Испугавшись, Маша выпила всю чарку. Сразу стало жарко, весело, тихонько попросила:
   — Поднеси Сильвестру Петровичу, пусть слово молвит!
   Таисья подошла с подносом к Иевлеву, поклонилась, счастливо и дерзко глядя ему в глаза, сказала:
   — Тебе чару пить, Сильвестр Петрович, тебе и застольное слово молвить!
   Иевлев улыбнулся, заражаясь Таисьиной радостью, взял тяжелую чару с подноса, сказал, оглядывая стол яркими, широко открытыми синими глазами:
   — Давненько, други добрые, не пил я зелена вина, все недосуг, да и не за что пить было. А ныне придется: выпью я чарку сию за российских славнейших мореходов, кои флоту нашему корабельному есть основание. Корабли еще не флот, флот — моряки. В давно прошедшие годы побывал я здесь, в Онеге, налетом, кое-чего понял. Попозже истины некоторые понял здесь, в Архангельске. И не таясь скажу: Рябов Иван Савватеевич и многие его други впервой открыли глаза мои на то, что есть морские и навигаторские художества, что есть мореплавание. Нынче весь Архангельск, от мала до велика, толкует об одном — о плавании кормщика Рябова на Грумант и обо всем, что отважному сему делателю претерпеть довелось. Сегодня, надеюсь я, многое мы услышим от него самого, о жизни его за сии годы, о доблести, о том, как спас он многие человеческие жизни и сам к нам живым и здоровым возвернулся. Послушаем, а по прошествии годов, может, дети наши и прочитают сию фабулу, выданную книгою, ибо на Руси будет Академия наук, и той Академии ничего лучшего, нежели истинные события, коих россияне участниками были, и не надобно…
   Сильвестр Петрович посмотрел на Рябова, выше поднял чарку:
   — Так выпьем же за Ивана Савватеевича и за сподвижников его — российских мореплавателей, что беспримерные свершали в пути своем геройства и в недальнем будущем еще большие чудеса свершат на удивление и страх недругов и завистников матери нашей — святой Руси!
   Не поморщившись, единым духом выпил он свое вино, за ним выпил Рябов, за кормщиком — Митенька, но не осилил, закашлялся. Отовсюду закричали со смехом:
   — Мякиша ему, мякиша ржаного!
   — Ничего, Митрий, ты другой чаркою запей!
   — По спине его, братцы, по спине огрейте!
   Рябов поднес Митеньке квасу, багровый от смущения Митенька отдышался наконец. Семисадов сказал Иевлеву:
   — Вот, господин капитан-командор, прослышал Митрий об навигацкой школе…
   Митенька схватил боцмана за локоть, зашептал — не надо, дескать, что ты, дядечка. Семисадов заговорил громче:
   — Может, и Митрий наш, мужичок-трескоед, гож будет для сей школы?
   Сильвестр Петрович ответил твердо:
   — Думаю я, что гож. Мореход истинный, другие за длинную жизнь до старости того не наплавают, что Митя за свои годы. Поговорим со временем. Может, с Егором вместе и отправятся они к Москве, да только не нынче, покуда недосуг нам…
   Рябов начал рассказывать исподволь, не по порядку:
   — Вот нынче и сам смеюсь, а тогда не смеялся, нет. Тогда не до смеху было. Пороху-то шестнадцать зарядов всего-навсего, а жить сколько назначено? Может, в скорби и скончаем животишки свои? Нет, тут дело трудное, думать надобно… Ходил, глядел. Подобрал на берегу доску с гвоздями — течением принесло, крюк еще тоже в доске был железный. Давай, говорю, мужики, кузню строить. А мужики мои — которые в тоске тоскуют, а которые больше молятся… Пришлось, грешным делом, палку в руки взять: тот, что молиться зачал в таком деле, Сильвестр Петрович, — готовый упокойник…
   Иевлев засмеялся, Рябов с серьезностью подтвердил:
   — Вот тебе и смехи. Который молится — того цынга сразу за глотку берет и валит. Ты вот не знаешь, кто она такая, а она — старуха кривая, косая, носатая, брюхатая, с бородавками, в чирьях.
   — Кто? — смеясь, спросил Иевлев.
