- Что ж, - сказал Дибич, размыслив, - пошли его для начала в разведку, - может, это вправит ему мозги. Я прикажу, чтобы его взяли нынче бывалому разведчику в пару.
   Беспокойство продолжавшейся затаенной тишины выросло к ночи нестерпимо. Низкие тучи соединились с темной землей. К моменту вылазки разведок наступил такой мрак, что не видно было пальцев вытянутой руки. Спустя короткое время вправо от Дибича разнеслось несколько выстрелов, тотчас старательно поддержанных пулеметами. Почти сразу затем возникла беглая ружейная пальба далеко слева. Дибич понял, что огонь вызван разведкой, и за один этот час ожидания в непроглядной ночи извел столько табаку, сколько не выкуривал в иные сутки.
   Когда вдруг ввалившийся в землянку связной доложил, что "язык" добыт и что это - немец, Дибич подпрыгнул, как мальчишка, обнял солдата, крикнул:
   - Живо, живо! Пусть его тащат ко мне! А тем, кто добыл, - по новой паре сапог, нет! - отпуск вне очереди, черт их побрал! Молодцы!
   Уже после того как доставленный немец был допрошен и на телеге отправлен с конвоем в штаб полка, Дибич узнал - кому приходится обещанный под щедрую руку отпуск. Оказалось - как раз новичку-разведчику шестой роты и посчастливилось добыть живьем немца, притом - только ему одному и в условиях, совсем исключительных.
   В назначенную минуту Ломов в отряде из шести человек выбрался из окопа и пополз по склону вниз. Заросший молодой травой чистый луг скатывался полого, сажен на сто, к неглубокому овражку с ленивой речкой, почти ручьем. Овражек увивался порослью ольшаника и черемухи. За ним опять шел луг, еще сажен на сто, такой же чистый и ровный, кончавшийся невысокой грядой. На гряде должна была находиться передняя линия противника - цель, которую надо было достичь незаметно. Что предстояло там встретить - никто не знал.
   Старшим в отряде был унтер-офицер, недовольный, что ему дали неопытного солдата, к тому же - чужой роты. Он успел только спросить Ломова, как его зовут, и приказал: "Держись за мной". С самого начала продвижения по склону отряд разбился на пары, и в средней варе ползли Ломов с унтером, а крайние постепенно отдалялись от нее в стороны, так что след за ними, если бы можно было видеть, расходился, как раздвигаемый шире и шире веер. Но видеть было ничего нельзя. Сейчас же как крайние пары отползли в стороны, Ломов потерял их черные, горбами приподнятые над землей тени, и все меньше и меньше слышал их шорох в траве, пока он совсем не растаял.
   Ломов слышал теперь только унтера и себя, - глухое, иногда под остренький треск надломленного, старого стебля прикосновение к земле коленок и кулаков, частое дыхание через открытые рты, тяжелое, скорее угадываемое, чем слышимое, трение о поясницу винтовки, закинутой на спину, и сам себя подгоняющий бег непривычных толчков в ушах: это шумело сердце. Бесконечный мир тьмы был объят молчанием, но молчание это наполнялось непрестанной жизнью луга с невидимым населением его почвы и трав. И это был другой слой шума, лежавший над шумом сердца и отделенный слухом от тишины.
   Едва Ломов коснулся руками и коленями земли, он намок от росы, и влага быстро начала пропитывать всю одежду, и скоро родилось ощущение, что он ползет в воде, потому что и лицо стало мокрым, и грудь, и спина, только от земли было прохладно, а со спины тепло - пот проступил на Ломове горячей росой. Он тащил с собою в кулаке тяжелые, длиною в пол-аршина, стальные ножницы на случай, если бы противник успел протянуть перед своими траншеями проволочное заграждение. Он испытывал это самым мучительным неудобством, потому что, когда опирался на кулак, сталь давила пальцы и ладонь, а заткнуть ножницы за пояс он не решался, ему казалось - они непременно выскользнут в траву. У него мелькнула мысль, что можно не ползти, а шагать во весь рост - все равно ничего не видно. Но он тут же ответил себе, что, если нечаянно вспыхнет ракета или скользнет прожектор и осветит шагающих солдат, дело тотчас провалится. К тому же он твердо помнил, что рассуждать нельзя, как нельзя было бы возразить, когда его неожиданно назначили в разведку, и он подумал, что теперь, наверно, всему конец.
