Страница:
На крепостном погосте палили из мушкетов, ружей и пищалей — три залпа в воздух над могилой. Семисадов и Аггей Пустовойтов поправляли кресты на могилах Митеньки и Якоба. Народ уже разошелся, с моря дул прохладный ветер, над свежими могильными холмами трудников, работных людей, пушкарей, солдат и стрельцов еще молились, тихо плача, женки, матери, сестры. У одного холмика стоял на коленях матрос, держал на руках грудного мальчонку — сына, ладонью бережно подгребал к холмику черную двинскую землю. Над этой могилкой матросской женки Устиньи тоже стреляли из ружей и мушкетов…
Внезапно из крепостной калитки, размашисто шагая, появился Резен, подошел к Иевлеву, сказал торопливо по-немецки:
— Дорогой друг, здесь драгун Мехоношин и с ним два стрелецких начальника — оба чрезвычайно важные и неприступные. На стругах множество стрельцов — из Вологды. Занимают караулы, командуют всем и требуют вас. Ищут также лоцмана…
Сильвестр Петрович вынул трубочку изо рта, хотел что-то спросить, но не успел. Железная калитка со скрежетом отворилась, на погост вошел поручик, за ним — худой как жердь, крючконосый, с торчащими в стороны усами полковник Нобл, третьим — полуполковник Ремезов, невысокого роста, дородный. Сзади шли солдаты с саблями наголо, чужие, нездешние.
Иевлев, спираясь на костыль, поднялся, сунул трубку в карман, подождал. Мехоношин подошел совсем близко. Сильвестр Петрович смотрел в его бегающие глаза. Аггей Пустовойтов и Семисадов, не доделав свою работу, тоже подошли.
— Вы есть бывший капитан-командор Иевлев? — спросил Мехоношин тусклым голосом.
— А ты что, не знаешь меня?
Поручик на мгновение смешался.
— Я есть капитан-командор Иевлев, и не бывший, а нынешний и будущий, и не тебе, убежавшему своего долга воинского, не тебе, забывшему присягу, со мной говорить! — бледнея от гнева, сказал Сильвестр Петрович.
Мехоношин, оборотившись к стрельцам, крикнул:
— Полусотский, отобрать у сего вора шпагу!
Кряжистый стрелец подошел к Иевлеву, тяжелой рукой взялся за портупею. Иевлев рванулся, костыль выскользнул из-под его локтя. Потеряв равновесие, Иевлев ступил на больную ногу и, захрипев от боли, упал. Аггей и Семисадов бросились к нему, подхватили на руки. Резен оттолкнул Мехоношина в сторону, обнажил шпагу. От могильных холмов, не понимая, что случилось, бежали женки, солдаты, матросы…
— Ну! — крикнул Резен Мехоношину. — Вынимайте свою шпагу, черт возьми!
Мехоношин попятился, вперед вышел полковник Нобл.
— Не надо лишней крови! — сказал он с немецким акцентом. — Сейчас нельзя помочь. Сейчас надо исполнять приказание.
Он незаметно мигнул своим стрельцам, они зашли за спину Резена, навалились на него сзади, выбили шпагу из его рук. Семисадов, оттолкнувшись деревяшкой, бросился на стрельцов, за ним бросился в драку Аггей, но их живо скрутили обоих. Мехоношин, стоя поодаль, опять приказал:
— Полусотский, отобрать у сего вора шпагу. Али ты меня не слышал?
Иевлев, сидя на чьей-то могилке, тихо стонал, пот катился по его страшно побелевшему лицу. Полуполковник Ремезов сказал ему тихо:
— Господин капитан-командор, вручи мне твою шпагу.
Иевлев поднял измученные глаза на Ремезова, вдруг поверил ему, дрожащими пальцами отстегнул пряжку на портупее, поцеловал эфес шпаги, протянул ее полуполковнику. Тот также бережно ее принял, говоря по-прежнему негромко, дружественно:
— Прошу — подчинись нынче всему. Воеводою поднята ябеда, время рассудит, люди помогут. Из сопротивления же ничего доброго сейчас произойти не может…
И, отстранив рукою стрельцов, подошедших к Иевлеву, чтобы заковать его в цепи, Ремезов властно приказал:
— Капитан-поручик немощен, и железы на него одевать не можно! Подать носилки!
Принесли носилки. Егор Резен, вырываясь из рук стрельцов, ругался по-русски и по-немецки.
Кругом на погосте шумела толпа, из калитки шли вологодские стрельцы, крепостной народ, ничего не понимающие пушкари, матросы, солдаты. Кто-то пустил слово «измена», оно передавалось из уст в уста. Мехоношин, шаря по крепостным амбарам, зашел в избу Резена, выспрашивал, где кормщик; всюду говорил, что Иевлев предался шведам и нынче его ждет позорная казнь. Люди не верили, переглядывались. Один рыбак сказал, что измены быть не могло, его Мехоношин тотчас же перетянул хлыстом по лицу, так что сразу брызнула кровь. Кормщика Рябова не нашли, все в один голос говорили, что он потонул. По крепостному плацу, шумевшему народом, четыре стрельца молча несли носилки. Иевлев лежал, закрыв глаза. Семисадов, стуча деревяшкой, шагал рядом, глотая слезы, подкладывал Сильвестру Петровичу под раненую ногу сенца, чтобы было мягче. Возле карбаса Иевлев сказал боцману:
— Ну, Семисадов, не думал, что меня после сей баталии так провожать будешь?
