Страница:
Рейд Мамонтова белые считали одной из крупнейших стратегических операций. Какую, однако, жатву снял Деникин в результате этой своей стратегии? Мамонтовский набег восстановил против белых народные массы близлежащих к фронту губерний. Он ускорил дальнейшее формирование красной конницы, и ее буденновский корпус (к этому времени уже с успехом действовавший против белой кавалерии юго-западнее Саратова) вскоре вырос в Первую Конную армию. Он, наконец, способствовал обнаружению самых уязвимых звеньев в командовании Южного фронта, а это помогало выработке плана военных действий, решивших исход борьбы с Деникиным.
Таков был действительный политический и военный результат рейда Мамонтова. Набег был показателем самой слабой стороны деникинской стратегии: ее политической необоснованности. Он был проявлением существа деникинской тактики, определенного в июльском письме Ленина как авантюра. Он был именно "отчаянным предприятием, в целях сеяния паники, в целях разрушения ради разрушения".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Согласившись принять участие в депутации к Мамонтову, Пастухов чувствовал себя неуверенно: шаг был политический, а он сторонился политики, считая ее виновницей человеческих несчастий. Но, во-первых, этот шаг поддерживала Ася, во-вторых, уже некогда было раздумывать. Он только что оделся в лучший костюм и приготовил любимое пальтецо с белой искоркой, как за ним пришли: генерал назначил депутации пожаловать немедленно.
Ася поцеловала Александра Владимировича и, целуя, меленько перекрестила его в пояс, чтобы он не заметил.
Мамонтов со штабом корпуса стоял в единственной большой гостинице города, на главной улице, - в Гранд-отеле, под охраной конных и пеших донцов. Двое хорунжих встретили депутацию при входе и высказали сомнение, что генерал пожелает видеть столь большое число просителей - группа состояла из восьми человек. Но никто из депутатов, дойдя до порога спервоначала пугавшей цели, не захотел воспользоваться отступлением, словно жалея, что затраченные на мобилизацию духа усилия пропадут впустую. Особенно переполошилась светлая личность, приходившая уговаривать Пастухова.
- Помилуйте! Извольте прочитать состав. Представители исключительно благонамеренных слоев горожан. Менее этого числа прямо-таки невозможно!
Пастухов перезнакомился со всеми и стал рядом с главой депутации, который понравился ему, - тяжеловесный мужчина с голубыми, словно извиняющимися глазами. Он очень волновался и все почесывал в седой бороде и, спохватившись, разглаживал ее, пока дожидались пропуска во внутренние комнаты штаба.
Наконец депутацию провели наверх к полковнику - личному адъютанту командующего. Он просмотрел список явившихся, спросил - кто возглавляет господ, и потом, поразмыслив, - кто господин Пастухов?
Александр Владимирович выставил одну ногу вперед, слегка наклонил голову. Полковник остановил на нем долгий взор, еще поразмыслил и, звеня длинными звонкими шпорами, подгарцовывая, вышел в соседнюю комнату. Возвратившись, он оставил дверь открытой, сказал - "командующий приглашает" - и пропустил мимо себя всех восьмерых поодиночке.
Мамонтов сидел за столом, наклонив голову над бумагами. Виден был ровный ежик его волос и растопыренные, огромные усы, похожие на лопнувшие еловые шишки.
За спиной его, поодаль стола, высился молодой казак, державший руку на серебряном эфесе шашки. Двое других казаков стали позади депутации, которая, разогнутой подковой, выстроилась в корректном отдалении от стола. С момента как она вошла в здание, ей никто не предложил сесть.
Уже давно все разместились и окаменели, а Мамонтов продолжал читать. Вдруг он поднял голову и жикнул отточенным взглядом из конца в конец подковы, точно проверяя правильность строя.
- С кем имею удовольствие? - спросил он, не вставая.
- Господин генерал! - начал глава депутации, набрав полную грудь воздуха и чуть выходя из фронта, но Мамонтов перебил:
- Вы кем были до революции?
- Статским советником.
- Так вы должны знать, что ко мне обращаются как к превосходительству.
Захватывая в щепоть сначала один, потом другой ус, он жестко прокрутил их вправо и влево (отчего они только больше растопырились) и обратился к полковнику:
- Поименный перечень, чтобы я знал.
- Список представлен, - сказал полковник, отделяясь от двери.