   Ломову чудилось - он ползет давно, и совсем уже близок овражек с речкой, но вдруг впереди защелкал соловей, и тогда он по звуку догадался, что до речки еще далеко. Щелканье сменилось трелью, посвистом, бульканьем, - десяток колен насчитал Ломов, пока дышавший рядом унтер не просопел шепотом: "Ишь собачий сын!" - и не вздохнул глубоко с каким-то тоже птичьим всхлипом.
   Соловьиный голос шутя унес Ломова назад - в юность. Он полз, слушал и видел себя на Зеленом острове, среди голубого тальника, где соловьи переговариваются с тихим плеском воды на песчаной кромке берега. Идет мимо Волга, перламутровая от лунного сумрака, мерцает на стрежне коренного русла красный бакен, плывет, словно дворец уснувшего царства Додона, вся в теремках и башенках, прихотливая беляна, - и на песке сидит недвижно маленький Кирилл Извеков, обняв колени и думая - каким он будет, когда станет большим. Каким он будет, когда понадобится забыть, что он - Кирилл Извеков? Каким будет, когда назовет себя Ломовым? Каким будет вот сейчас, сию минуту, когда до Зеленого острова юности недосягаемо далеко, а мокрый, усталый, согнувшийся в крючок солдат Ломов, таща винтовку и стальные ножницы, слышит душный, сырой запах отцветающей черемухи, видит черную кайму поречного ольшаника, надвигающуюся с медленной неизбежностью ближе и ближе?
   Унтер привстал, достигнув кустов, и за ним поднялся на ноги Ломов. Они передохнули, размяли поясницы, скинули с плеч винтовки и вошли в заросли. Глаз настолько привык к темноте, что различал смутными пятнами стволы деревьев, шапки курчавых ветвей. Овражек был неглубок. Нащупывая подошвами землю, они, шаг за шагом, спускались к речке. Ее ленивое журчание раздавалось ясно. Соловей выбивал свои дроби над головами. Скоро чуть-чуть блеснул между листвы черный лак воды. Через минуту они увидели весь ручей. Он был в три шага шириной. Близко от берега они прислонились к толстым деревьям. Наверно, это были вётлы.
   В эту секунду пронеслись вдалеке рассеянные выстрелы, и потом взвыли пулеметы. Ломов взглянул на своего начальника. Он был неподвижен. Когда стрельба стихла, он шепнул: "Переждем!" Снова защелкали выстрелы, так же далеко, но по другую сторону, и снова наступила тишина.
   Тогда Ломов заметил прямо перед собой две кинувшиеся через ручей тени, и тотчас раздались один за другим два толчка в землю с гремящим, сахарным хрустом береговой гальки. Два человека перепрыгнули речку, и разогнулись, и замерли, прислушиваясь. На черном лаке воды отчетливо видны стали их контуры. Совершенно слитно - как одна - возникли у Ломова две догадки: что это - враги и что это - свои. Враги могли идти на разведку, свои могли возвращаться или заблудиться в зарослях. Но каким-то новым зрением ночной птицы он различил котелками накрывавшие этих людей шлемы, понял, что это немцы, и тут же содрогнулся от нечеловеческого голоса: это была команда унтер-офицера.
   Унтер-офицер не скомандовал, а не похоже на человека, ужасающе крякнул:
   - Бей прикладом! - и оторвался от своей ветлы навстречу ближней к нему тени.
   У Ломова сразу вспотели ладони, и спина будто отделилась от туловища. Чтобы схватить, как следовало, винтовку, он должен был бросить ножницы. И вдруг, не думая, вместо того чтобы разжать кулак и выпустить ножницы наземь, он размахнулся и со всей силой пустил ножницами в ту тень, которая была слева и уже успела присесть после внезапного крика. Удар был мягкий и как будто мокрый, и Ломов увидел, что тень тотчас слилась с землей. И, все еще ни о чем не думая, схватив винтовку обеими руками, он повернулся направо и заметил, что другая тень клонилась к сбитому с ног унтер-офицеру, занося над ним руку. Ломов сделал скачок и с разбега, наваливаясь своей тяжестью, ткнул штыком под эту занесенную руку. Ему запомнилось только одно ощущение: как туго и неуклюже вытягивал он штык из упавшего тела. Потом он расслышал стонущий голос унтер-офицера:
   - Вяжи свово!
   Ломов бросился назад. Немец лежал ничком. Ломов пал коленями на его лопатки, заложил ему руки за спину и, сорвав с себя пояс, стянул их крепким узлом.
