Страница:
Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных "делах" и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днем и ночью, за пределами ненадежных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдаленными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взметывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь - огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле.
Пастухов читал о народной войне Пугачева, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на желтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон - жгучий и окрыленный, - с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шелковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конем, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царевых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье.
С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачевщины, перелетая через желтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни верст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням.
Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против нее уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он - красный командир Василий Иваныч - карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клекотом - Чапай, Чапаев - по всему Уралу, по всей Волге. Как прирожденный хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами повелительный крестный отец - и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опаленный все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоевывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вел свой Первый имени Емельяна Пугачева полк в атаку - сбивать с позиций чешскую артиллерию, - наименовал штурмуемый город Пугачевском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: "Даешь Пугача! Даешь!"
Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачевской вольницей и чапаевским краснознаменным войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья - будто барабанный бой - Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей.
Но как ни менялась музыка имен, как ни рвались вперед и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла - брат и сестра, - звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города - ключа волжского Понизовья, который величали еще по-царски - Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И еще раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока - где брат тянет руку сестре - с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки...
Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдет - варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить.
- Да входите вы, пожалуйста, ведь это же - ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьева. Что-нибудь насчет выселения?
Нет, насчет выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича еще не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать.
- Пока живем, живем! - бодренько сказал Дорогомилов. - Но есть одна новость.
Он извлек из бокового кармана и распахнул газету.
- О вас, - произнес он уважительно.
- Ах да, - быстро ответил Пастухов, - читал.
- Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад!
- Рады?
- Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?!
- Ну, знаете, - как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов.
- Я только подумал - по какому же вы делу привлекались? По времени получается - по рагозинскому. Не по рагозинскому?
- Некоторым образом, если угодно, - без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. - Бросьте вы об этом!
- Я понимаю, хорошо понимаю! - воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперед и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. - Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмет и заявит - смотрите, мол, вот он, в своем роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения...
- Ну, если бы сделали, то почему же? - убежденно вставил Пастухов.
- Нет, нет, нет! Что вы! - совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. - Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже... то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея... или, как бы сказать, я перенесся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило...
- Что происходило?
- То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе... и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!..
- Что известно?
Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять.
- Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то все-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне...
- Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя!
- Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймете так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, нет, нет! Я просто никому об этом...
- Арсений Романыч!
- Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по ее складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
- Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Петр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился...
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
- ...вот здесь.
- У вас?
- Вот в этой самой библиотечной комнатке.
- Значит, вы... - сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
- Я прошу - поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот - потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришел ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)... ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот...
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассек рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с желтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
- Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одернув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашел в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
- И долго он у вас там за полками сидел?
- Двадцать семь дней! - не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
- Не выходя?
- Не выходя.
- Но как же он...
- Все, все, что ему было нужно, я доставлял...
- Но что же он все-таки целый месяц делал?
- Читал.
- Читал?
- Да. Вот извольте - что это? Соловьев? Читал и Соловьева. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
- Вот, вот, к примеру...
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперек отчеркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачева, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев "...рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью...".
- Вы можете разобрать, что тут написано?
- Могу, - сказал Дорогомилов и прочел: - "Так будет".
- Это написал Рагозин?
- Да, это написал Петр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
- Что же - преемственность?
- В каком отношении? - не понял Дорогомилов.
- Я до вашего прихода, читая о Пугачеве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
- И да и нет! - торопясь, сказал Дорогомилов. - Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь - устройство иного общества, ведь верно?
- Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачева, а?
- Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачевском обете, а не под прошлым.
- А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
- Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
- Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
- Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком - великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
- Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
- Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
- И неделимое?
- И неделимое!
- Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович...
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьезностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрепанном человеке, и он чувствовал, что спор влечет к тому самому главному, о чем думалось с каждым днем больше и больше, - о своем месте в происходящем.
- На Дону! - с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что...
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подергивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищенном рвении:
- ...народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поется в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово "необходимость", точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нем самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чем Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
- Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
- Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
- Компасом Рагозиных?
- А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
- Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истекшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утерся ладонью, помигал и с легким сердцем засмеялся.
- Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?
- Да, да, - вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. - Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается.
- Как так?
- Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошел уже целый год, я все-таки очень тогда испугался!
Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием.
- Испугались через год? - опять засмеялся Пастухов.
- Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните?
- Ну, а как все кончилось?
- Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал - с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге.
- Он здесь? - воскликнул Пастухов.
- Да разве вы не знаете? - тоже изумился Дорогомилов.
- И вы с ним не встречаетесь?
- Нет.
- Позвольте, - вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой!
- Это почему же? - спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову.
- Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли!
Дорогомилов, весь съеживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой:
- Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы.
В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской - на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорбленным Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери:
- Цветухин! Пришел Цветухин!
12
Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него - слегка вздернутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно - сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени.
Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина - бурсака, фантазера, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом.
Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это - одна из чувствительных заноз, мешающих непринужденности отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемленными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами.
Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своем присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь.
С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: "Моя ученица Аночка". Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
- Что, старый революционер? - чуть ли не со второй фразы после "здравствуй", пожаловал Цветухин. - Воевать приехал?
Он со вкусом потер руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
- Это ты, говорят, здесь воюешь, - усмехнулся Пастухов. - Взорвать театр собрался?
- Мы - что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
- Я-то при чем? - сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. - Это все ваш Мерцалов.
- Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
- Разве это плохо? - спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
- Помилуйте! Помилуйте! - вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шепота, прикрывая рот указательным пальцем: - Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
- У тебя тик? - полюбопытствовал Пастухов.
Ощупывая свое лицо, Цветухин быстро перешел на крайнюю озабоченность.
- Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
- У тебя глаз дергается, - сказал Пастухов.
- Ах, глаз! - снова засмеялся Цветухин. - Так это он ослеплен видом испытанного в боях революционера!
- Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный...
- Ты уверен? - тихо и серьезно сказал Цветухин.
- Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
Взгляд Цветухина сделался странно отвлеченным.
- Это хорошо, что ты не совсем уверен, - проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил еще серьезнее: - Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
- То есть ты трясся... для конспирации?
- Вот именно. Для конспирации.
- От кого?
- От тебя.
Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин затаенно-многозначительным взором, его приятель - часто и мелко моргая легкими веками.
Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
- Поверил! Поверил! Поверил!
Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
- Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный...
- Погоди, мы еще вернемся к твоей биографии. А сейчас - два вопроса. Во-первых: употребляешь?
- У тебя есть? - недоверчиво спросил Пастухов.
Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
- Не верю, - скороговоркой буркнул Пастухов.
Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
- Не верю, - холодно повторил Александр Владимирович.
Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
- Все равно не верю. Что это?
Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
- Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
- Пер-вач, - сценическим шепотом произнес Цветухин и вскинул брови до предела.
- Не может быть, - сказал Александр Владимирович потрясенным голосом. - Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врешь, Егор!
- Аночка, подтверди! - с мольбой попросил Цветухин.
Пастухов читал о народной войне Пугачева, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на желтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон - жгучий и окрыленный, - с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шелковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конем, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царевых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье.
С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачевщины, перелетая через желтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни верст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням.
Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против нее уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он - красный командир Василий Иваныч - карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клекотом - Чапай, Чапаев - по всему Уралу, по всей Волге. Как прирожденный хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами повелительный крестный отец - и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опаленный все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоевывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вел свой Первый имени Емельяна Пугачева полк в атаку - сбивать с позиций чешскую артиллерию, - наименовал штурмуемый город Пугачевском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: "Даешь Пугача! Даешь!"
Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачевской вольницей и чапаевским краснознаменным войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья - будто барабанный бой - Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей.
Но как ни менялась музыка имен, как ни рвались вперед и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла - брат и сестра, - звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города - ключа волжского Понизовья, который величали еще по-царски - Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И еще раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока - где брат тянет руку сестре - с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки...
Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдет - варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить.
- Да входите вы, пожалуйста, ведь это же - ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьева. Что-нибудь насчет выселения?
Нет, насчет выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича еще не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать.
- Пока живем, живем! - бодренько сказал Дорогомилов. - Но есть одна новость.
Он извлек из бокового кармана и распахнул газету.
- О вас, - произнес он уважительно.
- Ах да, - быстро ответил Пастухов, - читал.
- Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад!
- Рады?
- Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?!
- Ну, знаете, - как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов.
- Я только подумал - по какому же вы делу привлекались? По времени получается - по рагозинскому. Не по рагозинскому?
- Некоторым образом, если угодно, - без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. - Бросьте вы об этом!
- Я понимаю, хорошо понимаю! - воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперед и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. - Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмет и заявит - смотрите, мол, вот он, в своем роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения...
- Ну, если бы сделали, то почему же? - убежденно вставил Пастухов.
- Нет, нет, нет! Что вы! - совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. - Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже... то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея... или, как бы сказать, я перенесся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило...
- Что происходило?
- То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе... и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!..
- Что известно?
Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять.
- Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то все-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне...
- Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя!
- Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймете так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, нет, нет! Я просто никому об этом...
- Арсений Романыч!
- Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по ее складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
- Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Петр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился...