- Позвольте сюда.
Полковник подвинул на столе лист бумаги. Мамонтов нагнул голову и спросил таким тоном, будто в комнате никого, кроме него, не было:
- Кто же эти, однако?
- Самая разнообразная публика, - сказал полковник, - вплоть до красных.
Мамонтов отбросил бумагу.
- Более чем великолепно! Ко мне?! Большевицкая депутация?!
- Вот, в числе прочих, господин Пастухов. Он - красный, - не без удовольствия сказал полковник.
- Который? Который Пастухов? - крикнул Мамонтов, опять прошлифовав весь фронт острым взглядом.
- Пастухов - я. Но господин полковник принимает меня за кого-то еще, не двигаясь и стараясь говорить убедительно, отозвался Александр Владимирович.
- Тут написано - литератор. Это про вас? - спросил полковник.
- Я - петербургский драматург. Театральный автор.
- Так чего же отказываться? Я своими глазами читал в большевицкой газете, что вы из саратовского подполья, - сказал полковник.
- Это недоразумение, если не клевета, - выговорил Пастухов, чувствуя, как коснеет язык.
- У меня нет времени разбирать недоразумения! - снова крикнул Мамонтов. - На замок! Смеет ко мне являться! Интеллигент... с-сукин сын!
Пастухова кто-то потянул за пальтецо, которое он держал через руку. Он оглянулся. Казак тяжело взял его под локоть. Пастухов отстранился и хотел что-то сказать. Но его уже выводили.
Он еще уловил и будто узнал проникновенный голос светлой личности: "...ваше превосходительство... купечество... чиновничество... духовенство..." - и потом ясно расслышал окрик Мамонтова: "обольшевичились!"
Затем все восприятия его странно изменились: как во сне, они приобрели вязкую слитность, но в этой слитности вспыхивали разрозненные куски слепящего озаренья.
Он увидел скуластого казака, вертевшего в бронзовых пальцах бумажку. Эта бумажка имела роковое отношение к Пастухову, но что было написано в ней, он отчетливо не знал. Казак кого-то спросил: "Эсер, что ль, шляпа-то?" Потом хорунжий с чернявым чубиком, щелкая хлыстом по голенищу, обратился к офицеру в уланской форме: "А через улицу дом, там что было?" - "Женская гимназия". - "Эх, черт, - сказал чернявый, - было время! Гимназисточки!" Почти тотчас Александр Владимирович возник сам перед собой в виде второго лица, бывшего тоже Пастуховым, но совершенно отдельного от него. Лицо шло по мостовой между двух верховых казаков, несло через руку пальтецо в белую искорку и осматривало улицу. По этой длинной Московской улице Пастухов не раз прогуливался до поворота к вокзалу и теперь узнавал ее, но она была тоже какой-то второй Московской улицей, по которой вели второго Пастухова. Навстречу рысью близилась казачья сотня с песней, и, едва поравнялась с Пастуховым, один казак, по-джигитски перегнувшись в седле, свистнул. Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадежными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей - "Тюремный замок". Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово "замок", однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам "замка", вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно "замком".
Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи - он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию - человек земленел от удушья.
В этот миг он отчетливо подумал об Асе, об Алеше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алеша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: "Не любишь?" и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.
Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или - вернее - камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в нее втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтенные старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лежа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора - чья очередь сидеть, просипел: "Он с воздуха! Постоит!"
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать все, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение - зачем же все-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в "замок" как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенета? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он ее понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать еще на школьной скамье решенные вопросы? "Не любишь?" слышится ему сипучий голос.
"Попробую, попробую наново", - говорит себе Пастухов, покачиваясь на отекших ногах.
...Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, "Хочу жить!" - и закон социально-исторический с его ультиматумом: "Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек". Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречен быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нем. Принял мир, как произвол над собой.
Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: "Принял мир вместе с ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?"
...Я не был ни в чем повинен ни тогда, когда сидел в кабинете карельской березы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда держали меня в кабинете карельской березы или когда ткнули в ретирадник?
"Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь справедливости? - спросил неприятный голос. - Когда тебе было хорошо, ты не искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют тверже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо".
...Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости. Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.
"Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской березы. Твое существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я, я, только я!"
...Но я не виноват, что обречен на бытие! Мои претензии к миру несравненно меньше его претензий ко мне!