Боцман только скрипнул зубами.
Мехоношин и полковник Нобл остались на цитадели — наводить порядок. На карбасе Ремезов сел рядом с носилками, укрыл Иевлева плащом. Матрос спросил:
— Господин капитан-командор, прапорец вздымать?
— Что за прапорец? — осведомился Ремезов.
— Прапорец по морскому уставу вздымаем, означающий: «Старший морской начальник — здесь»…
Ремезов спросил гневно:
— А где же старший морской начальник?
— Так что… вот они… — растерянно ответил матрос. — На карбасе господин капитан-командор…
— Значит, вздымай, коли на карбасе! — сказал Ремезов. — Вздымай!
Матрос ловко намотал на руку фал, дернул. Прапорец взвился на мачту, весело развернулся, захлопал на двинском ветру. Сильвестр Петрович лежал молча, смотрел в бледное, едва голубое небо. Там косо, с криками носились чайки, выше медленно плыли пушистые облака.
— Женат, господин капитан-командор? — спросил Ремезов.
— Женат.
— И детей имеешь?
— Дочек двое.
Ремезов вздохнул, покачал головой.
— Что вздыхаешь?
— Того вздыхаю, что опасаюсь — длинному быть делу. Петр Алексеевич-то тебя знает?
— Знает малость, — не сразу ответил Иевлев.
— Жалует?
— Жалует царь, да не жалует псарь. Слыхивал такое? А то еще говорят на Руси — царские милости в боярское решето сеются…
Он помолчал, неожиданно усмехнулся, произнес непонятные Ремезову слова:
— Жаль, помер господин Крыков, погиб в честном бою. Посмеялся бы ныне вволюшку, на меня глядючи. Надорвал бы, я чаю, животики. Все по его свершилось!
Внезапно из крепостной калитки, размашисто шагая, появился Резен, подошел к Иевлеву, сказал торопливо по-немецки:
— Дорогой друг, здесь драгун Мехоношин и с ним два стрелецких начальника — оба чрезвычайно важные и неприступные. На стругах множество стрельцов — из Вологды. Занимают караулы, командуют всем и требуют вас. Ищут также лоцмана…
Сильвестр Петрович вынул трубочку изо рта, хотел что-то спросить, но не успел. Железная калитка со скрежетом отворилась, на погост вошел поручик, за ним — худой как жердь, крючконосый, с торчащими в стороны усами полковник Нобл, третьим — полуполковник Ремезов, невысокого роста, дородный. Сзади шли солдаты с саблями наголо, чужие, нездешние.
Иевлев, спираясь на костыль, поднялся, сунул трубку в карман, подождал. Мехоношин подошел совсем близко. Сильвестр Петрович смотрел в его бегающие глаза. Аггей Пустовойтов и Семисадов, не доделав свою работу, тоже подошли.
— Вы есть бывший капитан-командор Иевлев? — спросил Мехоношин тусклым голосом.
— А ты что, не знаешь меня?
Поручик на мгновение смешался.
— Я есть капитан-командор Иевлев, и не бывший, а нынешний и будущий, и не тебе, убежавшему своего долга воинского, не тебе, забывшему присягу, со мной говорить! — бледнея от гнева, сказал Сильвестр Петрович.
Мехоношин, оборотившись к стрельцам, крикнул:
— Полусотский, отобрать у сего вора шпагу!
Кряжистый стрелец подошел к Иевлеву, тяжелой рукой взялся за портупею. Иевлев рванулся, костыль выскользнул из-под его локтя. Потеряв равновесие, Иевлев ступил на больную ногу и, захрипев от боли, упал. Аггей и Семисадов бросились к нему, подхватили на руки. Резен оттолкнул Мехоношина в сторону, обнажил шпагу. От могильных холмов, не понимая, что случилось, бежали женки, солдаты, матросы…
— Ну! — крикнул Резен Мехоношину. — Вынимайте свою шпагу, черт возьми!
Мехоношин попятился, вперед вышел полковник Нобл.
— Не надо лишней крови! — сказал он с немецким акцентом. — Сейчас нельзя помочь. Сейчас надо исполнять приказание.
Он незаметно мигнул своим стрельцам, они зашли за спину Резена, навалились на него сзади, выбили шпагу из его рук. Семисадов, оттолкнувшись деревяшкой, бросился на стрельцов, за ним бросился в драку Аггей, но их живо скрутили обоих. Мехоношин, стоя поодаль, опять приказал:
— Полусотский, отобрать у сего вора шпагу. Али ты меня не слышал?
Иевлев, сидя на чьей-то могилке, тихо стонал, пот катился по его страшно побелевшему лицу. Полуполковник Ремезов сказал ему тихо:
— Господин капитан-командор, вручи мне твою шпагу.
