать подобную сумму?
— Вы сомневаетесь? — спросил Арамис.
Фуке улыбнулся и покачал головой.
— Недоверчивый вы человек!
— Дорогой д'Эрбле, — сказал Фуке, — если я упаду, то, по крайней мере, с такой высоты, что, падая, разобьюсь.
Потом, встряхнув головой, как бы затем, чтобы отогнать подобные мысли, он спросил:
— Откуда вы теперь, друг мой?
— Из Парижа. И прямо от Персерена.
— Зачем же вы сами ездили к Персерену? Не думаю, чтобы вы придавали такое уж большое значение костюмам наших поэтов.
— Нет, но я заказал сюрприз.
— Сюрприз?
— Да, сюрприз, который вы сделаете его величеству королю.
— И он дорого обойдется?
— В каких-нибудь сто пистолей, которые вы дадите Лебрену.
— А, так это картина! Ну что ж, тем лучше! А что она будет изображать?
— Я расскажу вам об этом позднее. Кроме того, я заодно посмотрел и костюмы наших поэтов.
— Вот как! И они будут нарядными и богатыми?
— Восхитительными! Лишь у немногих вельмож будут равные им. И все заметят различие между придворными, обязанными своим блеском богатству, и теми, кто обязан им дружбе.
— Вы, как всегда, остроумны и благородны, дорогой мой прелат!
— Ваша школа, — ответил ваннский епископ.
Фуке пожал ему руку.
— Куда вы теперь?
— В Париж, лишь только вы вручите мне письмо к господину де Лиону.
— А что вам нужно от господина де Лиона?
— Я хочу, чтобы ни подписал приказ.
— Приказ об аресте? Вы хотите кого-нибудь засадить в Бастилию?
— Напротив, я хочу освободить из нее одного бедного малого, одного молодого человека, можно сказать ребенка, который сидит взаперти почти десять лет, и все за два латинских стиха, которые он сочинил против иезуитов.
— За два латинских стиха! За два латинских стиха томиться в тюрьме десять лет? О, несчастный!
— Да.
— И за ним нет никаких других преступлений?
— Если не считать этих стихов, он столь же ни в чем не повинен, как вы или я.
— Ваше слово?
— Клянусь моей честью.
— И его зовут?
— Сельдон.
— Нет, это ужасно! И вы знали об этом и ничего мне не сказали?
— Его мать обратилась ко мне только вчера, монсеньер.
— И эта женщина очень бедна?
— Она дошла до крайней степени нищеты.
— Господи боже, ты допускаешь порой такие несправедливости, и я понимаю, что существуют несчастные, которые сомневаются в твоем бытии!
Фуке, взяв перо, быстро написал несколько строк своему коллеге де Лиону. Арамис, получив из рук Фуке это письмо, собрался уходить, — Погодите, — остановил его суперинтендант.
Он открыл ящик и, вынув из него десять банковых билетов, вручил их Арамису. Каждый билет был достоинством в тысячу ливров.
— Возьмите, — сказал Фуке. — Возвратите свободу сыну, а матери отдайте вот это, по только не говорите ей…
— Чего, монсеньер?
— Того, что она на десять тысяч ливров богаче меня; она скажет, пожалуй, что как суперинтендант я никуда не гожусь. Идите! Надеюсь, что господь благословит тех, кто не забывает о бедных.
— И я тоже надеюсь на это, — ответил Арамис, пожимая с чувством руку Фуке.
И он торопливо вышел, унося письмо к Лиону и банковые билеты для матери бедняги Сельдона. Прихватив с собой Мольера, который уже начал терять терпение, он снова помчался в Париж.
Глава 34. ОПЯТЬ УЖИН В БАСТИЛИИ
На башенных часах Бастилии пробило семь; знаменитые башенные часы, как, впрочем, и вся обстановка этого ужасного места, были пыткой для несчастных узников, напоминая им о страданиях, которые им предстоят в течение ближайшего часа; часы Бастилии, украшенные лепкою во вкусе того времени, изображали св. Петра в оковах.
