- А мое честолюбие будет удовлетворено, - убежденно и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздернула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Ее веселому движению все засмеялись, и она сама улыбнулась, уже смущенно.
   - Конечно, будет удовлетворено, - в восторге поддакнул Егор Павлович. - И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку.
   - Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь...
   Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину.
   - Знаешь, чем отличается плохой актер от хорошего?
   - Чем?
   - Плохой завидует успеху, хороший - таланту.
   - Как верно! - выкрикнул Цветухин. - Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек.
   Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы.
   - Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука - ты будешь с нами!
   - В какой же роли? Панталоне в красных штанах?
   - Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом.
   - И какую из моих пьес ты поставишь?
   - Ты напишешь для нас новую пьесу.
   - Ах, вон что!
   Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова:
   - Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны - Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и желтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришел в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий.
   Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся.
   Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала:
   - Бородища, как мимоза, - очень хорошо!
   - Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, - возразил Егор Павлович. - Тебе ведь неизвестно, о чем я хочу просить написать.
   - А ты меня спросил, о чем я хочу писать? - внезапно озлился Пастухов. - И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда - строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: "Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно". Это он своему меценату написал.
   - И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! - с обидой воскликнул Цветухин.
   - Когда мы к вам шли, - быстро сказала Аночка, - Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь?
   Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором.
   - Позлятся, позлятся, да и поцелуются, - улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. - Вы еще, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся.
   Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожженные революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нем ничего, кроме скуки. Он был убежден, что все хорошее в искусстве создается вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовешь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
   То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.
   Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернется разговор. Ему самому повернуть его было лень.
   Арсений Романович проговорил в раздумье:
   - Этот человек... с такой бородой (он застеснялся назвать - с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчет задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
   - Я именно хотел сказать, Александр, что если ты... если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни...
   - Дух истории! Сказочные дни! - перебил Пастухов. - Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: "кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками..." Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьез брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
   - Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! сказал Арсений Романович. - Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьевым-то вы сидели не ради смеха?
   Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
   - А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то еще?
   - То есть что - все это? - переспросил он, сердито помигав на нее.
   - Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придает значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы... ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
   У нее залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
   - Бедный Саша, тебя исклевали, - засмеялась Анастасия Германовна.
   Он передернул плечами.
   - Не считаете же вы серьезно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
   - Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
   - Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.
   - Потому что оно тебе чуждо, да? - сказал Цветухин. - Я считал тебя моложе.
   - При чем здесь молодость?
   - Революция - это молодость.
   - Умри. Я выбью это слово на твоем надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству.
   - Мне непонятно, - призналась Аночка. - Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)... Разве революция мешает вам писать?
   - Она мешает писать против себя, - хмуро произнес Цветухин, но сейчас же встряхнулся: - Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идем садом, охваченным бурей, все гнется, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что...
   - Ах, черт! Вот оно! - ожесточился Пастухов. - Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку... какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевленные восклицательные знаки, мне чудится - какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы!
   Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал.
   Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворенную дверь.
   Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух.
   Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул ее к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание.
   Арсений Романович вскочил.
   - Что такое с мамой, а? - спросил он, насторожившись.
   Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться.
   - Дорогая моя, позволь я тебя провожу, - попросил Цветухин, когда она подошла к нему.
   - Умоляю вас, не надо.
   Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть:
   - Арсений Романыч, я потом забегу!
   Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал ее Пастухову.
   - Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка?
   - Оставь, оставь! - вырвалось у Егора Павловича. - Ты не представляешь, что значит для Аночки ее мать!
   - Она при смерти, - сказал Арсений Романович.
   - Откуда же мне знать... - замялся Пастухов.
   Он проводил Цветухина по коридору и зашел в свою комнату.
   Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было еще душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа.
   - Ты ведь знаешь легенду о Пилате? - спросила она тихо. - Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далеком, славном, счастливом прошлом. "А помнишь ли ты, спрашивает Пилата старик, - когда ты был еще прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царем иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом..." Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: "Нет, не помню..."
   Пастухов спросил:
   - Почему ты рассказываешь это богохульство?
   - Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить?