   — Да цынга-то! Старшая дочка царя Ирода. У нее, брат, одиннадцать сестер, одна другой змеевиднее.
   Кормщик от отвращения сплюнул…
   — Двенадцать их всех, и до чего хитры: как наши молиться зачнут али спать — словом, которые работу кидают, — цынготихи-сестры сразу за дело. Вот, допустим, женатый я человек; мне, конечно, во сне женка и видится. Я тогда спать желаю поболее, чтобы поболее с нею времечко свое препровождать. То — ихнее дело, иродовых дочек. Все подстроено. Они меня, злые ведьмы, женою обольщают, я сплю, а цынга мое тело белое и ломает, и крошит, и гноит. Молельщик тоже — кланяется али крестится, а перед ним иродовы дочки в ликах пляшут, манят, узывают, свиристят; один глупый так замолился, что за ними из зимовья ушел, да в скалах и замерз. Пальцы щепотью, а сам на девок смотрит, — вишь, чего творят… Тут, Сильвестр Петрович, я тебе скажу, перво-наперво — работа. Чтобы ни тебе спящего, ни тебе молящего, ни тебе задумчивого. Я завсегда им так говорил: домой возвернемся — там грехи отмолим, там отоспимся, там думы все какие есть подумаем. А тут, други мои горькие, живота надобно своего сохранить…
   — Дрался? — спросил Иевлев с любопытством.
   — Было. Дрюк у меня завелся… Въедешь случаем…
   — Обижались? — спросила Маша.
   — Какая на меня обида может быть? Для ихней же пользы!
   — Я бы обиделся… — сказал Сильвестр Петрович.
   — Ты господин, в тебе спесь играет, а мы люди простые, с умом живем.
   — Ладно об иродовых дочках! — сказал Семисадов. — То все — пустое. Про кузню сказывай, как кузню строили!
   — Не пустое про дочек! — сказал Рябов. — Ты на Груманте сам бывал, как же пустое? Который на Новую Землю хаживал али на Грумант, тот знает. Пустое! Экой быстрый!
   Он набил трубочку, крепко затянулся, вспоминая, покачал головой:
   — Кузня! Горе была, а не кузня, однако много добра мы от нее имели. Перво-наперво нашли два камня, один — наковальня, другой — молот. Тем молотом отковали из крюка молоток добрый. Девять ден ковали, все руки в кровь отбили, а сделали. И с того дня началось наше спасение: не будь у нас молотка, пропали бы все, как один…
   Молча, задумчиво слушал Иевлев рассказы кормщика, взору представлялась низкая, воняющая моржовым и нерпичьим жиром, чадная и холодная изба, бесконечные черные, злые полярные ночи. Вот в мерцающем свете сполохов влез на низкую крышу избы ошкуй, скалясь, разгребает могучими лапами жалкие прогнившие жерди, вдыхает лакомый дух живых существ, а люди внизу замерли. Посередине разваливающейся избы, широко расставив ноги, с копьем в могучих руках стоит Рябов — ждет; без промаха должно ударить его копье в сердце огромного сильного медведя. А копье деревянное, хрупкое, и наконечник его выкован из гвоздя. Может ли человек победить зверя таким оружием?
   — Теперь оно смешно, — похохатывая, говорил Рябов, — а тогда не больно-то смеялись! Нет, тогда, гости дорогие, зуб на зуб не попадал. Проломит, думаю, стропила, упадет косо, не рассчитаю, — ну и прощай, Иван Савватеич, напрасно старался…
   — Убил? — спросила, замирая, Маша.
   — Убил. Здоровый был ошкуй; уж мы его харчили, харчили, — не осилили, так и протух к весне.
   — В сердце ударил? — поинтересовался Семисадов.
   — В сердце. Ударил, а он все на меня идет. Повалил я его под себя, да он уж мертвый. Матика была — медведица. Ну, матерая!
   Рябов засмеялся, вспоминая, а Сильвестр Петрович мысленно повторил про себя его слова — «повалил под себя, да он уж мертвый!» — и подумал: «Вот кому идти на шведскую эскадру. Вот ему, богатырю. Он убьет зверя, как бы страшен тот ни был, он в сердце ударит!»