Иевлев поднял измученные глаза на Ремезова, вдруг поверил ему, дрожащими пальцами отстегнул пряжку на портупее, поцеловал эфес шпаги, протянул ее полуполковнику. Тот также бережно ее принял, говоря по-прежнему негромко, дружественно:
— Прошу — подчинись нынче всему. Воеводою поднята ябеда, время рассудит, люди помогут. Из сопротивления же ничего доброго сейчас произойти не может…
И, отстранив рукою стрельцов, подошедших к Иевлеву, чтобы заковать его в цепи, Ремезов властно приказал:
— Капитан-поручик немощен, и железы на него одевать не можно! Подать носилки!
Принесли носилки. Егор Резен, вырываясь из рук стрельцов, ругался по-русски и по-немецки.
Кругом на погосте шумела толпа, из калитки шли вологодские стрельцы, крепостной народ, ничего не понимающие пушкари, матросы, солдаты. Кто-то пустил слово «измена», оно передавалось из уст в уста. Мехоношин, шаря по крепостным амбарам, зашел в избу Резена, выспрашивал, где кормщик; всюду говорил, что Иевлев предался шведам и нынче его ждет позорная казнь. Люди не верили, переглядывались. Один рыбак сказал, что измены быть не могло, его Мехоношин тотчас же перетянул хлыстом по лицу, так что сразу брызнула кровь. Кормщика Рябова не нашли, все в один голос говорили, что он потонул. По крепостному плацу, шумевшему народом, четыре стрельца молча несли носилки. Иевлев лежал, закрыв глаза. Семисадов, стуча деревяшкой, шагал рядом, глотая слезы, подкладывал Сильвестру Петровичу под раненую ногу сенца, чтобы было мягче. Возле карбаса Иевлев сказал боцману:
— Ну, Семисадов, не думал, что меня после сей баталии так провожать будешь?
Боцман только скрипнул зубами.
Мехоношин и полковник Нобл остались на цитадели — наводить порядок. На карбасе Ремезов сел рядом с носилками, укрыл Иевлева плащом. Матрос спросил:
— Господин капитан-командор, прапорец вздымать?
— Что за прапорец? — осведомился Ремезов.
— Прапорец по морскому уставу вздымаем, означающий: «Старший морской начальник — здесь»…
Ремезов спросил гневно:
— А где же старший морской начальник?
— Так что… вот они… — растерянно ответил матрос. — На карбасе господин капитан-командор…
— Значит, вздымай, коли на карбасе! — сказал Ремезов. — Вздымай!
Матрос ловко намотал на руку фал, дернул. Прапорец взвился на мачту, весело развернулся, захлопал на двинском ветру. Сильвестр Петрович лежал молча, смотрел в бледное, едва голубое небо. Там косо, с криками носились чайки, выше медленно плыли пушистые облака.
— Женат, господин капитан-командор? — спросил Ремезов.
— Женат.
— И детей имеешь?
— Дочек двое.
Ремезов вздохнул, покачал головой.
— Что вздыхаешь?
— Того вздыхаю, что опасаюсь — длинному быть делу. Петр Алексеевич-то тебя знает?
— Знает малость, — не сразу ответил Иевлев.
— Жалует?
— Жалует царь, да не жалует псарь. Слыхивал такое? А то еще говорят на Руси — царские милости в боярское решето сеются…
Он помолчал, неожиданно усмехнулся, произнес непонятные Ремезову слова:
— Жаль, помер господин Крыков, погиб в честном бою. Посмеялся бы ныне вволюшку, на меня глядючи. Надорвал бы, я чаю, животики. Все по его свершилось!
2. Дождались милости!
О том, что Иевлева взяли за караул, на Марковом острове узнали почти тотчас же. Узнали и то, что поручик Мехоношин стал начальным человеком и искал в крепости кормщика Рябова, которого тоже собирался забрать в узилище.
Молчан, проведав обо всех событиях, злобно крякнул, плотнее закутался в продранный тулупчик, сказал мужикам:
— Теперь дождались! Говорил вам, дуроломам, уходить надобно! Нет, милости, мол, дождемся. Теперь как же — дождетесь! Не нынче-завтра нас имать зачнут, всех в узилище погонят, все вспомнят…
Мужики не отвечали. В тишине было слышно, как в крепости барабаны бьют вечернюю зорю, как играют там горны: новый командир делал учение.
Молчана знобило, хотелось попариться в бане, попить молока, поспать в избе. На острове всегда было сыро. От мозглых двинских туманов, от постоянных в это лето дождей, от лесной волчьей жизни ломило кости. Кутаясь в свой драный и прожженный тулуп, он неподвижно просидел до сумерек, потом сел в посудинку, поехал в недальнюю деревеньку — авось, где топят баню, пустят бездомного человека.