   - Ты хочешь сделать из меня Пилата?
   - Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их?
   Она прижала голову к его груди.
   - Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван.
   Он подождал и ответил рассеянно:
   - Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других.
   Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит - нет, нет! - и поцелует его.
   И она возразила:
   - Нет, ты сильный! - и открыла свои губы, чтобы он поцеловал.
   Спустя минуту он выговорил не совсем твердо:
   - Я все-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться.
   - Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, - сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно.
   13
   Ольга Ивановна умирала.
   Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперек своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей.
   Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые каленые подсолнушки, отщелкивая бег маятника. Слух ее как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело ее оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать.
   Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, груженному капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядреность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитье и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал ее глава дома - Тихон Парабукин - неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступленной ее идеей - освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за нее перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла ее, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены - отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь ее восторжествует и даст плоды.
   В сонной голове Аночки все это прошлое выражалось не мыслями, а перемежающимися видениями, и странно было, что уже все стало именно прошлым с того момента, как в круглых, выпяченных глазах матери она рассмотрела смерть. И она лежала на кровати, точно связанная, ощущая, как отекли руки и ноги, и за всем мельканием полуснов испуганно повторяла в уме, что уход матери будет не уменьшением семьи на одного человека, а концом семьи, концом дома.
   Ей показалось, будто что-то переменилось в звуках комнаты. Ходики летели по-прежнему. Но, кроме их хруста, Аночка ничего не услышала. Она мгновенным движением повернула тело на локоть и похолодела от колючего притока крови к пальцам и коленям. Тяжелый долгий хрип словно наводнил собой весь мир. Потом надолго стихло. Потом опять прорвался, распространился и угас новый хрип.
   Значит, все-таки - конец? Как это могло случиться, и неужели так бывает всегда? Еще недавно, еще вчера, зная от доктора, что опасность велика, Аночка верила, что мама не умрет. Еще сегодня поутру Ольге Ивановне вдруг стало лучше, и можно было убеждать себя, что кризис означает конец болезни, а не смерть. Ведь вот прошла же первая болезнь - устрашающий всех сыпной тиф, когда Ольга Ивановна была так слаба и так легка, что Аночка переносила ее на руках, словно ребенка. И Ольга Ивановна начала поправляться, вставать и даже опять взялась было за иголку. Почему же теперь несчастная история с каким-то отеком легкого должна кончиться смертью? Нет, это просто кризис, конец кризиса, его вершина. Ольга Ивановна перешагнет через вершину, вздохнет поглубже, вздохнет и...
   Почему она не вздыхает? Нет, вот, вот опять! Опять этот хрип, еще ужаснее, еще неестественнее. Неужели возможно такое клокотание, такой рев в человеческой груди, в узенькой, жалкой маминой груди? И вот молчание. Нет. Вот еще. Нет, послышалось. Неужели все? Неужели это был последний вздох? Нет, не может быть! Если бы Аночка знала, что это - последний, она слушала бы совсем по-другому, совсем по-другому...
   Но почему хрипа нет? Сейчас будет. Может, будет уже последний, потому что очень давно не было, очень долго стоит тишина, и комнаты ждут. Вот. Вот начался, начался. Но начался совсем неожиданно, совсем иначе, какими-то короткими толчками. Что это?
   - Что это? - спросила Аночка дрожащим голосом и в тот же миг, как будто очнувшись, поняла, что вместо хрипа мамы вдруг вырвались через отворенную дверь все более учащающиеся и растущие, живые, отчаянные всхлипы. Это рыдал отец, чем-то глухо пристукивая о железную кровать.
   - Что это? - вскрикнула Аночка.
   Она хотела подняться, но ее держала тяжесть, какой никогда прежде не бывало в ее свободном и послушном теле. Она полежала неподвижно.
   Из комнаты быстро вышел взъерошенный Павлик, пододвинул стул к ходикам, забрался на него и остановил маятник.
   - Зачем? - спросила Аночка и села на постели.
   Но Павлик не ответил, и она только увидела его позолоченные, тронутые жаром и как будто осуждающие глаза: наверно, у него не хватило слов ей объяснить, что часы останавливают, когда в доме умирает человек, - он вычитал это в одной удивительной книге.