   Таисья в это время наклонилась к мужу, положила ему в миску жареной рыбы, пирога. Рябов оглянулся на нее — она улыбалась ему возле самого его лица. Сильвестр Петрович опустил голову, чтобы не видеть: опять отберет он у Таисьи мужа, опять останется она одна в своей избе, и более не быть здесь счастью, наступит вдовье время…
   — Шутят у нас, — словно издали говорил кормщик, — смеются так-то: дескать, не тужи, красава, что за нас попала, за нами живучи — не улыбнешься. Про Грумант так-то толковали, ан — нет. Бывало — ну веселья разведем, ну смеху, ну плясу! И без вина, а ничего. Сами на себя, на свое бедование, на свое горе смеемся. Всего было… Узлы еще вязали.
   — Какие узлы? — спросила с интересом Маша.
   — У нас там, вишь, какое дело, — сказал Рябов. — Спячка. Она, Марья Никитишна, страшнее всего. Она да цынга рядом живут. А зацынжел — иродовы дочки и навалились. Значит, самое зло сон и есть. А чего в зимнюю-то ночь станешь делать? Грамоте мы не обучены, книг не имеем, что знали, все рассказали. Тут и велишь — вяжите, ребята, узлы. И урок ему, горемыке, задашь. Сию, дескать, веревку, всю узлами накрепко завяжи, смочи, затяни потуже, а после — развязывай. Али шкуру звериную по волоску дергают. Еще латки на полушубок пришивали, да назад отпарывали…
   — А за старшего ты?
   — Когда я, а когда еще кто.
   — И слушались?
   — Чего ж станешь делать? Миром приговорили, миром и спрашиваем…
   Погодя Рябов рассказал, на охоту как хаживали, бить песца и голубую лисицу, как вдоль берега промышляли моржей, нерп, белух, морских зайцев, про житье-бытье, как обшивались, потому что одежда истлела и надо было либо одеться наново, либо умереть от стужи. В самодельных корытах золили и отмачивали звериные шкуры, отмочив, отскабливали ножами шерсть и из тонкой и мягкой кожи кроили себе рубашки и порты. Кроеное шили оленьими жилами. Шили еще совики и малицы, шили меховые сапоги, рукавицы…
   — Долго, я чай? — спросила Маша.
   — А у нас времени было не в обрез! — усмехнулся Рябов. — Светильню тоже себе состроили. Череп медвежий выварили, салом налили, фитиль — в сало, и не хуже, пожалуй, чем здесь.
   Он вздохнул, помотал головой:
   — Кабы с разумом, богатые бы и нынче были. Один там наш дружок отыскал моржового клыка — не вру — гору. Чего случилось — не ведаю, а только сами-то моржи на берег выкинулись и подохли, а зуб ихний остался. Куда много!.. Почитай несколько ден носили, да словно дрова укладывали…
   — Куда ж он подевался? — спросила Маша.
   — Мы ж не прямо, Марья Никитишна, в Русь возвернулись. Еще к норвегам зашли. А они, известно, народ учтивый, с поклоном — русс молодец, русс туда, русс сюда. С угощением на судно приходят, с поклоном. Шибко вежливые. И все сувенир просят. Чего зряшнее не подаришь, честь не велит, а кость — она и для подарка-то хороша. Ну, еще, известно, и вино ихнее в голове шумит…
   — Пороть бы вас, чертей, да некому! — сказал Иевлев.
   — Оно конечно! — согласился Рябов. — Да ведь тоже, Сильвестр Петрович, как станешь делать — отдарить-то не надобно разве? Янтарь еще у нас был…
   — А его куда дели?
   — Зачем — дели? Который остался — привезли, вдовам завтра раздадим.
   — А свой?
   Рябов засмеялся:
   — Чего вспомнил… Свой… Говорю: норвеги народ учтивый…
   Сильвестр Петрович смотрел на Рябова и все думал: «Да, ему и идти. Ему быть на шведской эскадре, он — свершит, на него положиться можно. Прям, храбр, прост душою, некорыстен! Ему! Более искать некого и не для чего!»
   — Ну что глядишь-то, господин капитан-командор? — спросил Рябов. — Я говорю, а ты все глядишь на меня? Не пойму — коришь али смеешься? Не кори, меня вон и женка корить не станет, таков уж на свет уродился…
   Сильвестр Петрович молчал.