Деревенька была бедная, серая. Молчан посмотрел на дымы, вспомнил, что нынче суббота. Невеселый двинянин, весь в морщинах, сивобородый, неразговорчивый, без единого слова пустил чужого к себе — париться. Баня была жаркая, воды вдосталь. Помывшись, Молчан зашел в избу — попить молока. Белобрысые внуки неразговорчивого хозяина облепили гостя. Он гладил их головенки, с болью вспоминал своих братишек и сестренок, оставленных им на произвол судьбы. Ребятишки стрекотали, он отвечал им, улыбаясь открытой, доброй улыбкой. Дед сидел на лавке поодаль, дратвой зашивал прохудившийся сапог. Со двора, от соседки, пришла старуха бабка, поклонилась гостю, рассказала, что побитому нынче полегчало, попил квасу и поел кашицы. Молчан насторожился, погодя спросил, что за побитый?
— А купец, что ли, кто его знает! Кафтан на нем больно богатый! — сказала старуха. — Как давеча сражение сделалось, его там поранили, воды двинской вдоволь наглотался, к соседушке к нашему и приполз. Думали, помер, а он — вон каков мужик — ожил, уходить хочет…
У Молчана блеснули глаза, он поднялся, заспешил искать недужного. Старуха велела детям проводить гостя, они побежали перед ним веселой ватагой. С бьющимся сердцем вошел Молчан в низкую прокопченную избу. В поставце над лоханью горела лучина, робкий ее свет озарял лицо Рябова, лежащего на лавке. Ноги его были покрыты старой овчиной, в головах была большая подушка, глаза смотрели с доброй насмешкой.
— Небось, и похоронили меня? — спросил он. — А я опять живой! Сказывай, похоронили али еще ждете? Как раз нынче лежу да считаю, когда ж все оно было? Вчера али ранее?
Молчан сел на лавку, собрался было ответить, но не смог — заплакал. Рябов все смотрел на него неподвижным взглядом, потом опять спросил:
— Митрий-то живым вынулся?
— Помер Митрий, — тихо ответил Молчан.
— Помер… — повторил кормщик.
— У нас на острове на Марковом и помер! — сказал Молчан. — Весь побитый был. Ты-то как сюда попал?
Рябов долго не отвечал, потом заговорил слабым голосом:
— Теперь и не вспомню! Застыл в воде-то, раненный. На берег вынулся сам не свой. Лозняк там, гущина, вроде болотца. Ну и пополз. Собаки, слышал, брехали, дымом пахло, я все полз…
Он закрыл глаза, утомился. Дети, пришедшие с Молчаном, переглядывались, толкали друг друга. Один паренек — постарше, лет десяти — сказал:
— Ямелька корову выгонял, Ямелька сам видел…
Ямелька, спрятавшись за других ребятишек, сказал оттуда басом:
— Видел — лежит в кровище, и всего делов.
— А где лежал?
— Где? Возле тына и лежал…
— Теперь-то ништо! — сказала хозяйка, белолицая поморка. — Теперь все слава господу, а поначалу думали — покойник. И не дышал…
Она сменила лучину, спросила Молчана украдкой:
— Что за человек? Кафтан-то больно богатый, парчовый, такого и воевода по будням не наденет…
Рябов услышал; не открывая глаз, сказал:
— Что мне воевода, когда я сам рыбак!
Хозяйка поманила Молчана пальцем, зашептала ему в ухо:
— И что за гость такой, ума не приложу. Стал мужик мой его давеча раздевать, глядит — кошелек. Денег золотых — не счесть…
…Уже давно вернулся хозяин, давно ушли соседские дети, давно молодайка легла спать на печь — Молчан все сидел возле Рябова, не решаясь сказать ему про судьбу Сильвестра Петровича. Говорили о другом — о баталии, о том, как погиб Крыков, как шведы высадились на Марковом острове, как начали сдаваться шведские корабли, как взорвалась «Корона». Наконец, уже далеко за полночь, Молчан решился — рассказал все.
— Вишь как! — не удивившись, задумчиво произнес Рябов. — На самого капитан-командора руку подняли. Смел, воевода, смел, ничего не скажешь… Да и то, Павел Степанович, ихняя воля…
— То-то, что ихняя, покуда мы овцы. И тебя, рыбак, скрутят да в узилище упрячут, коли с нами не уйдешь…
— Оно так…
— А запрячут за караул — живым не выдерешься, нет…
— За что запрячут-то?
— За измену будто бы…
Рябов усмехнулся, лицо его стало недобрым.
— За измену? И капитан-командора за измену?
— А как же! Погоди, кормщик, слушай что скажу: нам всем уходить надобно. Уйдем в тайгу, я пути тамошние знаю. Самоединов отыщем добрых, не пропадем. А с прошествием времени подадимся на Волгу, в степи. Не со здешнего воеводы, с другого, да шкуру сдерем. Ты вовсе слаб, кровинки в лице нету, куда тебе в узилище идти, уморят там, знаю. Тебе иначе, как с нами, пути нету. Я своих нынче же выводить стану. Упираются мужики, милости ждут, да не дождутся. Уйдем за рогатку, женке твоей подадим весточку, что-де жив, а покуда сбирайся. Коней купим, ускачем…
Кормщик, не отвечая, опять закрыл глаза. Молчан поднялся, пошел к двинскому берегу, к своей посудинке. Ночь стояла теплая, туманная, темная. На острове никто не спал, но костра не жгли, сидели в яме, тесно прижавшись друг к другу, слушали Федосея Кузнеца, который только что заявился из города.