Наступил час ужина. Скрипя огромными петлями, — распахивались тяжелые двери, пропуская подносы и корзины с различными кушаньями, качество которых, как мы знаем от самого де Безмо, находилось в прямой зависимости от звания узника.
Нам известны уже теории, разделяемые на этот счет почтенным Безмо, полновластным распорядителем гастрономических удовольствий в шеф-поваром королевской тюрьмы. Поднимаемые по крутым лестницам и набитые снедью корзины несли на дне честно наполненных важных бутылок хоть немного забвения заключенным.
В этот час ужинал и сам комендант. Сегодня он принимал гостя, и вертел на его кухне вращался медленное обычного. Жареные куропатки, обложенные перепелами и, в свою очередь, окружающие шпигованного зайчонка; куры в собственном соку, окорок, залитый белым вином, артишоки из Страны Басков и раковый суп, не считая других супов, а также закусок, составляли ужин коменданта.
Безмо сидел за столом, потирая руки и не отрывая взгляда от ваннского епископа, который, шагая по комнате в высоких сапогах, словно кавалерист, весь в сером, со шпагою на боку, беспрестанно повторял, что он голоден, и выказывал признаки живейшего нетерпения.
Господин де Безмо де Монлезен не привык к откровенности его преосвященства ваннского монсеньера, а между тем Арамис в этот вечер, придя в игривое настроение, делал ему признание за признанием. Прелат снова стал похожим на мушкетера. Епископ шалил, что касается до Безмо, то он с легкостью, свойственной вульгарным натурам, в ответ на несколько большую, чем обычно, непринужденность в обращении своего гостя, стал держать себя недопустимо развязно.
— Сударь, — обратился он к Арамису, — ибо называть вас монсеньером я, говоря по правде, сегодня вечером не решаюсь.
— Вот и хорошо, — сказал Арамис, — зовите меня, пожалуйста, сударем; ведь я в сапогах.
— Так вот, сударь, знаете ли вы, кого вы мне сегодня напоминаете? «Нет, честное слово, не знаю! — ответил ваннский епископ, наливая себе вина. — Надеюсь все же, что прежде всего я напоминаю вам приятного гостя.
— И не одного, а двоих. Франсуа, друг мой, закройте окно; как бы ветер не обеспокоил его преосвященство господина епископа.
— И пусть он оставит нас, — добавил Арамис. — Ужин додан, а съесть его мы сумеем и без лакея. Люблю посидеть в небольшом обществе, наедине с другом.
Безмо почтительно поклонился.
— Мы сможем сами поухаживать за собою, — продолжал Арамис.
— Идите, Франсуа, — приказал Безмо, — итак, я говорил, что ваше преосвященство напоминаете мне не одного, а двоих; один из них весьма знаменит — это покойный кардинал, великий кардинал, тот, что взял Ла-Рошель — у него, кажется, были такие же сапоги, как у вас.
— Да, клянусь честью! — воскликнул Арамис. — Ну а кто же второй?
— Второй — это некий мушкетер, очень красивый, очень храбрый, очень дерзкий, очень счастливый, который из аббата сделался мушкетером, а из мушкетера — аббатом.
Арамис снизошел до улыбки.
— Из аббата, — продолжал Безмо, ободренный улыбкой его преосвященства епископа ваннского, — из аббата епископом, а из епископа…
— Ах, сделайте милость, остановитесь! — сказал Арамис.
— Говорю вам, сударь, я вижу в вас кардинала.
— Оставим это, любезнейший господин де Безмо. И хотя, как вы заметили, на мне сегодня кавалерийские сапоги, тем не менее я не хотел бы ссориться с церковью даже на один этот вечер.
— А все-таки у вас дурные намерения, монсеньер.
— О, сознаюсь, дурные, как все мирское.
— Вы бродите по городу, по переулкам, в маске?
— Вот именно, в маске.