"А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоем бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая".
...Как - не давая? А мое искусство?
"Ты сам назвал его прекрасной ошибкой".
...Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок! Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по своему прообразу - природе? Вон - дом. Он безобразен, потому что у него нет затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по законам искусства как природы, - может быть, мы увидели бы счастливое общество.
"Ага, - опять послышался неприятный внутренний голос, - теперь ты взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она выведет тебя на дорогу..."
- Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!
Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключенными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключенные преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя - чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое - не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвертом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод - страшнее разбитости, неизвестность - страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах "замка".
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже - то вприпрыжку, то ползком - приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен - гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но еще до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
- Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.
- Открыва-ай! Свои-и, - вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступленнее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нем не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звездами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:
- Которые сидят через мамонтовцев - выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперед, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:
- Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм - вид его бросался в глаза.) Он ответил:
- Театральный работник.
- А! Театр! - весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: - Ну, выходите.
Он шел по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почесывая в седой растрепанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нем главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдет с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную легкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрестке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларек. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.
- Чем торгуете? - спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: "Подливка из хрена на уксусе". Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:
- Правда ведь! Как было прежде длинно - говоришь, говоришь: тамбовский... губернский... потребительский... А теперь - одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
- Оттуда, что ли? - и мотнул головой на тюрьму.
- Оттуда.
- Оно видно.
- Вы возьмите, если хотите, - сказала женщина.
Пастухов развел руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.
- Берите, все равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал "спасет Христос" и пошел почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алеша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:
- Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.
Алеша нащупал у него в пиджаке баночку.
- Что это, пап? Вот это - что?
Пастухов вытянул ее из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное свое чувство к нему, которое ее потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьезной миной, приняла их за чистую монету.
- Арестантику подали ради Христа, - сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
- Потом... потом... посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все еще ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчет, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к ее руке. Лицо ее покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
- Ольга Адамовна, милая! Умоляю - поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил свое господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ - к этому времени Алеша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.
- Ты читала?
- Да. Я плакала над ним, и все читала, - ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
- Что это?
- Тут перепутано. Из разных книг "Войны и мира". Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
- Здесь есть одно место...
Она бросила искать.
- Все равно не найдешь в этой лапше.
- О чем?
- Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась... То место, где об истории.
- Знаю. Я там тоже думал об этом.
- Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала... Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.
- Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
- Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
- Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
- Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
- Не так, как Толстой?
- Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит... ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?
Таков был действительный политический и военный результат рейда Мамонтова. Набег был показателем самой слабой стороны деникинской стратегии: ее политической необоснованности. Он был проявлением существа деникинской тактики, определенного в июльском письме Ленина как авантюра. Он был именно "отчаянным предприятием, в целях сеяния паники, в целях разрушения ради разрушения".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Согласившись принять участие в депутации к Мамонтову, Пастухов чувствовал себя неуверенно: шаг был политический, а он сторонился политики, считая ее виновницей человеческих несчастий. Но, во-первых, этот шаг поддерживала Ася, во-вторых, уже некогда было раздумывать. Он только что оделся в лучший костюм и приготовил любимое пальтецо с белой искоркой, как за ним пришли: генерал назначил депутации пожаловать немедленно.
Ася поцеловала Александра Владимировича и, целуя, меленько перекрестила его в пояс, чтобы он не заметил.
Мамонтов со штабом корпуса стоял в единственной большой гостинице города, на главной улице, - в Гранд-отеле, под охраной конных и пеших донцов. Двое хорунжих встретили депутацию при входе и высказали сомнение, что генерал пожелает видеть столь большое число просителей - группа состояла из восьми человек. Но никто из депутатов, дойдя до порога спервоначала пугавшей цели, не захотел воспользоваться отступлением, словно жалея, что затраченные на мобилизацию духа усилия пропадут впустую. Особенно переполошилась светлая личность, приходившая уговаривать Пастухова.
- Помилуйте! Извольте прочитать состав. Представители исключительно благонамеренных слоев горожан. Менее этого числа прямо-таки невозможно!
Пастухов перезнакомился со всеми и стал рядом с главой депутации, который понравился ему, - тяжеловесный мужчина с голубыми, словно извиняющимися глазами. Он очень волновался и все почесывал в седой бороде и, спохватившись, разглаживал ее, пока дожидались пропуска во внутренние комнаты штаба.