— Об чем толк? — спросил Молчан.
— Имать нас нынче собрались! — злым, усталым голосом ответил Федосей. — Доподлинно знаю. От верного человека, от солдата, что дозорным на Пушечном дворе стоял. Вспомнил господин Мехоношин, как ловил вас по лесам…
— Не дадимся! — оскалился Молчан. — Мушкеты у нас есть, ружья, порох. Баранами не пойдем…
Мужики заговорили разом, заспорили, иные хотели нынче же уходить, другие стояли за то, чтобы принять бой и поквитаться за свои обиды. Федосей Кузнец говорил, что извергов надобно поучить, чтобы не ходили своих же мужиков имать.
К утренней заре в яму сволокли все оружие, отбитое у шведов. Кузнец, ругаясь под нос, осмотрел ружья, мушкеты, показал незнающим, как надобно заряжать, как целиться, как палить. Утром дозорный увидел на Двине два струга с солдатами. Воинских людей было много, на солнце поблескивал ствол пушки. Струги шли к Маркову острову.
— Вот она и милость! — сказал Молчан. — Дождались!
И велел с острова уходить без боя.
Мужики подчинились, стали переправляться к деревеньке. Струги шли медленно, их сносило течение, солдаты гребли неумело, не по-здешнему. Последним на острове оставался Федосей Кузнец. Горьким взглядом оглядел он стены Новодвинской цитадели, с которых палили его пушки, посмотрел на корму шведского флагманского корабля, которая все еще возвышалась над водой, взглянул туда, где ставил ворот и цепь для бережения от шведа, и, держа в руках мушкет, стал опять вглядываться в головной струг. Глаза его щурились, он долго искал взглядом и наконец увидел думного дьяка Ларионова, который, поставив ногу в щегольском сапоге на низкую закраину струга, что-то говорил долговязому и худому полковнику-немцу.
— Вишь, показывает! — шепотом сказал Кузнец лопоухому щенку, оставшемуся вместе с ним на острове. — Вишь, чего делает. Свой, крещеный, думный дворянин…
Не торопясь он сжал мушкет ладонями и стал медленно поднимать ствол от блескучей, бегущей воды, все выше, к стругу и еще выше — по кафтану думного Ларионова. Думный дворянин был одет нынче так же, как в ту ночь, когда он командовал палачом и бобылями на съезжей, — тот же серо-горячего цвета камзол и расстегнутый рудо-желтый немецкий кафтан. По камзолу были нашиты пуговки — серебряные и золотые вперемежку. По этим пуговкам и повел Кузнец мушкет вплоть до мгновения выстрела. Лопоухий щенок от неожиданности вякнул, думный дворянин взмахнул руками и упал навзничь в струг — мертвым. Там засуетились, струг накренился, солдаты загалдели, заряжая свои мушкетоны. Федосей же не стал ждать и быстрым шагом пошел к переправе. За ним, испуганно помаргивая, побежал пес.
— Ты палил? — спросил Молчан, когда Кузнец догнал своих.
— Я.
— А что тебе было велено? Палить?
Кузнец ничего не ответил. Молчан хотел было заругаться, но вгляделся в Федосея, подумал и произнес мирно:
— Видать, и тебя припекло. Вон оно как случается-то. Ну-к, что ж, ныне с тобой мочно и в леса идти али подалее — зипуна добывать.
В этот же день мужики, предводительствуемые Молчаном, скрылись в дремучем придвинском бору. С собою на подводе увозили они совсем еще слабого кормщика Рябова.
Молчан, проведав обо всех событиях, злобно крякнул, плотнее закутался в продранный тулупчик, сказал мужикам:
— Теперь дождались! Говорил вам, дуроломам, уходить надобно! Нет, милости, мол, дождемся. Теперь как же — дождетесь! Не нынче-завтра нас имать зачнут, всех в узилище погонят, все вспомнят…
Мужики не отвечали. В тишине было слышно, как в крепости барабаны бьют вечернюю зорю, как играют там горны: новый командир делал учение.
Молчана знобило, хотелось попариться в бане, попить молока, поспать в избе. На острове всегда было сыро. От мозглых двинских туманов, от постоянных в это лето дождей, от лесной волчьей жизни ломило кости. Кутаясь в свой драный и прожженный тулуп, он неподвижно просидел до сумерек, потом сел в посудинку, поехал в недальнюю деревеньку — авось, где топят баню, пустят бездомного человека.