   — Ты об чем все думаешь? — шепотом спросила его Маша.
   Иевлев не ответил.
   Говорили долго, до третьих петухов. К утру стали кланяться хозяйке, благодарить. Таисья Антиповна кланялась гостям, сама благодарила, что навестили, поскучали, не побрезговали хлебом-солью. Сильвестр Петрович, прощаясь с ней, стиснул зубы: было страшно думать, что он, не кто иной, как он, отберет у нее ее кормщика. А она, как нарочно, низко поклонилась капитан-командору, сказала Рябову:
   — Много мне Сильвестр Петрович помог, Ванюша, покуда без тебя вдовела. Столь много — и не пересказать…
   — Авось со временем и я сгожусь! — улыбаясь, ответил кормщик. — У нас на Беломорье добро помнят…
   Первыми вышли на волю вдовы, здесь, в воротах, встретились с поручиком Мехоношиным, который вел солдат-драгун в рябовскую избу.
   — А ну, морды, с дороги! — приказал Мехоношин.
   — Я вот тебе дам — морды, дурак немазанный! — разобиделась старуха Щапова. — Сам ты морда! Изукрасился всяко — глядеть тошно. Морды! Да мы честны рыбацки вдовы… Да и куда прешься — гости по домам идут…
   Поручик оттолкнул с дороги Щапову, она еще сильнее разобиделась, сбила могучей рукою треуголку с Мехоношина, поддала ему под зад.
   — Щекоти его, женки! — рассердилась другая старуха. — Щекоти его смертно, он верещать зачнет и сбежит… Знаю я таких…
   Но Мехоношин прорвался со своими драгунами на крыльцо, ногою распахнул дверь в горницу и тут вдруг остановился неподвижно. В гостях у мужика-кормщика был сам капитан-командор Иевлев. На треск двери он обернулся, спокойно спросил:
   — Для чего пожаловал, господин поручик?
   Мехоношин вынул из-за рукава кафтана указ, написанный дьяком, сказал с возможнейшей учтивостью:
   — Сии мореходы порушили веление господина воеводы и сюда заявились из земли норвегов…
   — Ну?
   — За что имеют быть заарестованы мною и доставлены…
   — Вон! — тихим голосом сказал Иевлев.
   — Указ именной, — быстрее заговорил Мехоношин, — в указе сем написано…
   — Вон, господин поручик Мехоношин! Иначе я вашу шпагу отберу и вас самого немедленно же велю за караулом на съезжую доставить. Вон! И чтобы нога ваша порог сей избы не переступала.
   Мехоношин, словно не понимая, стоял неподвижно.
   Сильвестр Петрович громко, как на плацу, скомандовал драгунам, столпившимся в сенях:
   — Повернись кругом! Вздень левой! Ать, два, шаго-ом! В казарму!
   Драгуны завозились, поворачиваясь в тесных сенях, загрохотали сапогами, зазвенели палашами и багинетами. Мехоношин, ссутулясь, потащился за драгунами. Иевлев велел Аггею Пустовойтову:
   — Ты вот что, дружочек. Нынче же дай кормщику наряд добрых матросов, пусть съездят к лодье своей, да что имеют — не откладывая раздадут вдовам…
   Повернулся к Рябову и сказал:
   — А ты, как с делом управишься, Иван Савватеевич, побывай у меня в крепости. Да Митрия своего захвати, да еще кого похощешь, да Таисью Антиповну с Иваном Ивановичем.
   Митенька прильнул к кормщику, взглядом попросил: «Поедем, Иван Савватеевич!» Рябов кивнул — отчего-де и не поехать, коли званы.
   Сильвестр Петрович вышел на крыльцо, вдохнул свежий влажный утренний воздух:
   — Благодать лето-то стоит, Иван Савватеевич. Словно и не север.
   И крикнул Маше:
   — Долго вы там шептаться будете? Пора бы и перестать. День наступил…
   Маша догнала мужа, сказала ему, дыша в ухо:
   — Жалко капитана Афанасия Петровича. Вишь — он нынче и глаз не казал.