   Уже рассвело, но предметы казались еще слитными, когда Аночка боязливо вошла в комнату матери. Отец - высокий, исхудалый, в короткой не по росту толстовке черного сатина - стоял у кровати, согнувшись глаголем, положив локти и голову на железный прут изножья. Вздрагивая, голова его билась об руки.
   Мать была новой, - Аночка не узнала ее и со страхом отвернулась. Ища опоры, она подвинулась к стене, почти в угол комнаты, и, чувствуя, что сейчас заплачет, поднимая к глазам руки, задела настенную полку и свалила на пол пустую вазочку из папье-маше - единственное украшение дома, раскрашенное маркими цветами.
   Точно от этого звука, похожего на щелчок по картонке, отец распрямился, судорожно захватил в кулак простыню и сорвал ее с мертвой. Рухнув на колени, он начал со стонами, громко и часто целовать тоненькие ноги Ольги Ивановны.
   Аночка подняла безделушку с пола, поставила аккуратно на место и вдруг выбежала из комнаты, бросилась к себе на постель и тяжело уткнула лицо в подушку.
   Два дня затем протекли в странном перемещении лиц, - появлялись, исчезали и опять являлись соседи и знакомые с советами, утешениями. Ольга Ивановна раньше никого не стесняла, а теперь, когда ее уложили на стол, заняла очень много места, и квартирка сделалась еще меньше. Аночка говорила со всеми, кто приходил, а потом забывала, кто был, и спрашивала - почему не зашел тот, с кем она только что разговаривала.
   Забегал чаще других Мефодий Силыч - побратан и собутыльник Парабукина. Он считал долгом поддерживать упавший дух вдовца, для чего оба удалялись в сени или на задворки, под старую, отцветающую акацию, и там наспех опоражнивали посуду, которую приносил в кармане утешитель.
   Был Цветухин. Он положил в ноги Ольги Ивановны букет сирени. Цветы мгновенно залили квартиру удушающим ароматом, и этот аромат внес с собою безысходно-томительное ощущение покойника в доме. Егор Павлович заставил Аночку прогуляться с ним по улицам. Она согласилась, но, выйдя за ворота и вслушавшись в его отвлекающие речи, запротивилась, будто в раскаянии, и кинулась назад.
   Была Вера Никандровна. Она принесла вышитый гладью шелковый платок им повязали голову покойницы, накрыв краями с бахромой руки. Ольга Ивановна стала так белоснежна в сияющей нарядной этой раме, что Аночка не выдержала и, как ребенок, который прячется от какой-нибудь неожиданности, присела, крепко уткнулась лицом в колени Беры Никандровны, и та долго, убаюкивающе поглаживала ее стриженый затылок.
   Павлик больше всех проявил деятельности. Прыткие ноги его как нельзя лучше помогали в эти часы печальных хлопот. Он разузнал нужные адреса, водил отца к гробовщику, ездил на кладбище. Он видел, как упрочилось значение его в доме, и гордость его особенно возросла после того, как он побывал у Мешковых, намереваясь поделиться горем с Витей. Больная Елизавета Меркурьевна страшно разволновалась, вздумала даже пойти проститься с Ольгой Ивановной, но ее уговорили не вставать. Она подробно расспрашивала, как умирала Ольга Ивановна, и потребовала от Павлика, чтобы он немедленно бежал домой - узнать, не нужны ли деньги.
   Состоялся семейный совет, в котором Павлик участвовал наравне с отцом и сестрой. Парабукин заявил, что подачек от Мешковых ему не нужно.
   - Довольно покойница при жизни настрадалась от Меркула. Ты забыла, как он вас, маленьких, на мороз выгнал? Получим пособие на похороны перебьемся. Возьми пока у Извековой.
   - Вера Никандровна дала, но едва ли нам хватит, - сказала Аночка.
   - Ну, попроси у своего актера. Не откажет. Ведь - взаймы, - сказал отец.
   Аночка стала сумрачной и не ответила. Он грузно опустился на пустую кровать Ольги Ивановны, глаза его слезились, и уже какой раз за это время он начал всхлипывать. Глядя в землю, Аночка вымолвила горько:
   - От водочки, отец...