Наконец депутацию провели наверх к полковнику - личному адъютанту командующего. Он просмотрел список явившихся, спросил - кто возглавляет господ, и потом, поразмыслив, - кто господин Пастухов?
Александр Владимирович выставил одну ногу вперед, слегка наклонил голову. Полковник остановил на нем долгий взор, еще поразмыслил и, звеня длинными звонкими шпорами, подгарцовывая, вышел в соседнюю комнату. Возвратившись, он оставил дверь открытой, сказал - "командующий приглашает" - и пропустил мимо себя всех восьмерых поодиночке.
Мамонтов сидел за столом, наклонив голову над бумагами. Виден был ровный ежик его волос и растопыренные, огромные усы, похожие на лопнувшие еловые шишки.
За спиной его, поодаль стола, высился молодой казак, державший руку на серебряном эфесе шашки. Двое других казаков стали позади депутации, которая, разогнутой подковой, выстроилась в корректном отдалении от стола. С момента как она вошла в здание, ей никто не предложил сесть.
Уже давно все разместились и окаменели, а Мамонтов продолжал читать. Вдруг он поднял голову и жикнул отточенным взглядом из конца в конец подковы, точно проверяя правильность строя.
- С кем имею удовольствие? - спросил он, не вставая.
- Господин генерал! - начал глава депутации, набрав полную грудь воздуха и чуть выходя из фронта, но Мамонтов перебил:
- Вы кем были до революции?
- Статским советником.
- Так вы должны знать, что ко мне обращаются как к превосходительству.
Захватывая в щепоть сначала один, потом другой ус, он жестко прокрутил их вправо и влево (отчего они только больше растопырились) и обратился к полковнику:
- Поименный перечень, чтобы я знал.
- Список представлен, - сказал полковник, отделяясь от двери.
- Позвольте сюда.
Полковник подвинул на столе лист бумаги. Мамонтов нагнул голову и спросил таким тоном, будто в комнате никого, кроме него, не было:
- Кто же эти, однако?
- Самая разнообразная публика, - сказал полковник, - вплоть до красных.
Мамонтов отбросил бумагу.
- Более чем великолепно! Ко мне?! Большевицкая депутация?!
- Вот, в числе прочих, господин Пастухов. Он - красный, - не без удовольствия сказал полковник.
- Который? Который Пастухов? - крикнул Мамонтов, опять прошлифовав весь фронт острым взглядом.
- Пастухов - я. Но господин полковник принимает меня за кого-то еще, не двигаясь и стараясь говорить убедительно, отозвался Александр Владимирович.
- Тут написано - литератор. Это про вас? - спросил полковник.
- Я - петербургский драматург. Театральный автор.
- Так чего же отказываться? Я своими глазами читал в большевицкой газете, что вы из саратовского подполья, - сказал полковник.
- Это недоразумение, если не клевета, - выговорил Пастухов, чувствуя, как коснеет язык.
- У меня нет времени разбирать недоразумения! - снова крикнул Мамонтов. - На замок! Смеет ко мне являться! Интеллигент... с-сукин сын!
Пастухова кто-то потянул за пальтецо, которое он держал через руку. Он оглянулся. Казак тяжело взял его под локоть. Пастухов отстранился и хотел что-то сказать. Но его уже выводили.
Он еще уловил и будто узнал проникновенный голос светлой личности: "...ваше превосходительство... купечество... чиновничество... духовенство..." - и потом ясно расслышал окрик Мамонтова: "обольшевичились!"
Затем все восприятия его странно изменились: как во сне, они приобрели вязкую слитность, но в этой слитности вспыхивали разрозненные куски слепящего озаренья.