   - Жив? - спросил унтер.
   - Сопит, - ответил Ломов.
   - Заткни ему глотку!
   Ломов повернул голову, тяжело вдавленную шлемом в гальку, нащупал рот и впихнул в него больше половины скомканной своей фуражки. Потом встал, утерся мокрым рукавом.
   Все было по-прежнему. Соловей, не переставая, рассыпал свой дробный щекот. Невозмутимо журчала речка.
   Ломов будто очнулся от сна и понял, что убил другого немца штыковым ударом наповал. Он подошел к унтер-офицеру. Тот был сильно ушиблен прикладом в плечо, и Ломов хотел помочь ему идти, но он отказался. Они разделили предстоящую задачу: унтер взял на себя немецкие винтовки, Ломову пришлось тащить раненого немца. Они приползли к своим окопам, изнемогая.
   Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться - он был взят на перевязку. Все еще мокрый, поеживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла.
   - Ну, что же, - сказал Дибич, - дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее.
   Ломов промолчал.
   - Не знаешь, как отвечать?
   - Рад стараться, ваше благородие, - сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь.
   - Делает честь шестой роте.
   - Рота у нас дружная. Не я - так другой.
   - Похвально слышать. Ну... а скажи, пожалуйста, как же насчет войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять?
   Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз.
   - Разрешите сказать?
   - Да, говори. Я хочу знать, о чем толкуешь солдатам у себя в роте.
   - Я считаю, война - одно, солдатская верность - другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата - это может только трус. Тут нет противоречия.
   Ломов выговорил эти слова еще спокойнее, чем рассказывал, как добыл "языка", и оттого они прозвучали еще больше - до сухости какой-то вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие дается Ломову нелегко, и он подумал, что поеживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул.
   Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на "вы":
   - Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идет, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать.
   Он остановился. Ломов молча ждал.
   - И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы.
   Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос:
   - Не забывайте, что вы - солдат.
   - Так точно, - сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьезно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой.
   - Что значит - так точно? Что значит - так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему - мы наступаем зря? Льем кровь зря?
   - Разрешите сказать?
   - Да, да, говорите!
   - Я нахожу, что признать заблуждение - значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение?
   - Хорошо, - сказал Дибич, совладав с собой. - Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте.
   Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробужденных, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой...
   Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, - Извеков как будто не хотел показывать веселую насмешливость глаз и знал, что ее скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает.
   - Вот куда привела вас судьба, - сказал Дибич.
   - Какая же судьба? Мы к этому шли.
   - К чему - к этому? К поражению? - с горечью, но нерешительно проговорил Дибич.
   - К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян.
   Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор:
   - Ваша шестая рота сражалась отлично.
   - Да, - тряхнул головой Извеков, - отлично, но бесплодно.
   - Это можно с сожалением отнести ко всей войне.
   - Вы думаете? - быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. - Это неверно! Народ нашел на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно?
   - Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно.
   - Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение.
   - Понимаю, - чуть заметно передернул плечом Дибич. - Ломовы проиграли войну, Извековы выиграли.
   Извеков улыбнулся, но сразу прикрыл кончиками пальцев, будто взял в щепоть, улыбку и даже немного подпрыгнул, напав на то, что надо было сказать:
   - Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне - одно, а происходящее теперь - другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается.
   - Но кто же вы все-таки - Ломов или Извеков? - не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич.
   - А разве есть разница? - уже открыто улыбнулся Извеков.
   - Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но еще больше похоже, что... мы переменились местами. Не находите? сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастерку, оттянул ее от своего тела и вздрогнул. - Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда.
   - Я тоже, - просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьезно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или мое место. Если вы таких же убеждений, как я.
   - Мне сейчас не до убеждений, - проворчал Дибич.
   Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул ее через стол.
   - У вас в Хвалынске родные? - спросил Извеков, прочитав записку.
   - Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет.
   - Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я - здешний, - проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. - Я понимаю. Я думаю, помогу вам - выпишем вам литер на пароход. Поезжайте.
   Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью:
   - Повидаетесь со своими, отдохнете. Только все равно - в Хвалынске или в Саратове - вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет?
   - Я не был в России три года, - словно одолевая тяжелую помеху, отозвался Дибич. - Для меня все ново. Я и людей не узнаю.
   - Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит.
   - Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия...