— И по-прежнему пускаете в ход вашу шпагу?
Наступил час ужина. Скрипя огромными петлями, — распахивались тяжелые двери, пропуская подносы и корзины с различными кушаньями, качество которых, как мы знаем от самого де Безмо, находилось в прямой зависимости от звания узника.
Нам известны уже теории, разделяемые на этот счет почтенным Безмо, полновластным распорядителем гастрономических удовольствий в шеф-поваром королевской тюрьмы. Поднимаемые по крутым лестницам и набитые снедью корзины несли на дне честно наполненных важных бутылок хоть немного забвения заключенным.
В этот час ужинал и сам комендант. Сегодня он принимал гостя, и вертел на его кухне вращался медленное обычного. Жареные куропатки, обложенные перепелами и, в свою очередь, окружающие шпигованного зайчонка; куры в собственном соку, окорок, залитый белым вином, артишоки из Страны Басков и раковый суп, не считая других супов, а также закусок, составляли ужин коменданта.
Безмо сидел за столом, потирая руки и не отрывая взгляда от ваннского епископа, который, шагая по комнате в высоких сапогах, словно кавалерист, весь в сером, со шпагою на боку, беспрестанно повторял, что он голоден, и выказывал признаки живейшего нетерпения.
Господин де Безмо де Монлезен не привык к откровенности его преосвященства ваннского монсеньера, а между тем Арамис в этот вечер, придя в игривое настроение, делал ему признание за признанием. Прелат снова стал похожим на мушкетера. Епископ шалил, что касается до Безмо, то он с легкостью, свойственной вульгарным натурам, в ответ на несколько большую, чем обычно, непринужденность в обращении своего гостя, стал держать себя недопустимо развязно.
— Сударь, — обратился он к Арамису, — ибо называть вас монсеньером я, говоря по правде, сегодня вечером не решаюсь.
— Вот и хорошо, — сказал Арамис, — зовите меня, пожалуйста, сударем; ведь я в сапогах.
— Так вот, сударь, знаете ли вы, кого вы мне сегодня напоминаете? «Нет, честное слово, не знаю! — ответил ваннский епископ, наливая себе вина. — Надеюсь все же, что прежде всего я напоминаю вам приятного гостя.
— И не одного, а двоих. Франсуа, друг мой, закройте окно; как бы ветер не обеспокоил его преосвященство господина епископа.
— И пусть он оставит нас, — добавил Арамис. — Ужин додан, а съесть его мы сумеем и без лакея. Люблю посидеть в небольшом обществе, наедине с другом.
Безмо почтительно поклонился.
— Мы сможем сами поухаживать за собою, — продолжал Арамис.
— Идите, Франсуа, — приказал Безмо, — итак, я говорил, что ваше преосвященство напоминаете мне не одного, а двоих; один из них весьма знаменит — это покойный кардинал, великий кардинал, тот, что взял Ла-Рошель — у него, кажется, были такие же сапоги, как у вас.
— Да, клянусь честью! — воскликнул Арамис. — Ну а кто же второй?
— Второй — это некий мушкетер, очень красивый, очень храбрый, очень дерзкий, очень счастливый, который из аббата сделался мушкетером, а из мушкетера — аббатом.
Арамис снизошел до улыбки.
— Из аббата, — продолжал Безмо, ободренный улыбкой его преосвященства епископа ваннского, — из аббата епископом, а из епископа…
— Ах, сделайте милость, остановитесь! — сказал Арамис.
— Говорю вам, сударь, я вижу в вас кардинала.
— Оставим это, любезнейший господин де Безмо. И хотя, как вы заметили, на мне сегодня кавалерийские сапоги, тем не менее я не хотел бы ссориться с церковью даже на один этот вечер.
— А все-таки у вас дурные намерения, монсеньер.
— О, сознаюсь, дурные, как все мирское.
— Вы бродите по городу, по переулкам, в маске?
— Вот именно, в маске.
— И по-прежнему пускаете в ход вашу шпагу?