   - Ну ладно, от водочки, - покорно вздохнул он. - Ну, а неужто все от водочки? Неужто так ничего во мне не осталось, кроме что от водочки? Осуждаешь меня. Хоть и умна, а не приметлива. Давно уж и водочки нет. Все вроде смеси горючей из-под грузовика.
   Павлик перебил отца:
   - Если не хочешь занимать у Витиной мамы, то давай я попрошу у Арсения Романыча? Он даст.
   - Вот верно, сынок: он даст, он - блаженный.
   - Попросим, если денег не хватит, только если не хватит, - решила Аночка.
   Понемногу все устраивалось, как всегда, когда умрет человек. Сначала близким кажется, что они бессильны преодолеть навалившиеся затруднения и горе отняло у них всякую волю. А потом все сделается само собой, и, как бы помимо желания оставшихся, человека отнесут туда, где беспрепятственно кончается путь каждого.
   Только на третье утро доставили тяжелый гроб из сырого, пахнувшего свежей смолой дерева. Витя Шубников смотрел из уголка, как мертвую сняли со стола, опустили в гроб и потом стали поднимать гроб на стол.
   - Пособи, - позвал Павлик Витю, и Витя, заставив себя оторваться от своего укромного угла, подбежал к ногам Ольги Ивановны, сунул руки под днище гроба и натужился изо всей мочи. Он сейчас же почувствовал, что пальцы приклеились к невыструганной доске, и когда гроб установили, он испуганно и долго оттирал от пальцев смолу, и чем дальше тер, тем сильнее слышал скипидарный запах гроба.
   К выносу собралось неожиданно много людей, но почти все остались у ворот, и провожать пошел маленький кружок. Были поданы дроги.
   - Все очень прилично, - бормотал сам себе Парабукин, когда тронулись в путь, - Ольга Ивановна была бы довольна. Спасибочка сказала бы тебе, Тиша.
   В это время он вспомнил, что из экономии кладбищенские могильщики наняты только вырыть яму, а хоронить придется самим, и требуются заступ и молоток. Шествие остановилось на перекрестке улиц, и Павлик с Витей побежали назад - разыскивать по соседям нужные вещи.
   Было безветренно, наступала духота, город словно примирился с знойными днями и каждым своим дюймом слышал, как раскаляется бело-голубое небо. Все стояли молча позади дрог. Катафальщик в запачканном кремовом балахоне сердито взмахивал рукой, отгоняя шершня от лошади, которая мученически мотала головой.
   На поперечной улице показался автомобиль. Он со всей скоростью шел в гору и, долетев до перекрестка, остановился. Процессия должна была бы продвинуться, чтобы дать дорогу, либо автомобилю пришлось бы заехать на тротуар. Но тут в открытом кузове машины невысоко поднялся человек и, как будто в нерешительности, обнажил темноволосую голову. Потом он распахнул дверцу, выскочил на мостовую и поспешно зашагал к дрогам.
   Аночка узнала Кирилла. Он подошел прямо к ней, сильно сжал протянутую ему руку и постоял, несколько мгновений ничего не говоря. Продолжая держать руку, он сказал очень быстро и негромко:
   - Я хотел проводить вашу мать, но невозможно: у меня срочные дела. Вы извините.
   Она высвободила руку из его горячих пальцев.
   - Спасибо.
   Она не глядела на него, но заметила, что он стал центром внимания. Взор Веры Никандровны выражал одобрение. Стоявший поодаль Дорогомилов напряженно следил за Кириллом: он помнил его мальчиком и с тех пор не встречал. Парабукин как будто не понимал - что за человек приехал на автомобиле. Его беспокоило - почему долго не возвращаются Павлик с Витей. Цветухин поздоровался с Кириллом, как с хорошим знакомым. Ему хотелось попросить его о приеме по важному делу, однако Извеков ответил на приветствие слишком вскользь, и Егор Павлович немного растерялся. Потоптавшись, он отозвал в сторону Мефодия Силыча, чтобы узнать его мнение - удобно ли в такую минуту заговорить о делах?