Деревенька была бедная, серая. Молчан посмотрел на дымы, вспомнил, что нынче суббота. Невеселый двинянин, весь в морщинах, сивобородый, неразговорчивый, без единого слова пустил чужого к себе — париться. Баня была жаркая, воды вдосталь. Помывшись, Молчан зашел в избу — попить молока. Белобрысые внуки неразговорчивого хозяина облепили гостя. Он гладил их головенки, с болью вспоминал своих братишек и сестренок, оставленных им на произвол судьбы. Ребятишки стрекотали, он отвечал им, улыбаясь открытой, доброй улыбкой. Дед сидел на лавке поодаль, дратвой зашивал прохудившийся сапог. Со двора, от соседки, пришла старуха бабка, поклонилась гостю, рассказала, что побитому нынче полегчало, попил квасу и поел кашицы. Молчан насторожился, погодя спросил, что за побитый?
— А купец, что ли, кто его знает! Кафтан на нем больно богатый! — сказала старуха. — Как давеча сражение сделалось, его там поранили, воды двинской вдоволь наглотался, к соседушке к нашему и приполз. Думали, помер, а он — вон каков мужик — ожил, уходить хочет…
У Молчана блеснули глаза, он поднялся, заспешил искать недужного. Старуха велела детям проводить гостя, они побежали перед ним веселой ватагой. С бьющимся сердцем вошел Молчан в низкую прокопченную избу. В поставце над лоханью горела лучина, робкий ее свет озарял лицо Рябова, лежащего на лавке. Ноги его были покрыты старой овчиной, в головах была большая подушка, глаза смотрели с доброй насмешкой.
— Небось, и похоронили меня? — спросил он. — А я опять живой! Сказывай, похоронили али еще ждете? Как раз нынче лежу да считаю, когда ж все оно было? Вчера али ранее?
Молчан сел на лавку, собрался было ответить, но не смог — заплакал. Рябов все смотрел на него неподвижным взглядом, потом опять спросил:
— Митрий-то живым вынулся?
— Помер Митрий, — тихо ответил Молчан.
— Помер… — повторил кормщик.
— У нас на острове на Марковом и помер! — сказал Молчан. — Весь побитый был. Ты-то как сюда попал?
Рябов долго не отвечал, потом заговорил слабым голосом:
— Теперь и не вспомню! Застыл в воде-то, раненный. На берег вынулся сам не свой. Лозняк там, гущина, вроде болотца. Ну и пополз. Собаки, слышал, брехали, дымом пахло, я все полз…
Он закрыл глаза, утомился. Дети, пришедшие с Молчаном, переглядывались, толкали друг друга. Один паренек — постарше, лет десяти — сказал:
— Ямелька корову выгонял, Ямелька сам видел…
Ямелька, спрятавшись за других ребятишек, сказал оттуда басом:
— Видел — лежит в кровище, и всего делов.
— А где лежал?
— Где? Возле тына и лежал…
— Теперь-то ништо! — сказала хозяйка, белолицая поморка. — Теперь все слава господу, а поначалу думали — покойник. И не дышал…
Она сменила лучину, спросила Молчана украдкой:
— Что за человек? Кафтан-то больно богатый, парчовый, такого и воевода по будням не наденет…
Рябов услышал; не открывая глаз, сказал:
— Что мне воевода, когда я сам рыбак!
Хозяйка поманила Молчана пальцем, зашептала ему в ухо:
— И что за гость такой, ума не приложу. Стал мужик мой его давеча раздевать, глядит — кошелек. Денег золотых — не счесть…
…Уже давно вернулся хозяин, давно ушли соседские дети, давно молодайка легла спать на печь — Молчан все сидел возле Рябова, не решаясь сказать ему про судьбу Сильвестра Петровича. Говорили о другом — о баталии, о том, как погиб Крыков, как шведы высадились на Марковом острове, как начали сдаваться шведские корабли, как взорвалась «Корона». Наконец, уже далеко за полночь, Молчан решился — рассказал все.
— Вишь как! — не удивившись, задумчиво произнес Рябов. — На самого капитан-командора руку подняли. Смел, воевода, смел, ничего не скажешь… Да и то, Павел Степанович, ихняя воля…
— То-то, что ихняя, покуда мы овцы. И тебя, рыбак, скрутят да в узилище упрячут, коли с нами не уйдешь…
— Оно так…
— А запрячут за караул — живым не выдерешься, нет…
— За что запрячут-то?
— За измену будто бы…
Рябов усмехнулся, лицо его стало недобрым.
— За измену? И капитан-командора за измену?
— А как же! Погоди, кормщик, слушай что скажу: нам всем уходить надобно. Уйдем в тайгу, я пути тамошние знаю. Самоединов отыщем добрых, не пропадем. А с прошествием времени подадимся на Волгу, в степи. Не со здешнего воеводы, с другого, да шкуру сдерем. Ты вовсе слаб, кровинки в лице нету, куда тебе в узилище идти, уморят там, знаю. Тебе иначе, как с нами, пути нету. Я своих нынче же выводить стану. Упираются мужики, милости ждут, да не дождутся. Уйдем за рогатку, женке твоей подадим весточку, что-де жив, а покуда сбирайся. Коней купим, ускачем…
Кормщик, не отвечая, опять закрыл глаза. Молчан поднялся, пошел к двинскому берегу, к своей посудинке. Ночь стояла теплая, туманная, темная. На острове никто не спал, но костра не жгли, сидели в яме, тесно прижавшись друг к другу, слушали Федосея Кузнеца, который только что заявился из города.