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
- ...вот здесь.
- У вас?
- Вот в этой самой библиотечной комнатке.
- Значит, вы... - сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
- Я прошу - поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот - потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришел ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)... ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот...
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассек рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с желтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
- Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одернув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашел в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
- И долго он у вас там за полками сидел?
- Двадцать семь дней! - не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
- Не выходя?
- Не выходя.
- Но как же он...
- Все, все, что ему было нужно, я доставлял...
- Но что же он все-таки целый месяц делал?
- Читал.
- Читал?
- Да. Вот извольте - что это? Соловьев? Читал и Соловьева. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
- Вот, вот, к примеру...
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперек отчеркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачева, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев "...рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью...".
- Вы можете разобрать, что тут написано?
- Могу, - сказал Дорогомилов и прочел: - "Так будет".
- Это написал Рагозин?
- Да, это написал Петр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
- Что же - преемственность?
- В каком отношении? - не понял Дорогомилов.
- Я до вашего прихода, читая о Пугачеве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
- И да и нет! - торопясь, сказал Дорогомилов. - Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь - устройство иного общества, ведь верно?
- Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачева, а?
- Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачевском обете, а не под прошлым.
- А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
- Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
- Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
- Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком - великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
- Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
- Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
- И неделимое?
- И неделимое!
- Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович...
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьезностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрепанном человеке, и он чувствовал, что спор влечет к тому самому главному, о чем думалось с каждым днем больше и больше, - о своем месте в происходящем.
- На Дону! - с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что...
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подергивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищенном рвении:
- ...народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поется в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово "необходимость", точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нем самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чем Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
- Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
- Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
- Компасом Рагозиных?
- А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
- Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истекшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утерся ладонью, помигал и с легким сердцем засмеялся.
- Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?
- Да, да, - вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. - Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается.
- Как так?
- Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошел уже целый год, я все-таки очень тогда испугался!
Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием.
- Испугались через год? - опять засмеялся Пастухов.
- Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните?
- Ну, а как все кончилось?
- Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал - с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге.
- Он здесь? - воскликнул Пастухов.
- Да разве вы не знаете? - тоже изумился Дорогомилов.
- И вы с ним не встречаетесь?
- Нет.
- Позвольте, - вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой!
- Это почему же? - спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову.
- Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли!
Дорогомилов, весь съеживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой:
- Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы.
В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской - на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорбленным Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери:
- Цветухин! Пришел Цветухин!
12
Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него - слегка вздернутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно - сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени.
Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина - бурсака, фантазера, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом.
Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это - одна из чувствительных заноз, мешающих непринужденности отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемленными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами.
Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своем присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь.
С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: "Моя ученица Аночка". Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
- Что, старый революционер? - чуть ли не со второй фразы после "здравствуй", пожаловал Цветухин. - Воевать приехал?
Он со вкусом потер руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
- Это ты, говорят, здесь воюешь, - усмехнулся Пастухов. - Взорвать театр собрался?
- Мы - что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
- Я-то при чем? - сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. - Это все ваш Мерцалов.
- Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
- Разве это плохо? - спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
- Помилуйте! Помилуйте! - вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шепота, прикрывая рот указательным пальцем: - Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
- У тебя тик? - полюбопытствовал Пастухов.
Ощупывая свое лицо, Цветухин быстро перешел на крайнюю озабоченность.
- Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
- У тебя глаз дергается, - сказал Пастухов.
- Ах, глаз! - снова засмеялся Цветухин. - Так это он ослеплен видом испытанного в боях революционера!
- Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный...
- Ты уверен? - тихо и серьезно сказал Цветухин.
- Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
Взгляд Цветухина сделался странно отвлеченным.
- Это хорошо, что ты не совсем уверен, - проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил еще серьезнее: - Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
- То есть ты трясся... для конспирации?
- Вот именно. Для конспирации.
- От кого?
- От тебя.
Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин затаенно-многозначительным взором, его приятель - часто и мелко моргая легкими веками.
Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
- Поверил! Поверил! Поверил!
Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
- Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный...
- Погоди, мы еще вернемся к твоей биографии. А сейчас - два вопроса. Во-первых: употребляешь?
- У тебя есть? - недоверчиво спросил Пастухов.
Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
- Не верю, - скороговоркой буркнул Пастухов.
Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
- Не верю, - холодно повторил Александр Владимирович.
Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
- Все равно не верю. Что это?
Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
- Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
- Пер-вач, - сценическим шепотом произнес Цветухин и вскинул брови до предела.
- Не может быть, - сказал Александр Владимирович потрясенным голосом. - Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врешь, Егор!
- Аночка, подтверди! - с мольбой попросил Цветухин.