   Сильвестр Петрович грустно усмехнулся:
   — Ну, Машенька, ну, голубушка, тут не нажалеешься. Идем-ка, дружочек, поспать надобно, идем побыстрее. А еще до крепости Двиною — не близок путь…
   В карбасе Сильвестр Петрович, завернувшись в плащ, думал свое. И Маша думала. Глядя на тихие воды розовеющей Двины, морща брови, Маша думала о том, как вернется на Москву и непременно отыщет там добрую девицу в жены Афанасию Петровичу. Свадьба будет в крепости, а ради такого торжества она упросит Сильвестра Петровича, чтобы выстрелили все пушки, кулеврины, гаубицы и мортиры. Будет еще и фейерверк…
   И тотчас стало ей грустно: «Нет, ни на ком он теперь не женится! Одна для него Таисья, одна-единственная. Не таков он человек, чтобы еще раз в жизни в своей так полюбить. Один раз — навечно. Как я — Сильвестра. Как Таисья — Ивана Савватеевича… Нет, не быть ни веселой свадьбе, ни пушечному салюту, ни фейерверку…»
   Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, мертвые бо сраму не имут. Станем крепко…
   Святослав
 
   Воистину и мы не под лапу, а в самый рот неприятелю идем, однако ж не боимся.
   Петр Первый

Глава вторая

1. Челобитники

   По третьему разу на пытке огнем Ефим Гриднев не выдержал, назвал еще людей. Дьяк Молокоедов послал за думным дворянином, а сам кротко спрашивал:
   — Человек с Пушечного двора именем Федосей, кличкой Кузнец — ваш ли? Отвечай, бедолага, ненароком преставишься. Отвечай на спрос…
   Гриднев, не слыша, не понимая, повторял:
   — Кличкой Кузнец — наш!
   Поздюнин поднес пытанному кружку зелена вина, бобыли присыпали ожоги золою. Гусев, водя носом по бумаге, быстро писал. Заскрипели ступени, пришел думный Ларионов, едва живым сбежал из Онеги, рвать подати даже с солдатами было дело нелегкое.
   — Чего тут?
   Молокоедов почтительно поведал: тать сей зачал виниться, поднесли ему вина, — дело, видать, сдвинулось. К вечеру попозже, пожалуй, и воеводу звать можно. Ларионов, покачивая сапожком, кивнул. Взор при этом у него был отсутствующий, все вспоминал, как со срамом бежал от баб и девок в Онеге, как поскользнулся в болотце и плюхнулся им на потеху, как сняли они с него, с думного дворянина, портки и посекли крапивой. Хорошо, что хоть солдаты не видели. А может, и видели? Крикнул же нынче ребячий голос из-за тына: «Ей, дворянин поротый, порты потерял…» Проведали, черти!
   К вечеру Алексей Петрович Прозоровский, насмерть перепуганный дьяками и Ларионовым, пожаловал в застенок, дабы дознать размеры заговора, проведать насчет приходимцев с Азова, пресечь на корню назревающий бунт и вновь показать себя верным государевым псом, как в те времена, когда соперничать в преданности государю с князем Прозоровским мог только ныне покойный Франц Лефорт.
   Дьяки Молокоедов и Гусев под руки подвели воеводу к скамье, усадили на перинку, покрытую ковром, прочитали на два голоса опросный пыточный лист, велели Поздюнину еще вздернуть вора, дабы сказал навет при самом князе.
   Бобыли выволокли то, что осталось от Гриднева. Поздюнин вправил руки несчастного в хомут, Ефим закричал:
   — Отпустите, изверги, отпустите, не могу я более…
   — Отвечай, тать, какие приходимцы азовские, бунтовщики здесь были и какие вам, ворам, слова говорили! — приказал князь. — Говори!
   Гриднев молчал, глаза его смотрели бессмысленно, мимо людей.
   — Отвечай!
   — Отпустите!
   Его отпустили.
   — Говори же! — велел Молокоедов. — Кузнец не с Азова приходимец?
   — Что за Кузнец? — мертвым голосом спросил Гриднев. — Каков он?
   — Кузнец с Пушечного двора, из раскольников, во гроба ранее совращал ложиться. Ответишь — отпустим. Отпустим, да еще казной наградим. Пойдешь на все четыре стороны. Говори же! Был Кузнец?