— Об чем толк? — спросил Молчан.
— Имать нас нынче собрались! — злым, усталым голосом ответил Федосей. — Доподлинно знаю. От верного человека, от солдата, что дозорным на Пушечном дворе стоял. Вспомнил господин Мехоношин, как ловил вас по лесам…
— Не дадимся! — оскалился Молчан. — Мушкеты у нас есть, ружья, порох. Баранами не пойдем…
Мужики заговорили разом, заспорили, иные хотели нынче же уходить, другие стояли за то, чтобы принять бой и поквитаться за свои обиды. Федосей Кузнец говорил, что извергов надобно поучить, чтобы не ходили своих же мужиков имать.
К утренней заре в яму сволокли все оружие, отбитое у шведов. Кузнец, ругаясь под нос, осмотрел ружья, мушкеты, показал незнающим, как надобно заряжать, как целиться, как палить. Утром дозорный увидел на Двине два струга с солдатами. Воинских людей было много, на солнце поблескивал ствол пушки. Струги шли к Маркову острову.
— Вот она и милость! — сказал Молчан. — Дождались!
И велел с острова уходить без боя.
Мужики подчинились, стали переправляться к деревеньке. Струги шли медленно, их сносило течение, солдаты гребли неумело, не по-здешнему. Последним на острове оставался Федосей Кузнец. Горьким взглядом оглядел он стены Новодвинской цитадели, с которых палили его пушки, посмотрел на корму шведского флагманского корабля, которая все еще возвышалась над водой, взглянул туда, где ставил ворот и цепь для бережения от шведа, и, держа в руках мушкет, стал опять вглядываться в головной струг. Глаза его щурились, он долго искал взглядом и наконец увидел думного дьяка Ларионова, который, поставив ногу в щегольском сапоге на низкую закраину струга, что-то говорил долговязому и худому полковнику-немцу.
— Вишь, показывает! — шепотом сказал Кузнец лопоухому щенку, оставшемуся вместе с ним на острове. — Вишь, чего делает. Свой, крещеный, думный дворянин…
Не торопясь он сжал мушкет ладонями и стал медленно поднимать ствол от блескучей, бегущей воды, все выше, к стругу и еще выше — по кафтану думного Ларионова. Думный дворянин был одет нынче так же, как в ту ночь, когда он командовал палачом и бобылями на съезжей, — тот же серо-горячего цвета камзол и расстегнутый рудо-желтый немецкий кафтан. По камзолу были нашиты пуговки — серебряные и золотые вперемежку. По этим пуговкам и повел Кузнец мушкет вплоть до мгновения выстрела. Лопоухий щенок от неожиданности вякнул, думный дворянин взмахнул руками и упал навзничь в струг — мертвым. Там засуетились, струг накренился, солдаты загалдели, заряжая свои мушкетоны. Федосей же не стал ждать и быстрым шагом пошел к переправе. За ним, испуганно помаргивая, побежал пес.
— Ты палил? — спросил Молчан, когда Кузнец догнал своих.
— Я.
— А что тебе было велено? Палить?
Кузнец ничего не ответил. Молчан хотел было заругаться, но вгляделся в Федосея, подумал и произнес мирно:
— Видать, и тебя припекло. Вон оно как случается-то. Ну-к, что ж, ныне с тобой мочно и в леса идти али подалее — зипуна добывать.
В этот же день мужики, предводительствуемые Молчаном, скрылись в дремучем придвинском бору. С собою на подводе увозили они совсем еще слабого кормщика Рябова.
3. Ремезов
На съезжей полуполковник Ремезов позвал караульщиков, остался с ними один на один, долго на них смотрел, наливаясь гневом, потом засучил рукав и, покрутив в воздухе огромным красным волосатым кулаком, зычно крикнул:
— Видали? Ежели хоть един волос с его головы…
Караульщики закланялись, стали божиться, колотить себя в грудь.
— Сей капитан-командор — государев преступник! — опять заговорил Ремезов. — Коли с ним что приключится — от вас и пеплу не сыщут…
Караульщики опять закланялись.
Ремезов прогнал караульщиков вон, задумался, потом по гнилым, осклизлым ступеням спустился вниз, в темную камору, где на соломе лежал Сильвестр Петрович.
— Денег не надобно ли? — суровым голосом спросил полуполковник.
— Не надо! — ответил Иевлев.
Ремезов сел на лавку, попросил:
— Расскажи, капитан-командор, все как есть. Я тут не останусь, тайно поскачу к Москве, мне правду надобно знать…
Сильвестр Петрович рассказал все в подробностях. Ремезов выслушал внимательно.
— Коли что, капитан-командор, крепись. Сказанного назад не вернешь. Ослабеешь — напишут на тебя сказку, где тогда правду сыскать?
Иевлев молчал.
— Еще беда — кормщик твой потонул! — сказал Ремезов. — Что молчишь?