Он увидел скуластого казака, вертевшего в бронзовых пальцах бумажку. Эта бумажка имела роковое отношение к Пастухову, но что было написано в ней, он отчетливо не знал. Казак кого-то спросил: "Эсер, что ль, шляпа-то?" Потом хорунжий с чернявым чубиком, щелкая хлыстом по голенищу, обратился к офицеру в уланской форме: "А через улицу дом, там что было?" - "Женская гимназия". - "Эх, черт, - сказал чернявый, - было время! Гимназисточки!" Почти тотчас Александр Владимирович возник сам перед собой в виде второго лица, бывшего тоже Пастуховым, но совершенно отдельного от него. Лицо шло по мостовой между двух верховых казаков, несло через руку пальтецо в белую искорку и осматривало улицу. По этой длинной Московской улице Пастухов не раз прогуливался до поворота к вокзалу и теперь узнавал ее, но она была тоже какой-то второй Московской улицей, по которой вели второго Пастухова. Навстречу рысью близилась казачья сотня с песней, и, едва поравнялась с Пастуховым, один казак, по-джигитски перегнувшись в седле, свистнул. Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадежными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей - "Тюремный замок". Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово "замок", однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам "замка", вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно "замком".
Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи - он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию - человек земленел от удушья.
В этот миг он отчетливо подумал об Асе, об Алеше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алеша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: "Не любишь?" и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.
Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или - вернее - камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в нее втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтенные старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лежа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора - чья очередь сидеть, просипел: "Он с воздуха! Постоит!"
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать все, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение - зачем же все-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в "замок" как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенета? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он ее понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать еще на школьной скамье решенные вопросы? "Не любишь?" слышится ему сипучий голос.
"Попробую, попробую наново", - говорит себе Пастухов, покачиваясь на отекших ногах.
...Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, "Хочу жить!" - и закон социально-исторический с его ультиматумом: "Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек". Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречен быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нем. Принял мир, как произвол над собой.
Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: "Принял мир вместе с ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?"
...Я не был ни в чем повинен ни тогда, когда сидел в кабинете карельской березы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда держали меня в кабинете карельской березы или когда ткнули в ретирадник?
"Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь справедливости? - спросил неприятный голос. - Когда тебе было хорошо, ты не искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют тверже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо".
...Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости. Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.
"Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской березы. Твое существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я, я, только я!"
...Но я не виноват, что обречен на бытие! Мои претензии к миру несравненно меньше его претензий ко мне!
"А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоем бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая".
...Как - не давая? А мое искусство?
"Ты сам назвал его прекрасной ошибкой".
...Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок! Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по своему прообразу - природе? Вон - дом. Он безобразен, потому что у него нет затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по законам искусства как природы, - может быть, мы увидели бы счастливое общество.
"Ага, - опять послышался неприятный внутренний голос, - теперь ты взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она выведет тебя на дорогу..."
- Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!
Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключенными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключенные преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя - чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое - не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвертом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод - страшнее разбитости, неизвестность - страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах "замка".
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже - то вприпрыжку, то ползком - приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен - гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но еще до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
- Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.
- Открыва-ай! Свои-и, - вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступленнее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нем не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звездами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:
- Которые сидят через мамонтовцев - выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперед, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:
- Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм - вид его бросался в глаза.) Он ответил:
- Театральный работник.
- А! Театр! - весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: - Ну, выходите.
Он шел по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почесывая в седой растрепанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нем главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдет с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную легкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрестке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларек. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.
- Чем торгуете? - спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: "Подливка из хрена на уксусе". Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:
- Правда ведь! Как было прежде длинно - говоришь, говоришь: тамбовский... губернский... потребительский... А теперь - одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
- Оттуда, что ли? - и мотнул головой на тюрьму.
- Оттуда.
- Оно видно.
- Вы возьмите, если хотите, - сказала женщина.
Пастухов развел руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.
- Берите, все равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал "спасет Христос" и пошел почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алеша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:
- Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.
Алеша нащупал у него в пиджаке баночку.
- Что это, пап? Вот это - что?
Пастухов вытянул ее из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное свое чувство к нему, которое ее потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьезной миной, приняла их за чистую монету.
- Арестантику подали ради Христа, - сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
- Потом... потом... посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все еще ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчет, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к ее руке. Лицо ее покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
- Ольга Адамовна, милая! Умоляю - поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил свое господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ - к этому времени Алеша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.
- Ты читала?
- Да. Я плакала над ним, и все читала, - ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
- Что это?
- Тут перепутано. Из разных книг "Войны и мира". Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
- Здесь есть одно место...
Она бросила искать.
- Все равно не найдешь в этой лапше.
- О чем?
- Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась... То место, где об истории.
- Знаю. Я там тоже думал об этом.
- Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала... Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.
- Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
- Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
- Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
- Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
- Не так, как Толстой?
- Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит... ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?