   Ефим молчал, тупо глядя на своих мучителей. Воевода малость подождал, потом разгневался, топнул ногой, велел без проволочки подвешивать и пытать огнем. Подручный палача принес горящий веник, Ефим заговорил глухо, язык плохо ворочался в его ссохшемся рту:
   — Все, все до единого, все… Молчан, беглый с Волги, Голован плотник, медник Ермил…
   — Жги огнем! — велел воевода.
   Поздюнин выхватил у подручного горящий веник, повел по голой спине Ефима. Тот содрогнулся, обвис. Дьяк Гусев писал быстро, дьяк Молокоедов с торжеством поглядывал на воеводу. Ефима вздернули еще раз, он стал называть людей на Соломбальской верфи, на Баженинской, в Вавчуге. Дьяк Гусев с радостью шепнул воеводе:
   — Вот оно! Все здесь! С Волги, где атаман Разин хаживал…
   Думный подтвердил:
   — Так, князь воевода, так! На одной цепке все ходят. Теперь имать всех надобно.
   Воевода цыкнул:
   — Пшли от меня, советчики!
   Поднялся с места, вырвал у Поздюнина веник, неумело, косо пихнул в грудь Ефиму, спросил, оскалясь:
   — Голова над вами кто? Говори! Кто поносную, срамную челобитную на меня, на отца вашего воеводу, составлял? Кто над всеми вами, ворами, начальный человек? Говори!
   Ефим пошевелил губами, но никто не расслышал его слов.
   — Кто? — отогнув ухо ладонью, спросил воевода. — Громче говори, не слышу!
   Ефим напрягся, выдохнул:
   — Крыков — капитан таможенных войск. К нему хаживали, листы тайные, прелестные читали, с ним обо всем толковали… Он да Молчан над нами правили…
   Воевода приказал имать пушечного мастера Кузнеца. За Кузнецом послали Мехоношина с драгунами. Крыкова воевода взять побоялся, а Молчан жил скрытно, о нем на съезжей не знали. Приволокли еще плотника Голована да медника Ермила. С палача Поздюнина к полуночи полился пот, бобыли едва таскали ноги, а все без толку. Схваченные ничего не знали.
   Князь Алексей Петрович захотел есть, послал Молокоедова за ужином. Тот вернулся испуганным, зашептал воеводе на ухо:
   — У тебя в дому на крыльце архиепископ сидит, туча-тучей, в горницу не идет, велит тебе, князь, немедля к нему быть. Костыльник при нем, два келейника, курьер с дальней дороги…
   Воевода не дослушал, всполошился. Дьяки с Ларионовым под руки повели воеводу к карете, карета загремела коваными колесами по бревнам мостовой, конная стража с алебардами тронулась вслед.
   — Чего там стряслось? — спросил Гусев шепотом Молокоедова.
   — А того стряслось, что свейские воинские люди на кораблях Зунд прошли — еще когда! Вот чего стряслось! — ответил Молокоедов. — Теперь вскорости к нам придут… Царев офицер об том грамоту привез.
   Гусев охнул, думный дворянин на него прикрикнул:
   — Но, но, раскудахтался! Наше дело сторона. Пойдем-ка челобитчиков вздернем, кончим с ними, с татями. В челобитной-то и мы названы, коли что — и нам не поздоровится. Как ни кинь — концы в воду хоронить надобно. Придут свейские люди, присягнем им служить — челобитчики нас отыщут, помянут, чего тут делали. Не придут свейские люди — вовсе хорошего не жди. На Москве сведают — быть нам на плахе. Покуда что — смертью надобно с челобитчиками кончить. Мало ли… На дыбе быстро некоторые кончаются.
   — Кого ж первого делать?
   — Первым делать будем мастера Федосея Кузнеца. Так я чую, что он у них верховодит…
   — Крыкова бы взять.
   — Крыкова? А капитан-командор его даст?
   — Он и Кузнеца не дал бы, так ведь мы не спросили, по-тихому взяли…
   Вернувшись в застенок, сели все рядком на перинку, крытую ковром, пошептались, подозвали Поздюнина, велели ему сразу делать татя Федосея. Палач почесался, помедлил.
   — Чего ждешь-то? — спросил Молокоедов.
   — А того, что с меня спрос будет. Делать умеючи надо, а которого до смерти — за такого в ответе…
   — Как сказано — его работай!