— Того молчу, — тихо, спокойным голосом ответил Сильвестр Петрович, — того, господин полуполковник, молчу, что думаю: шведа разбили, корабли российскому корабельному флоту числом тринадцать сохранили, народ в Архангельске не побит, сироты, да женки, да старухи за нас бога молят. Значит, беды и нет. Апраксину на Москве первое поведай: корабли целы, да еще шведские в полон взяты, пусть сочтет — с прибытком воевали…
Дородный полуполковник невесело усмехнулся:
— Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья…
Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:
— Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?
— Хилковых. Измайлова тож…
Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло…
На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:
— Добрая, куда на Холмогоры дорога?
Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому — за советом, как просил Сильвестр Петрович.
Владыко принял Ремезова в опочивальне — хворал тяжко, — ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:
— Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то…
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
— Да ты что невесел? — спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
— Врешь! Все врешь! Не может того статься…
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
— Худо!
И повторил:
— Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели — высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
— Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи — легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком…
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
— Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо — князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо — шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе — кормщика в живых нету. Пятое — ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
— А наихудшее из всего, — тихо, доверительно добавил Афанасий, — наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно — и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться — кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей — писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
— Ишь, поздно каково ныне распелись…
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
— То, господин, не соловьи. То наши птахи — именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает — чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает…
— Ишь ты, варакушка! — сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
— То-то, что варакушка…
— А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
— Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце — маленький, согнутый болезнью, — кашлял, говорил:
— Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью — с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их — отчего «нетчиками» и прозываются, — а как в лес разбойничать — подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес — в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи… Ну, поезжай, дружок…
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев — храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
— На коне сумки посмотри, — властно приказал молодой голос. — Казна-то настоящая, небось, там…
— У тебя, князинька, кошель! — ответил голос с дороги. — Другого нету…
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
— Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь…
На дороге, под дождем, засмеялись:
— Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
— Так и отца родного убьют! — негромко сказал пожилой слуга. — Свой своего режет…
— А тебе чего? — спросил другой слуга, помоложе. — Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
— Видали? Ежели хоть един волос с его головы…
Караульщики закланялись, стали божиться, колотить себя в грудь.
— Сей капитан-командор — государев преступник! — опять заговорил Ремезов. — Коли с ним что приключится — от вас и пеплу не сыщут…
Караульщики опять закланялись.
Ремезов прогнал караульщиков вон, задумался, потом по гнилым, осклизлым ступеням спустился вниз, в темную камору, где на соломе лежал Сильвестр Петрович.
— Денег не надобно ли? — суровым голосом спросил полуполковник.
— Не надо! — ответил Иевлев.
Ремезов сел на лавку, попросил:
— Расскажи, капитан-командор, все как есть. Я тут не останусь, тайно поскачу к Москве, мне правду надобно знать…
Сильвестр Петрович рассказал все в подробностях. Ремезов выслушал внимательно.
— Коли что, капитан-командор, крепись. Сказанного назад не вернешь. Ослабеешь — напишут на тебя сказку, где тогда правду сыскать?
Иевлев молчал.
— Еще беда — кормщик твой потонул! — сказал Ремезов. — Что молчишь?
— Того молчу, — тихо, спокойным голосом ответил Сильвестр Петрович, — того, господин полуполковник, молчу, что думаю: шведа разбили, корабли российскому корабельному флоту числом тринадцать сохранили, народ в Архангельске не побит, сироты, да женки, да старухи за нас бога молят. Значит, беды и нет. Апраксину на Москве первое поведай: корабли целы, да еще шведские в полон взяты, пусть сочтет — с прибытком воевали…
Дородный полуполковник невесело усмехнулся:
— Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья…
Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:
— Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?
— Хилковых. Измайлова тож…
Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло…
На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:
— Добрая, куда на Холмогоры дорога?
Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому — за советом, как просил Сильвестр Петрович.
Владыко принял Ремезова в опочивальне — хворал тяжко, — ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:
— Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то…
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
— Да ты что невесел? — спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
— Врешь! Все врешь! Не может того статься…
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
— Худо!
И повторил:
— Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели — высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
— Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи — легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком…
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
— Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо — князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо — шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе — кормщика в живых нету. Пятое — ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
— А наихудшее из всего, — тихо, доверительно добавил Афанасий, — наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно — и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться — кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей — писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
— Ишь, поздно каково ныне распелись…
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
— То, господин, не соловьи. То наши птахи — именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает — чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает…
— Ишь ты, варакушка! — сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
— То-то, что варакушка…
— А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
— Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце — маленький, согнутый болезнью, — кашлял, говорил:
— Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью — с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их — отчего «нетчиками» и прозываются, — а как в лес разбойничать — подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес — в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи… Ну, поезжай, дружок…
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев — храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
— На коне сумки посмотри, — властно приказал молодой голос. — Казна-то настоящая, небось, там…
— У тебя, князинька, кошель! — ответил голос с дороги. — Другого нету…
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
— Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь…
На дороге, под дождем, засмеялись:
— Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
— Так и отца родного убьют! — негромко сказал пожилой слуга. — Свой своего режет…
— А тебе чего? — спросил другой слуга, помоложе. — Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.