   - Сразу? - засмеялся Извеков. - Почему - сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день - да что там! - иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чем подумать.
   - Мне нечем думать! - обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паек к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру...
   Он начал щипать себя за руку, высоко оттягивая словно вощеную тонкую кожу от костлявой пясти. Взор его стал мутным, большой лоб будто еще больше округлился, глазурно-желто, как вынутый из бульона мосол, засветившись от пота.
   - Вам плохо? - воскликнул Извеков, быстро поднимаясь и обегая вокруг стола.
   Но Дибич уже наклонился головой к острым своим коленям и со странной легкой плавностью медленно выпал из кресла, точно ребенок, на пол.
   Извеков без усилий поднял его и оттащил на диван. Бросившись к двери, он отворил ее осторожно и сказал стриженой барышне очень тихо:
   - Доктора. Сейчас же. Ко мне в кабинет.
   9
   О Лизе по возвращении домой Кирилл Извеков не говорил. Прошло слишком много времени с тех пор, как они разлучились. Так же как первые месяцы ссылки мысли о ней были его крылом, помогавшим залетать далеко от замшелой лесной деревушки, так эти мысли сделались неповоротливой обузой, когда ему стало известно о судьбе Лизы. Впервые он узнал власть воспоминаний, и открытие это его поразило. Пока он думал, что разлуке с Лизой положен срок, что он отбудет ссылку и потом для них наступит жизнь, о которой они вместе мечтали, - он видел Лизу хотя и отдаленной от него туманом оцепенелых верст, но живущей с ним напролет дни и ночи. После ее замужества она стала прошлым, но прошлое это обладало истязающей силой, и он с болью принуждал себя забыть о нем, и все не мог. Он сразу перестал упоминать Лизу в письмах к матери, и Вера Никандровна поняла, что ему известна судьба Лизы, и тоже никогда не напоминала о ней. Но Кирилл знал только о том, что Лиза выдана замуж, - кто ее муж, он не мог догадываться, да и не хотел гадать. В единственном письме к нему, пришедшем в угрюмую пору снегов, в момент нещадной отрешенности ото всего света, Лиза написала ему о своем браке и умоляла не винить ее, хотя бы только потому, что этот брак - ее горе. Она писала о выданье, а не о выходе замуж, поэтому Кириллу долго не приходила на ум прежде волновавшая его склонность Лизы к Цветухину (не мог же Мешков выдать дочь за актера), а когда эта мысль пришла, он неожиданно испытал нечто подобное злорадному утешению - что вот теперь слабость Лизы справедливо наказана. С годами Кирилл вспоминал ее все реже, но затем каждое воспоминание возникало внезапнее и словно бессмысленнее, ловя его врасплох на какой-то неподготовленности к сопротивлению, в безоружную минуту грусти или задумчивости. Уже когда он, после ссылки, скрывал свое имя и был особенно строг к себе, тренируя самообладание и хладнокровие, изображая старательного и недалекого малого, чтобы оправдать паспорт васильсурского мещанина Ломова, дорожащего местом заводского чертежника, он, прогуливаясь по нижегородскому откосу и любуясь огнями ярмарки, вдруг приступом ощущал необъяснимую тягу за кем-то идти из улицы в улицу, кого-то настигать, и долго не в силах бывал подавить захватывающую иллюзию, что он идет, преследуя и настигая Лизу. Он слышал не только ее скользящую поступь, он различал в полумраке вечера ее дыхание - тот тонкий, еле уловимый сладковатый запах парного молока, какой удивлял его, когда он едва не касался ее лица своей вспыхнувшей щекой. Во снах она бывала с ним еще ближе, но сны он умел обрывать, а припадки воспоминаний наяву уязвляли его своей внезапностью.
   Для Веры Никандровны Кирилл был в одно и то же время прежним мальчиком, нетронуто сохраненным с момента его ареста памятью сердца, и совсем новым, зрелым мужчиной, казавшимся иногда в чем-то старше ее самой. Целую треть своей жизни он провел вдали от нее, и эта треть была исполнена необыкновенного содержания, о каком Вера Никандровна могла догадываться по письмам Кирилла, составившим главные события девяти лет разлуки. Он писал все годы ссылки, потом сообщил, чтобы она не тревожилась, если писем не будет долго - год и даже много больше, и потом написал только после революции. Она угадывала, что этого требовала так называемая конспирация нечто столь возвышенное и до священности необъяснимое, что даже догадка о ней делала ее будто соучастницей жестокой сыновней тайны. Она по-прежнему оставалась только учительницей, но так как всеми помыслами из года в год шла путем сына и следила по вестям от него и даже по его молчанию за всеми переменами, в нем происходившими, то она невольно думала о себе не только как о простой учительнице, но как о человеке, чем-то совершенно отличном от всех других.