   Поздюнин со вздохом пошел к месту. Бобыли сорвали с Кузнеца рубашку. Поздюнин вдел его руки в хомут. Молокоедов спросил:
   — Ты и есть Кузнец? Говори, детушка, все, что о челобитной воровской ведаешь: где сия бумага, кто ее укрывает, кто писал, — говори быстро, спехом…
   Кузнец молчал. Глаза его остро поблескивали, впалая грудь вздымалась неровне. Палач Поздюнин, положив ладонь на хомут, дремал стоя. Подручный хлебал молоко из глиняной кружки, закусывал шаньгою.
   — Делай его, Поздюнин! — велел Ларионов.
   Палач открыл глаза, встрепенулся.
   — Рученьки кверху, голубь, кверху, да и сам посунься вперед, чуток вперед, детушка, подайся…
   Петля стянула кисти, Поздюнин уперся кривыми ногами в бревно, вскочил, подпрыгнул. В тишине заскрипела пеньковая веревка. Кузнец весь вытянулся, яснее выступили ребра, пот сразу залил черное худое лицо.
   — Говори, детушка! — велел Гусев.
   Кузнец дернул вперед шею, спросил:
   — Пошто воевода ваш кнутом выбивает себе деньги из посадских? Пошто без посула ни едина дела не добьешь? Пошто ныне на Онеге…
   — Еще подтяни! — велел думный дворянин.
   Хлопнула дверь, в застенок вошел пьяный Мехоношин, сказал сквозь зубы:
   — Жечь их всех огнем, иродово семя! Смертно! Жилы резать, персты ломать…
   Засвистела пеньковая веревка, Кузнец застонал, потом опять тихо стало.
   Мехоношин сбросил у двери мундир, кружева, ленты, пошатываясь подошел к Поздюнину, сам взялся за веревку. Поздюнин веревку не давал, дьяки забеспокоились, стали уговаривать поручика, чтобы не бесчинствовал. Мехоношин потребовал огня, ногой ударил подручного, закричал, что с нынешнего дня сам будет рвать ногти, варить в смоле, вбивать гвозди, — разве-де так пытают? Потом заплакал навзрыд, ушел в сторону, жалостно причитал:
   — Матушка мои с батюшкой, добрые мои родители, на кого вы меня покинули, детушку вашу, для чего не взяли с собою в обитель счастливую…
   Кузнец молчал, ловил открытым ртом воздух. Глаза его заволокло, он ничего не видел и не слышал.
   — Отлей! — велел дьяк. — Да живо!
   Подручный принес берестяное ведро, Поздюнин опустил хомут и медленно, узкой струей стали лить воду Кузнецу в лицо.
   — Еще вздергивай! — приказал думный дворянин. — Живо, живо… К утру всех кончим, отдыхать пойдем!

2. Вон он, флот!

   Карбас шел быстро, ветер дул попутный, ровный, сильный. Перед тем как сбрасывать паруса, Семисадов поднял пистолет — выстрелил в воздух, потом поднял на мачте прапорец, за ним второй, потом третий. Флажки развернулись, с берега ответили выстрелом.
   — Важно живете! — сказал Рябов. — Без сигнала так бы и не взойти?
   — Там пушки припрятаны! — ответил Семисадов. — Чужого не пустят…
   — Чего ж меня-то пускаете?
   — По приказанию господина капитан-командора. Велено показать кормщику Рябову корабельный флот, крепость-цитадель, Марков остров и на нем батарею, другие некоторые пушки, потайную цепь. Еще — что похощет…
   Рябов улыбнулся, переложил руль, карбас медленно поворачивал носом к входу в гавань. Могучие сосны защищали ее от любопытных взоров; отсюда, с моря, она казалась пустынной и необитаемой. Вода блестела под жаркими солнечными лучами, было тихо, душно, ветер вдруг упал вовсе. Пошли в гавань на веслах, и, едва миновали прибрежные серые, мшистые валуны, взору кормщика открылись корабли — большие, новые, с высоко поднятыми резными кормами, в паутине снастей, с открытыми пушечными портами, в которых виднелись медные пушки. Четко, словно выстроившись, неподвижно застыла эскадра перед обрывистым зеленым берегом.