   Когда наконец Кирилл появился, во всех их ненасытных, хотя и малоречивых разговорах был установлен особый строй: Вера Никандровна либо слушала сына, либо отвечала ему. Она как будто продолжала переписку с ним, - он лучше знал, о чем надо и можно было говорить, и если он молчал, значит, его не следовало выспрашивать. О Лизе он не заговаривал, и как раз это было легче всего понять матери, - забвение простиралось над прошлым, и тепло памяти не пробивало его, как солнце не пробивает вечной мерзлоты.
   И вот нечаянно беглый луч скользнул в неосвещенный угол.
   Вера Никандровна вскоре после Октября рассталась со своим карликовым флигельком на пыльной площади и переселилась в здание школы, где ей дали квартиру. Здесь было непривычно много места - две просторных комнаты, выбеленных и светлых, как классы, громадная кухня и передняя, в которой уместился бы без остатка весь покинутый флигель. Квартира напоминала старое подвальное жилье, служившее Извековым долгие годы до ареста Кирилла, и с его возвращением в этих больших школьных комнатах, под топот и крики учеников, у матери появилось чувство продолжения былой жизни - опять вместе с сыном, опять в школе. Не хватало, пожалуй, только оконных кованых решеток, ячейками своими похожих на связанные восьмерки, да трех, вечно шепчущих за окнами, пирамидальных тополей. Но все-таки иногда Вере Никандровне было пустовато в этом просторе и жалко, что уж не присядешь у крохотной голландки - подкинуть в огонь оборвыш завившейся овчинным клочком бересты: тут печи были неохватные, и с ними насилу управлялся школьный сторож.
   Не прошло недели после приезда Кирилла, как матери стало ясно, что жить с ней он не будет. Он говорил ей как раз обратное: что его желание не разлучаться с ней, но практически ему нужна была квартира в центре, ближе к городским учреждениям, а Солдатская слободка была пригородом, куда скачи, скачи - когда еще доскачешь! Бросить же этот пригород Вера Никандровна не могла. Ее связывала не столько школа, сколько издавна укоренившееся убеждение, что перемена школ отражается на учительском деле вредно: семья школьника должна доверять учителю, а если он будет прыгать с места на место - какая ему вера? Ей было бы обременительно жить в центре, Кириллу - невозможно оставаться на окраине. Они должны были разъехаться. Но сын решил, что будет часто бывать в слободке и что у матери устроит нечто вроде главного обиталища, для чего заложит в одной из комнат начало своей библиотеки.
   Это была давнишняя его цель - библиотека, полки с книгами, такие, которых нельзя сдвинуть с места и которые протянуты - именно протянуты даже не вдоль стен, а под прямым углом к ним, так, чтобы между полок можно было ходить и стоять - да, да, стоять подолгу в переломленном луче солнца, вытягивая из плотно содвинутых в ряды книг самый необходимый или самый желанный томик, раскрывая его на титуле, на оглавлении, отыскивая какую-то неведомую страницу или изумляясь, что хорошо знакомая строчка таит в себе нечто неожиданно новое и покоряющее. В бродячей и неверной прошедшей жизни Кириллу никогда не приходилось иметь больше связки книг, пригодной для переноски в одной руке, и он мечтал когда-нибудь собрать книг много-много.
   Теперь время пришло. Конечно, Кирилл не думал осесть в Солдатской слободке навсегда или хотя бы надолго. Наоборот, он был уверен, что принадлежит событиям, а события требуют от человека подвижности, и он вот-вот будет сорван с места, как лист среди листьев, и унесен неизвестно куда. Но у него, в комнате матери, останется то, без чего нельзя человеку обретаться на земле, - кров, дом, прибежище души, и этим прибежищем, о котором он не перестанет по-прежнему мечтать, будет библиотека.
   - Знаешь, - сказал он матери, - мы заложим ее пока из того, что есть у тебя и - немножко, правда, - у меня. Все-таки наберется названий с полсотни. Ну, а полки...
   - Полки ты пока возьми из учительской, они там лишние, я достану для учительской шкаф, как только проведу смету.